Глава VIII

Немногим раньше половины восьмого облаченный к обеду герцог прошел неторопливо по Хай-стрит. В глаза бросался его темно-красного цвета пиджак с латунными пуговицами. Всякому знакомому с оксфордскими традициями он говорил о принадлежности герцога к «Хунте». Страшно подумать, что чужой человек мог бы принять его за лакея. Лучше гнать от себя такие мысли.

Стоявшие в дверях лавочники низко кланялись, улыбались, потирали руки и в душе надеялись, что не совершили дерзость, вдыхая вместе с герцогом один свежий вечерний воздух. Они заметили у него на пластроне черную жемчужину и розовую. «Смело, но уместно», — решили они.

Хунта собиралась в комнатах над канцелярским магазином, через дверь от «Митры».[50] Комнаты были невелики; но поскольку в «Хунте» ныне кроме герцога было только два члена и каждый имел право пригласить не больше одного гостя, места вполне хватало.

Герцога приняли во втором триместре. В «Хунте» тогда было четыре члена, но все они покинули Оксфорд в конце летнего триместра, а в «Буллингдоне» и «Лодере»[51] не нашлось достойных войти в «Хунту», эту святая святых. Посему второй год своей принадлежности к «Хунте» герцог начал в одиночестве. Время от времени он предлагал и поддерживал кандидатов, перед тем «прощупав» их желание присоединиться. Но каждый раз накануне выборов, проходивших вечером последнего вторника триместра, у него на их счет появлялись сомнения. Этот был «буян»; тот слишком тщательно одевался; третий не умел как следует загнать лису; в родословной четвертого проглядывала левая перевязь.[52] Вечер выборов всегда проходил печально. После обеда двое слуг клуба, поместив на красного дерева стол обветшалую «Книгу кандидатов» и избирательную урну, бесшумно удалялись; герцог откашливался и громко сам себе сообщал: «Мистер Такой-То, из колледжа Такого-То, выдвинут герцогом Дорсетским, поддержан герцогом Дорсетским», — после чего, открыв урну, неизменно обнаруживал черный шар, который в нее опустил. Посему в конце летнего триместра на ежегодной «групповой» фотографии господа Хиллз и Сондерс запечатлели одного герцога. В следующем году он смягчил требования. Не потому что появились поистине достойные «Хунты» кандидаты; а для того, чтобы не закончилась начавшаяся в восемнадцатом веке славная история «Хунты». Если бы вдруг — никогда не стоит загадывать — в герцога ударила молния, «Хунта» прекратила бы существование. Так что неохотно, но единогласно он выбрал в члены Самого Маккверна из Бейллиола и сэра Джона Марраби из Брейзноуза. Направляя сегодня обреченные шаги B знакомые комнаты, герцог радовался своему решению. Он пока что был избавлен от печального знания, что решение это ничего не поменяло.[53]

Сам Маккверн и двое других юношей были уже на месте.

— Господин президент, — сказал Сам Маккверн, — позвольте представить мистера Трент-Гарби из Крайст-Чёрча.

— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись, герцог.

Таков был ритуал клуба.

У другого юноши, приглашенного не прибывшим еще сэром Джоном Марраби, не было locus standi,[54] поэтому Сам Маккверн, который с ним дружил, и герцог, который его хорошо знал, делали вид, будто его нет.

Минуту спустя появился сэр Джон.

— Господин президент, — сказал он, — позвольте представить лорда Сайеса из Магдалины.

— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись, герцог.

Оба члена «Хунты» и их гости, час назад усердно голосившие в толпе, которая собралась вокруг Зулейки, немного перед герцогом смущались. Он, однако, никого лично в толпе не разглядел, а даже если бы разглядел, славный обычай клуба — «член «Хунты» не ошибается; гость «Хунты» не допускает промаха» — не позволил бы ему выказать недовольство.

В двери показалась исполинская фигура.

— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись гостю, герцог.

— Герцог, — тихо произнес новоприбывший, — для меня это такая же честь, как для примечательного и старинного собрания, с которым мне сегодня повезло познакомиться.

Обратившись к сэру Джону и Самому Маккверну, герцог сказал:

— Позвольте представить мистера Авимелеха В. Увера из Тринити.

— Это, — ответили они, — честь для «Хунты».

— Господа, — сказал родсовский стипендиат,[55] вы мне оказали именно такой добрый прием, какой ожидал я встретить со стороны членов старинной «Хунты». Подобно большинству моих соотечественников, я не щедр на слова. Мы приучены больше делать, чем говорить. С точки зрения вашей замечательной древней цивилизации моя немногословность может показаться грубостью. Но, господа, поверьте, сейчас…

— Обед подан, ваша светлость.

Прерванный таким образом, мистер Увер с находчивостью умелого оратора подвел свою благодарность к скорому, но не внезапному концу. Компания переместилась в гостиную.

Свет угасавшего дня, проникая через окно на Хай-стрит, сливался со светом свечей. Чередование темно-красных пиджаков хозяев с черными пиджаками гостей создавало изящный узор вокруг овального стола, блестевшего изысканным столовым золотом и серебром, которое «Хунта» накопила за годы своего существования.

Президент со своим гостем обращался крайне почтительно. Он с видимым вниманием выслушал забавный анекдот, который мистер Увер по американскому обычаю рассказал перед обедом.

Герцог со всеми родсовскими стипендиатами был неизменно вежлив и всячески искал их дружбы. Он это делал скорее из любезности к лорду Мильнеру,[56] чем из собственной причуды. Стипендиаты эти, хотя и славные парни, весьма его утомляли. Они были лишены — откуда ей взяться? — студенческой добродетели спокойного отношения к Оксфорду. Немцы любили его недостаточно, выходцы из колоний слишком сильно. На взгляд внимательного наблюдателя, больше всего беспокойства доставляли (самые беспокойные) американцы. Герцог был не из тех англичан, кто любит делать или слышать дешевые выпады в адрес Америки. Если кто-нибудь в его присутствии заявлял, что площадь Америки невелика, герцог строго настаивал на обратном. Он держался также передового взгляда, согласно которому американцы имели полное право на существование. Но он часто ловил себя на мысли, что напрасно мистер Родс дал им возможность это право осуществлять в Оксфорде. Они так боялись, что подорвут свою природную силу характера, если испытают тут восторг. Они считали, что им принадлежит будущее, прекрасное достояние, намного прекраснее прошлого. Но теория, отмечал герцог, одно дело, чувство — другое. Куда проще завидовать тому, чего у тебя нет, нежели упиваться тем, что у тебя есть. И намного проще восторгаться тем, что есть, нежели тем, чего нет. Будущего нет. Прошлое есть. Ибо учиться может каждый, а дар пророчества прекратился. Невозможно по-настоящему воодушевиться тем, что, возможно, и не случится. Трудно избежать сентиментального интереса к тому, что несомненно случилось. Но при этом у человека есть долг перед своей страной. И если эта страна — Америка, следует пылко почитать будущее, а к прошлому испытывать холодное презрение. Кроме того, если страна тебя назначила своим моральным, физическим и интеллектуальным образцом, порожденным ею, дабы изумить изнеженного иностранца и заодно дать ему пример, тебе следует — не так ли? — изо всех сил изумлять, приводить в восторг. Но тут выходит затруднение. Юноши не любят изумлять и приводить в восторг своих товарищей. Американцы, по отдельности, отличаются крайним желанием угодить. В многоречивости их часто мерещится признак самодовольства. Но это просто такая манера. Склонность к ораторству у них врожденная. Она вполне непроизвольна. Для них это то же, что дышать. Они говорят и говорят, между тем считая себя энергичными, деловыми людьми, «проворачивающими» дела с почти зверской расторопностью. Терпеливого английского слушателя эта их убежденность нередко ставит в тупик.

В целом, американские родсовские стипендиаты, с великолепным их прирожденным красноречием, застенчивым желанием каждому угодить, не менее заметным сознанием долга единственно просвещать, неизменными восторгами по поводу того Оксфорда, который не замечают их английские собратья, и постоянной боязнью развращения, в оксфордской светской жизни играют роль скорее благородную, чем уместную. Так, по крайней мере, казалось герцогу.

Герцог, не пригласи он Увера на обед, обедал бы сейчас, вероятно, с Зулейкой. Сегодня он обедает на земле последний раз. Подобные мысли несколько умеряли удовольствие, доставляемое обществом гостя. Вежливость герцога, впрочем, оставалась безупречной.

Это было тем более похвально потому, что «аура» у Увера была тревожнее, чем у обычного родсовского стипендиата. Кроме обычных противоречивых чувств в его груди бушевал также спор между желанием вести себя прилично и ревностью к мужу, выбранному мисс Добсон в спутники. Разум его не признавал за герцогом права на такую честь. Душа с этим правом соглашалась. Как видите, еще одно противоречие. И еще одно. Он желал произнести речь во славу женщины, пленившей его сердце; но именно этой темы следовало избегать.

Сам Маккверн и мистер Трент-Гарби, сэр Джон Марраби и лорд Сайес тоже — пусть и, не умели говорить красиво — хотели бы распахнуть душу и заговорить о Зулейке. Они механически толковали о том и о сем и друг друга не слышали — но каждый слышал собственное сердечное соло на тему Зулейки и значительно больше, чем должно, выпивал шампанского. Возможно, у них с этого вечера зародилось пожизненное пристрастие к алкоголю. Мы не знаем. Нам неоткуда узнать — их жизни слишком скоро закончились.

За обедом шестерых наблюдал невидимый им седьмой, угрюмо прислонившийся к камину. Он был из другого времени. Его длинные темные волосы были завязаны позади черной лентой. На нем был бледный парчовый пиджак, кружевные манжеты, шелковые чулки и меч. Ему известна была ожидавшая их гибель.

Он не рад был скорой смерти своей «Хунты». Да, своей «Хунты». Если бы обедающие его увидели, они бы в нем узнали сходство с гравюрным портретом, висевшим над ним на стене. Они бы встали в знак почтения к Хамфри Греддону, основателю и первому президенту клуба.

Лицо его было не столь овально, губы не столь полны, руки не столь изящны, какими выглядели на меццо-тинто. Но (с поправкой на условности портретной живописи XVIII века) сходство было несомненное. Хамфри Греддон был крепко и изящно сложен, не хуже, чем его изобразил художник, и, несмотря на резкие черты лица, производил возвышенно-романтическое впечатление, которое нельзя было объяснить исключительно принадлежностью иной эпохе. Великую любовь, которую питала к нему Нелли О’Мора, нетрудно было понять.

На висевшей под меццо-тинто миниатюре Хоппнера[57] у этой очаровательной и несчастливой девицы были кроткие темные глаза, а из-под синего чепца во все стороны выбивались локоны. Герцог сейчас рассказывал мистеру Уверу ее историю: как она в шестнадцать лет ушла из дома ради Хамфри Греддона, который тогда был студентом Крайст-Чёрча; как она его ждала в домике в Литтлморе, куда он почти каждый день приезжал верхом; как он ею пресытился, отказался от обещания жениться и тем разбил ей сердце; как она утопилась в мельничном пруду; как два года спустя Греддона на Рива-дельи-Скьявони в Венеции убил на дуэли сенатор, чью дочь он соблазнил.

Греддон не слишком вслушивался в этот рассказ. Он уже столько раз его слышал в этой комнате, а современные сантименты его озадачивали. Нелли была ужасным милым созданием. Он ее обожал, и он с ней покончил. Он соглашался с уместностью тоста, который «Хунтa» поднимала за нее каждый раз после обеда, — «за Нелли О’Мора, чародейку красивее всех, что были и будут». Греддон возмутился бы, если бы тост забыли. Но ему опротивели бесконечные жалостливые, растроганные взгляды, обращенные к ее портрету. Нелли была красивой, но, боже! такой тупицей и простофилей. Разве мог он растратить с ней жизнь? И, боже, почему эта дурочка не вышла за Трейлби из Мертона, дурака, которого он, Греддон, к ней привозил?

Моральные устои мистера Увера и благородство его духа были американские: куда лучше наших и выражались намного ярче. Английские гости «Хунты», услышав рассказ про Нелли О’Мора, ограничивались тем, что бормотали «бедняжка!» или «как жаль!»‚ но мистер Увер тихим и уверенным тоном, заинтересовавшем Греддона, сказал:

— Герцог, надеюсь, я не нарушу законов, управляющих отношениями гостя и хозяина. Но я, герцог, решительно заявляю, что основатель этого отменного старинного клуба, в котором вы сегодня оказали мне такой радушный прием, был отъявленным мерзавцем. Я бы сказал, он не был белым человеком.

Услышав слово «мерзавец», Хамфри Греддон вскочил, выхватил шпагу и, никем кроме себя самого не услышанный, потребовал от американца ответить за свои слова. Поскольку сей господин не принял его во внимание, Греддон метким прямым ударом пронзил его сердце, вскричав:

— Умри, презренный псалмопевец и очернитель! Смерть мятежникам против короля Георга![58]

Вынув лезвие, Греддон изящно вытер его батистовым платком. На платке не было крови. Непроткнутый мистер Увер повторял:

— Я бы сказал, он не был белый человек.

Греддон опомнился: вспомнил, что он только призрак, бесплотный, бессильный, незначительный.

— Увидимся завтра в аду! — прошипел он в лицо Уверу.

Тут он ошибался. Увер определенно попал в рай.

Не имея возможности за себя отомстить, Греддон посмотрел на герцога, ожидая, что тот выступит его заместителем. Увидев, что герцог лишь улыбнулся Уверу и сделал неопределенный примирительный жест, Греддон во гневе снова забыл свое ущербное положение. Выпрямившись во весь рост, он с крайней тщательностью взял понюшку табаку и, наклонившись к герцогу, сказал:

— Премного вашей светлости обязан за то, с какой великой смелостью вы отстаиваете честь вашего преданнейшего, вашего наипокорнейшего слуги.

Смахнув с жабо крупицу табака, он повернулся на каблуках и лишь в дверях, где через него прошел слуга с двумя графинами, заметил, что не испортил герцогу вечер. Разразившись ужасными проклятиями образца восемнадцатого века, Греддон возвратился в преисподнюю.

Герцога Нелли О’Мора никогда особенно не трогала. Он много раз пересказывал ее легенду. Но, не зная любви, он не постигал ни ее восторга, ни ее страданий. Будучи желанной добычей всех мудрых дев Мейфэра, он всегда считал — если вообще об этом задумывался, — что Нелли погибла из-за неудовлетворенных амбиций. Но сегодня, рассказывая про нее Уверу, он заглядывал в самую ее душу. Однако он ее не жалел. Она любила. Она познала то единственное, ради чего стоит жить — и умереть. По пути к мельничному пруду она была охвачена тем же восторгом самопожертвования, который он пережил сегодня и почувствует завтра. И некоторое время — целый год — она знала радость взаимной любви, была для Греддона «чародейкой красивее всех, что были и будут». Герцог не соглашался с длинными рассуждениями Увера о ее страданиях. Поглядывая на знакомую миниатюру, он размышлял, чем же Нелли О’Мора так пленила Греддона. Он был в том блаженном состоянии, когда невозможно поверить, что прежде дамы твоего сердца по земле ступала хоть одна поистине красивая или желанная дама.

Пришло время убрать со стола скатерть. Обнажилось красное дерево «Хунты» — темное прозрачное озеро, в его тихих и румяных глубинах тотчас отразились канделябры, фруктовые вазы, стройные бокалы и кряжистые графины, штрафная шкатулка и табакерка, и другие принадлежности достойного десерта. Ясно и неколебимо отразились в глубинах эти достойные предметы; после того, как разлито было вино, герцог поднялся и произнес первый из двух традиционных тостов «Хунты»:

— Господа, выпьем за Церковь и Государство.

После того как тост был всеми поддержан — особенно любезен был Увер, несмотря на серьезные мысленные оговорки с точки зрения Питтсбургского анабаптизма и республиканских принципов, — по кругу была передана табакерка и отведан фрукт.

Затем, когда вновь разлили вино, герцог встал и с поднятым бокалом сказал:

— Господа, выпьем за… — и умолк. Он постоял молча, нахмуренный, раскрасневшийся, после чего демонстративно наклонил бокал и пролил вино на ковер. — Нет, — сказал он, — не могу поднять тост за Нелли О’Мора.

— Почему? — охнул сэр Джон Марраби.

— Вы имеете право на этот вопрос‚— сказал герцог, все еще стоя. — Могу только сказать, что долг перед совестью для меня важнее долга перед обычаями клуба. Нелли О’Мора, — сказал он, проведя рукой по лбу, — в свое время, возможно, была чародейкой красивей всех, что были, и основатель наш не беспричинно подумал, что красивей чародеек не будет. Но пророчество его не сбылось. Так, по крайней мере, представляется мне. С таким убеждением, конечно, для меня невозможно оставаться президентом клуба. Маккверн… Марраби… который из вас вице-президент?

— Он, — сказал Марраби.

— В таком случае, Маккверн, вы назначаетесь президентом на освобожденное мною место. Займите кресло и произнесите тост.

— Я, пожалуй, воздержусь, — сказал, помолчав, Сам Маккверн.

— Тогда, Марраби, вы.

— Не я! — сказал Марраби.

— Это почему? — спросил герцог, переводя взгляд с одного на другого.

Сам Маккверн из шотландской осторожности смолчал. Но порывистый Марраби — в БНС прозванный Марраби-маниаком — сказал:

— Потому что не могу солгать! — и, вскочив, поднял бокал и воскликнул: — Выпьем за 3yлейку Добсон, чародейку милее всех, что были и будут!

Мистер Увер, лорд Сайес, мистер Трент-Гарби тоже вскочили; поднялся Сам Маккверн.

— Зулейка Добсон! — прокричали они и опустошили бокалы.

Усевшись, они погрузились в неловкое молчание. Герцог, все еще стоявший подле своего кресла, был мрачен и бледен. Марраби позволил себе вопиющую бесцеремонность. Но «член „Хунты“ не ошибается», потому возмущаться бесцеремонностью нельзя. Герцог винил себя, выбравшего Марраби в клуб.

Мистер Увер тоже был мрачен. Как любитель древностей он сожалел о внезапном нарушении славной оксфордской традиции. Как благородный американец он был возмущен неуважением, проявленным к мисс О’Мора, прекрасной жертве феодализма. В то же время как Авимелех В. он был рад словом и делом почтить непревзойденную в этом мире женщину.

Глядя на покрасневшие лица и вздымавшиеся манишки, герцог забыл проступок Марраби. Ему сейчас важнее было то, что перед ним пятеро юношей, совершенно околдованных Зулейкой. Если возможно, их следует спасти. Он знал о силе своего влияния в Университете. Он знал и о силе влияния Зулейки. Он мало надеялся на успех. Но его подстегивало новорожденное чувство долга перед товарищами.

— Есть ли среди вас, — спросил он с горькой улыбкой, — тот, кто не любит всем сердцем мисс Добсон?

Ни одна рука не поднялась.

— Этого я и боялся, — сказал герцог, не ведая, что в поднятой руке увидел бы личное оскорбление. Ни один по-настоящему влюбленный не простит другому, что тот не разделяет его страсти. Его собственная ревность из-за того, что любимая предпочитает другого мужчину, едва ли будет сильнее ревности, которую он чувствует, когда любимой предпочитают других женщин. — Вы ее знаете только в лидо, только понаслышке? — спросил герцог. Те подтвердили.

— Познакомьте меня с ней, — сказал Марраби.

— Вы сегодня все идете на концерт в Иуде? — пропустив слова Марраби мимо ушей, спросил герцог. — Вы все достали билеты? — (Они кивнули.) — Чтобы слушать меня или смотреть на мисс Добсон? Вполголоса ему ответили:

— И то, и то.

— И все, подобно Марраби, хотели бы с этой дамой познакомиться? — (Глаза их расширились.) — Думаете, это путь к счастью?

— К черту счастье! — сказал Марраби.

Это замечание показалось герцогу глубоко разумным, содержащим суть его собственных чувств. Но то, что верно для него, не верно для всех. Он считал, что среднестатистическому человеку лучше всего следовать обычному порядку вещей. Так что он медленно и спокойно повторил то же, что несколькими часами раньше сказал двоим юношам в Солоннице. Не зная, что слова его успели разнестись по всему Оксфорду, он весьма удивился когда они, кажется, не произвели впечатления. Его призыву держаться подальше от сирены тоже никто не внял.

За год пребывания в Оксфорде мистера Увера успел изрядно утомить причудливый старинный английский обычай не произносить после обедов речей. Теперь же он поднялся с глубоким вздохом удовлетворения.

— Герцог, — заговорил он, и тихий голос его разнесся во все углы. — Полагаю, я выражу мнение всех присутствующих джентльменов, сказав, что неизменно слова ваши говорят о доброте вашего сердца. Склад ума у вас тоже превосходный, заявляем единодушно. Без преувеличения скажу, что ваши ученые и общественные достижения находятся на слуху во всей солнечной системе, и не только в ней. Вы для нас непререкаемый босс. Мы чтим землю, по которой вы ступаете. Но у нас, сударь, есть долг перед собственной свободной и независимой мужественностью. Сударь, мы чтим землю, на которую ступит мисс З. Добсон. Мы на той земле забили колышки. И с места не сойдем ни за какие коврижки. Заявляем категорически: земля эта — наша — будь — что — будет. Вы говорите, что нам нечего ждать от мисс З. Добсон. Мы — это — знаем. Мы недостойны. Мы пали ниц. Пусть она нас растопчет. Вы говорите, что ее сердце холодно. Мы не утверждаем, что сможем его согреть. Но, сударь, никто не собьет нас с любовного пути — даже вы, сударь. Нет, сударь! Мы ее любим, и — будем, и — не перестанем — до, сударь — последнего — нашего — вздоха.

За такой эффектной концовкой последовали громкие аплодисменты.

— Я ее люблю, и буду, и не перестану! — кричал каждый.

И снова в ее честь испили вина. Сэр Джон Марраби издал зов, знакомый охотникам. Сам Маккверн исполнил несколько тактов сентиментальной баллады на родном наречии.

— Ура, ура! — кричал мистер Трент-Гарби. Лорд Сайес напевал новейший вальс, махая руками в такт и не замечая пролитого на манишку вина, перетекавшего на жилет. Мистер Увер прокричал йельский клич.

Через открытое окно этот веселый шум доносился до прохожих. Виноторговец через улицу, его услышав, задумчиво улыбнулся.

— Молодость, молодость! — пробормотал он.

Веселый шум сделался шумнее.

При любых других обстоятельствах герцога потрясло бы столь позорное поведение «Хунты». Но сейчас, склонив голову и закрыв лицо руками, он думал только о том, как избавить этих юношей от овладевшего ими наваждения. Печальный урок, который он преподаст завтра, может оказаться запоздалым — слишком глубоко успеет проникнуть пагуба, неизлечимыми сделаются страдания. Хорошее воспитание запрещало ему бросать тень смерти на обеденный стол. Совесть требовала поступить именно так. Он открыл лицо и, воздев руку, призвал к тишине.

— Мы все, — сказал он, — достаточно стары, чтобы не забыть манифестации в Лондоне по случаю войны, объявленной между нами и Трансваальской республикой.[59] Вы, мистер Увер, в Америке несомненно слышали отзвуки тогдашних восторгов. Все ждали, что война будет краткой и легкой — как тогда говорили, «мы их растопчем». Я был мальчишкой, но в горячечной радости по случаю скорого разгрома чепухового противника видел нарушение чувства пропорции. Тем не менее, точка зрения манифестантов мне была понятна. «Шаткую чернь»[60] радует любая победа. Но поражение? Если бы в начале войны каждый наверняка знал, что не только мы не завоюем Трансвааль, но он завоюет нас, что не только он отстоит свою свободу и независимость, но мы потеряем нашу, — какое бы тогда было настроение у граждан? Разве не ходили бы они тогда с вытянутыми физиономиями, не разговаривали бы всхлипывая, вполголоса? Простите меня, но ваши крики за этим столом были сейчас похожи на крики, что раздавались на пороге Бурской войны. И поведение ваше мне столь же непонятно, сколь было бы непонятно веселье толп, знай они точно, что Англию ждут беда и неволя. Мой сегодняшний гость в своей яркой и энергичной речи говорил о своем и вашем долге перед «собственной свободной и независимой мужественностью». Этот принцип кажется мне безупречным. Но меня, признаться, немного озадачивает способ, которым друг мой намерен его осуществить. Он объявил о своем намерении пасть ниц, дабы мисс Добсон «его растоптала»; и он предложил вам последовать своему примеру; и вы это предложение встретили очевидным одобрением. Господа, представьте, что на пороге вышеупомянутой войны к народу Британии обратился оратор со следующими словами: «Враг нас живо растопчет. Мистер Крюгер[61] с нами сделает, что пожелает. Подчинившись ему, мы себе вернем давно утраченную свободу и независимость», — что бы ему ответила Британия? А вы, если подумать, что ответите мистеру Уверу? А сам мистер Увер по зрелом размышлении что скажет? — Герцог прервался, посмотрев с улыбкой на гостя.

— Продолжайте, герцог, — сказал мистер Увер. — Я в свой черед отвечу.

— И, надеюсь, не разнесете меня в пух и прах, — сказал герцог. Оксфордские манеры ему не изменили. — Господа, — продолжил он, можно ли представить, что Британия кидает свой шлем в воздух с криками: «Ура вечному рабству»? Кажется, господа, вы в рабском положении видите достоинство и удовольствие. Вы его знаете хуже, чем я. Я сделался рабом мисс Добсон со вчерашнего вечера; вы только сегодня пополудни; я служил ей вблизи; вы на почтительном расстоянии. У вас от оков еще не появились ссадины. Мои запястья и лодыжки все истерлись. Железо вошло мне в душу. Я изнемогаю. Я влачусь. Я истекаю кровью. Я трепещу и изрыгаю проклятия. Я корчусь. Солнце надо мной насмехается. Луна хихикает мне в лицо. Мне не вынести этого. Я положу этому конец. Завтра я умру.

Раскрасневшиеся лица слушателей постепенно побледнели. В глазах погас блеск. Языки прилипли к нёбу.

Наконец, Сам Маккверн почти неслышно спросил:

— Вы хотите сказать, что собираетесь совершить самоубийство?

— Да, — сказал герцог. — Можно, если хотите, сказать так. Да. И только по случайности я не совершил самоубийство сегодня днем.

— Да что вы — говорите, — охнул мистер Увер.

— Именно это, — ответил герцог. — И прошу вас подумать над моими словами.

— А… а мисс Добсон знает? — спросил сэр Джон.

— О да, — был ответ. — Собственно, это она убедила меня отложить смерть назавтра.

— Н-н-но, — сказал, запинаясь, лорд Сайес, — я видел, как она с вами прощалась на Иудастрит. И… и она… она вела себя так, будто ничего не произошло.

— Ничего и не произошло, — сказал герцог. — И она была очень рада, что я не успел ее покинуть. Но не столь жестока, чтобы запретить мне умереть завтра. Точный час, кажется, она не назначила. Я сделаю это после того, как закончатся гонки. Умереть раньше было бы неуважительно по отношению к состязанию… Вас удивляет мое намерение? Пусть мой пример послужит вам предостережением. Соберите всю силу воли и забудьте мисс Зулейку. Порвите билеты на концерт. Останьтесь здесь, сыграйте в карты. Ставьте по-крупному. А лучше возвращайтесь по колледжам и разнесите мою весть. Предостерегите весь Оксфорд от женщины, которая не может полюбить влюбленного. Пусть весь Оксфорд знает, что я, Дорсет, у кого столько причин любить жизнь — бесподобный я — умру от любви к этой женщине. И пусть никто не думает, что я делаю это не по своей воле. Я не агнец, ведомый на заклание. Я и жрец, и жертва. Я отдаю жизнь со священной радостью. Но довольно уже ветхозаветного холода! Он чужд моему душевному настрою. Самопожертвование — фу! Узрите во мне сластолюбца. Таков я и есть. Мое отвергнутое вожделение толкает меня в объятия Смерти. Та нежна и приветлива. Она знает, что я никогда не полюбил бы ее ради нее самой. У нее нет обо мне иллюзий. Она знает, что я иду к ней, ибо иначе мне не утолить моей страсти.

Последовало длительное молчание. По склоненным головам и искривленным ртам слушателей герцог понял, что слова его возымели действие. Первым силу этого действия раскрыл Марраби.

— Дорсет, — просипел он, — я тоже умру.

Герцог изумленно воздел руки.

— Присоединяюсь, — сказал мистер Увер.

— И я! — сказал лорд Сайес.

— И я! — сказал мистер Трент-Гэрби.

— И я! — Сам Маккверн.

Герцог обрел дар речи.

— Вы с ума сошли? — спросил он, схватившись за горло. — Вы все сошли с ума?

— Нет, герцог, — сказал мистер Увер. — А даже если так, не вам нас упрекать. Вы открыли нам путь. Мы — следуем за вами.

— Именно так, — флегматически заметил Сам Маккверн.

— Послушайте, глупцы! — вскричал герцог. Но тут через окно донесся звонкий удар каких-то часов. Герцог поворотился, вынул карманные часы — девять! концерт! обещал не опаздывать! Зулейка!

Все прочие мысли пропали. В одно мгновение герцог поднял оконную раму и выбрался наружу. С цветочного ящика он выпрыгнул на улицу. (Фасад дома по сей день зовется Дорсетовым Прыжком.) Приземлившись с кошачьей грацией, он на отскоке повернул налево и, подобный вспышке темно–красной молнии, метнулся по Хай-стрит.

Остальные, испугавшись худшего, рванулись к окну.

— Нет! — воскликнул Увер. — Все в порядке. Так быстрее! — и полез на цветочный ящик. Тот под его весом расщепился. Тяжело, но удачно Увер спрыгнул, за ним упали несколько гераней. Распрямив плечи и откинув голову, он пустился вниз по склону.

Среди оставшихся началась яростная толкотня. Разумный Сам Маккверн помчался по лестнице. Он показался в дверях в тот момент, когда приземлился Марраби. Баронет подвернул левую лодыжку. С искаженным болью лицом, он, сжимая билет на концерт, поскакал на правой ноге по Хай-стрит. Следующим прыгнул лорд Сайес. Мистер Трент-Гарби, прыгнувший последним, зацепился ногой за поломанный цветочный ящик, упал вниз головой и, с прискорбием сообщаю, погиб. Лорд Сайес через пару шагов обошел сэра Джона. Сам Маккверн догнал мистера Увера у церкви Девы Марии, а на Рэдклифф-сквер оставил его позади. Герцог без труда пришел первым. Молодость, молодость!

Загрузка...