II

Из мрачного коридора, хотя бы и в самую-рассамую летнюю пору, приятно переступить порог приемной. Из окон, обрамленных воздушно-невесомыми, в зефирную складочку занавесками хлынет тебе навстречу поток света и воздуха, и невольно вздохнется с облегчением. И ты никак не сможешь не улыбнуться секретарше, милой девушке Асе. И при этом непременно также получишь в ответ ее привлекательную улыбку.

В картонной коробочке чистая бумага. Карточки. Шариковая ручка, папка для поступающей корреспонденции, телефонные аппараты — вот все Асино хозяйство.

Но поглядеть, с каким изяществом она им распоряжается, так заглядишься на нее, залюбуешься. Деловито и обстоятельно отзываясь на всякий вопрос, на телефонный звонок, вообще ведя дело с достоинством, она вдруг возьмет улыбнется — именно вдруг, просто так, от ощущения молодости ли, от счастья ли все видеть и все чувствовать, а может быть, и от понимания значительности своей работы — возьмет улыбнется — и в груди у тебя тотчас объявится ощущение весны и прочих всех радостей.

Улыбнувшись Асеньке для порядка, я принимаю осанку делового человека, киваю на фанерованные под дуб двери начальника:

— У себя?

— Угу, — сказала Асенька, приопустив глаза и затаенно вздохнув над, возможно, только что возникшими размышлениями. — Господа иностранцы у него.

Обучение иностранцев рабочим профессиям — не ахти какая новость, но сообщение остановило меня уже у двери. Принесла нелегкая.

Ася достала зеркальце, отворотясь к окну, поправила красивые волосы и, пренебрегая ли моим присутствием, вовсе ли принимая меня за неодушевленный предмет, наравне со столом, со стульями, с креслом, обитым коричневым дерматином, стала глядеться в зеркальце. Но я встретил ее пристальный взгляд оттуда, именно из зеркальца. Золотистый глаз ее улыбнулся.

— Что привело, Юрий Иванович, какие заботы? — поинтересовалась с участием.

— Гулякин вызвал. А вообще-то я хочу в отпуск.

— Прямо сейчас?! — испугалась Ася. — Нет, не отпустит, — прибавила довольно уверенно.

— Надо, понимаешь. — Просящие нотки обращены были к ней, будто она и решает, отпускать человека в неподходящее время в отпуск или не отпускать.

Но мне действительно надо. Как это объяснить коротко?

— От друга письмо получил. В гости едет. Взывает к совести, требует, чтоб и я тоже взял отпуск. Понимаешь?

Она кивнула замедленным, важным кивком, со вздохом сочувствия даже и глядела, тем не менее, как взрослые глядят на ребенка, капризного и неразумного: ну, серьезно ли с такими мотивами — в отпуск?

Так слово «друг» тебе не говорит ни о чем, милая Асенька? Или уж рассказать, кто такой этот друг, приславший письмо, чтобы понятнее стало, почему его мнение, короткое, как команда, не могло игнорироваться в прошлом, не может быть обойденным и теперь? О нем, о Борьке Попе? Или рассказать сразу обо всей о девятой группе, известной своей товарищеской солидарностью, где этот самый Борька Поп играл не последнюю роль? Об этом тебе рассказать, прямо сейчас, хотя бы с пятого на десятое, потому что управленческие снуют один по одному, озабоченно протягивают все срочные, как уверяют, бумаги?

Полнеющий молодой мужчина с едва заметными на лице веснушками и с золотой коронкой, придающей солидность его улыбке, подошел к Асиному столу, положил бумагу и тоже сказал: «Срочная»! Человек этот по фамилии Иволгин имел склонность к беззлобной шутке, к приятному для собеседника слову. Поприветствовав меня значительным рукопожатием, он рассказал, как в училищах относятся к их писанине:

— Получил бумагу, глянул одним глазом и — в корзину. Чего бояться: если важная — еще пришлют, да не одну, с напоминанием. А не важная — там ей, в корзине, место… Да, я, кажется, помешал тебе, старый дружище? Ты что-то говорил, Юрий Иванович? Ну, молчу, молчу. Только, гляди, не закружи ей голову, — погрозил пальцем. — Она у нас тут единственная в управлении, такая красавица.

— Учту, — кивнул я.

Ася с укоризной рассматривала Иволгина своими золотистыми глазами.

Работает Иволгин в отделе… Во всяком отделе он мог работать. За словом в карман не лезет. С шуточкой, с прибауточкой входит к самому Гулякину, и тот светлеет ликом, когда он входит, и начинается тот самый отдохновенья миг, когда товарищи распрямляют согнутые над столом спины или даже потягиваются, расслабляясь от дел праведных. По рекомендации Гулякина был он избран и в председатели месткома, в членах коего, впрочем, пребывает поныне.

— Однако они там надолго засели, — Иволгин не то спросил, не то утвердил, обращаясь, в основном, ко мне. — Сейчас, конечно, сидят, с умными лицами толкуют о международных делах. Ну, это долгая песня, давай, Юрий Иванович. Вали, мой старый, бесценный друг. Ты что-то хотел…

И Ася настроилась слушать, утвердилась на стуле нетерпеливым движением, будто бы до этого не сидела, а так себе, касалась слегка.

Что же, и расскажу вкратце.

Да и как можно подробно — не у костра ведь, не где-нибудь около безымянной речки или тихого озерца, догорающего запоздалой зорькой, где время бывает не меряно. Бесценное время, сгорая в приемных больших и малых начальников и от этого вдруг становясь так называемым свободным временем, может прерваться в любой, в самый даже неподходящий миг.

Вставал передо мной белобрысый долговязина, каким казался в те годы Борька Поп с густыми белыми ресницами. Единственный в семье сын. Был у него отец, бухгалтер, высокий, угрюмый, возможно, с войны, с фронта угрюмый. С вечной газетой в руках, даже за столом. Мать была, наоборот, невысока ростом, в меру полная и суетливая, добрая домашняя хозяйка, обожающая своего единственного сынка прямо-таки беспредельно. И мы никак не могли взять в толк, как он объявился, такой чистый да гладкий, у нас в жеухе, как прибился к суровой братии. Не замечая ничьего недоумения, занял в общежитии, среди нас, койку, по-хозяйски расположился, и чтобы ни в чем не отстать, первым делом выучился бездумным, пустым песенкам.

Словом, вошел в группу на равных, и не нужна была бы предыстория, кабы в дальнейшем бурные житейские события не вынесли его на гребень волны.

На ответственный и почетный пост старосты выдвинул свою кандидатуру Лешка Акулов, за глаза прозванный Самозванцем. Здоровяк — одна в нем физическая сила да наглость, ничего больше. Постарше был на два года всех нас, те самые подростковые два года, которые в силе имеют решающее значение. И был он сильнейшим. И не гнушался подносить к носу строптивых и несговорчивых свой здоровенный кулак. И тихий ропот возникал то в одном, то в другом углу: шушукались недовольные, наружу, правда, не вынося своего недовольства.

Поп один из всех принял старосту безоговорочно. Публично принял, напоказ группе. Нарочно стал спрашивать у него всяких советов, что да как делать, как будто вместе с должностью Лешка Акулов отхватил и добрую толику ума. Одну за другой оказывал ему услуги. Выстаивал в очереди и получал чистое белье в бане, в своей сумке носил его конспекты в училище. Из дому привозил книжки. В библиотеке за ними не дождешься очереди, а тут вся эта радость — Лешке Акулову.

Да мало ли какие услуги оказываются сильным мира сего! Улучив подходящий момент, Толька Сажин, человек вполне самостоятельный, без отца и без матери, раскачивая нерасчесанной головой, как метелкой, заявил:

— А ты подхалим, оказывается, мамкин сынок. Мы не знали…

Борька Поп поднял на Сажина белесые, почти седые ресницы, глянул светло-синими, честными глазами. Не столько ответил, сколько спросил сам:

— Я те в лоб закатаю, а?

Сажин на всякий случай отступил от Попа на два шага: чего доброго, а на это ума хватит.

Но самое интересное состояло в том, что самозваный староста незаметно как-то начал сам попадать в хозяйские руки этого маменькиного выкормыша. Ублажать-то он ублажал, потакать-то, конечно, потакал слабостям, но, начиная с легкого ворчанья, дошел, наконец, до того, что стал поучать, публично отчитывать Самозванца за всякое лишнее зазнайство, за промах в слове или в работе. И так укорял, и такую прочитывал мораль, что, кажется, не вынесло бы сердце никакого другого на свете старосты, уважающего себя при столь почтенной должности. А Самозванцу все трын-трава: он только покрякивал да спокойно отругивался. Выгодно и удобно ему было морально-материальное Борькино обслуживанье. Притом, как в дальнейшем выяснилось, было оно совершенно бескорыстно: Борька не требовал для себя никакой компенсации, никаких привилегий, тянул ту же лямку, что и другие.

Надо сказать, авторитет Борьки Попа к тому времени заметно вырос. Увлекался он тогда массажем. К нему выстраивалась очередь, и он покрикивал на пацанов, чтобы не галдели, чтобы слышно было название мышц. После трудового дня тело исходило приятной истомой, и каждый вечер к Борьке Попу приставали с массажем. Он требовал порядка и, если что, грозил закатать в лоб, хотя ни разу так и не испробовал своего грозного оружия. Никому как-то в голову не приходило, что Борька Поп, недавно еще называемый маменькиным сынком, может быть неправым. Он, к примеру, никогда не ложился спать, не почистив зубов, один из всех мыл перед сном ноги. Нам и в голову не могло такое прийти!

И ничего удивительного, что на втором году учебы в старостах группы ходил не кто иной, как именно Борька Поп. На собрании Наиль Хабибуллович подкинул идею — пацаны удивились: как сами до этого не додумались? Поп тогда смотрел в какую-то одну точку, и было непонятно, доволен ли он предложением или не доволен. Парни начали волноваться. Говорили.

— Ну, ты, ну, Поп, тебя же спрашивают: как ты-то? Сам-то?

— Глядите, — изрек он глубокомысленно. — Поблажек не будет.

Оглядел еще раз сверху всю группу честным, не сулящим особых радостей взглядом, опустился на табурет. Стал досматривать ту самую точку в пространстве.

Проголосовано было единогласно.

Таков был этот маменькин сын…

Ну, и требовал, главное, не даст выспаться, в воскресенье стащит с кровати. Поджарый сделался, башка вечно забита организацией какого-нибудь нового, невиданного досель соцсоревнования. Для чего, думали, принесло его к нам, в жеуху? Дома спал бы в мягкой домашней постели, а утром — котлетка, булочка, кофе стакан… Нет, тут что-то не то. Может, не родной Борька Поп своим родным? Да нет, вылитый батька. И мать, видывал я, суетится бывало, на месте не усидит: Боря, Боренька. На прощанье всплакнет мимоходом, уронит слезу, да и вытрет ее тут же, чтобы, чего доброго, не рассердить своего ненаглядного дитятку. У отца, у того выходило проще. Потрясет в здоровенной руке Борькину руку, скажет: «Ну, давай, Борька. Не подкачай там». И все. И, опять за газету, едва двери за Борькой закроются…

Потом выпускали нас, распределяли по станциям.

— Имейте в виду: соберу всех. Через двадцать лет. В этот самый день.

В наступившем молчании обвел группу честными голубыми глазами:

— Слышали? Поняли? В лоб закатаю, если кто не отзовется на вызов. Слышишь, ты, а, Юрец?.. Ты, Акула?.. Ты, Толич?..

Самая длинная речь за два года. Минута стояла торжественная, тишина звенела в нашей на ключ запертой комнате, звенела она и в пустых стаканах. Мы были так родны и понятны друг другу! Мы клялись в верности, обещали слушать Борьку Попа, хотя бы прошло и тридцать, и сорок лет…

Всех проводили. Потом я провожал его. Бродили по городу. Борька Поп угощал мороженым: им выдали подъемные.

Больше молчали. Говорили о пустяках, потому что мужская дружба не терпит высоких слов. До отхода поезда оставалось время, мы отдыхали в скверике. Головами, для мягкости, расположились на плече друг друга, ногами — в разные стороны скамейки: наблюдали, как передвигаются, бороздя ветки кленов, сталкиваются одно с другим сахарно-белые облака.

На прощанье он протянул мне маленькую, умещающуюся в кармане брюк книжицу со стихами и странным и непонятным для меня названием: Омар Хайям. Рубаи. «Другу на всю жизнь от Борьки Попа», — косо выписано было на титульном листе…

…Асю то и дело отвлекали «срочными бумагами». Мне надо было отвечать на приветствия, на вопросы — общаться с управленческими. Они, впрочем, задерживались на минуту-другую. Ася махала им рукой, не велела отвлекать, и в эту самую минуту они становились невольными слушателями краткого рассказа о днях минувших. Иволгин стоял у окна, молча и угрюмо глядел на меня, вспоминая, по-видимому, что-то свое, возможно, весьма в чем-то схожее.

— Хороши вы были.

Хороши — это не чистая монета, надо было понимать его иронический тон.

— Но, послушай, Юра, — Иволгин всегда подчеркивал ко мне дружеское расположение. — Когда тебя выдвигали на должность, не скрою, я говорил: куда этого желторотика? А ты воробей стреляный. Есть в тебе что-то.

Он был против моего назначения. Уверял, что знает меня давно, считает старым приятелем и тем не менее совесть его не позволяет рекомендовать на столь ответственную работу кого бы ни было, хотя бы и отца родного, если он того не достоин. Теперь — прямо, из первых уст, чтобы до конца была оценена его прямота.

— Вы были блатными, поголовно, не так ли?

— Не так, Иволгин. Плохо знаешь кадры.

Я встал, кресло за мной скрипнуло. Хрустнули плечи в потяге.

— Да… — Он сверкнул золотой коронкой. — Шумные у вас были дела: драки, побоища. А ты, вижу, ничего не забыл. Забыл только блатные песни. Позабыл, дружище, позабыл, — трепал он меня по плечу.

— У нас, у девятой группы… Потому что я о ней говорю. У нас были и другие песни. «Вот эти руки, руки молодые руками золотыми назовут».

— Скажите, Юрий Иванович, это не он ли, не тот ли самый Борис Попов теперь вам подал весточку?

— Так точно, Асенька. Получил телеграмму. Писульку в четыре слова: «Выполняй свой долг, Юрец!».

— Друг, — мечтательно заговорил Иволгин, но, как мне показалось, и не без иронии. — Это прекрасно. Великолепно. В романе это звучит! Но, дорогой мой… Жизнь, как говорил один французский писатель, это не роман… Асенька, душечка, извини, пожалуйста, я зайду. У Гулякина от меня нет секретов…

Решительно подошел он к двери начальника, Ася не успела ему загородить дорогу.

Она расстроенно опустила руки, с огорчением посмотрела на меня, возможно, ожидая участия. Я улыбнулся. Улыбнулась и Ася, хотя через силу, вымученной улыбкой.

Но я засмеялся, отчего-то мне вдруг стало смешно.

Она тоже смеялась, и смех усиливался. Мы уже прикладывали к губам ладони, чтобы не очень громко, чтобы не было слышно там, где ведутся серьезные переговоры, чтобы о нас не подумали, будто мы народ легкомысленный.

Но смех — это камуфляж, смех сквозь слезы, не больше. Я-таки разбередил себе старую рану. Значит, под моим пиджаком все еще билось сердце жеушника, зверек внутри шевелился, ожившая тварь, что ли, ворочалась там, зудила, требовала уплаты по старому счету.

Но прошли, пролетели мальчишечьи, безрассудные годы, когда можно и должно было платить по счету.

Загрузка...