Глава двадцать пятая

Федькин пистолет (смотри главу седьмую) стреляет

ежду тем стало почти темно. Долгие тени, наливаясь чернотой, сгустились, и только неровно окрашенное к западу небо оставляло заблудшему путнику возможность присмотреть ещё в полумраке ночлег, а кому-то и добраться со вздохом облегчения до дому.

Но не мог Вешняк так запаздывать. Федька припомнила злополучный куцерь, и стало на душе совсем скверно. Что-то случилось. Искать поздно и негде.

Федька выглянула за калитку: пусто было у ворот и на улице, не слышно поспешных мальчишеских шагов... Она снова всё заперла, с усилием взгромоздила на плечо мушкет и отнесла в дом. Пришлось зажигать свечу, высекать огонь, и пока всё это проделала, позакрывала ставни и вышла на крыльцо, надвинулась ночь — не различить оставленную под амбаром перевязь, весь мушкетный борошень. Но это всё надо было занести наверх. И речи не могло быть, чтобы вот так до утра бросить.

С пистолетом в руке Федька мешкала. За спиной, через сени в горнице, теплилась свеча, там заперты были ставни, надёжно ограждали от ночи крепкие бревенчатые стены, пол и потолок... лишь ход на крыльцо оставлял ещё открытую связь с миром. И тут, в подступающей тьме, Федька оробела.

Что толку от пистолета, если их будет двое или трое... Топор взять... Прислушиваясь, Федька отличала далёкие шорохи города от неживой тишины двора... И если кто-то стоит у подножия лестницы, затаив, как Федька, дыхание, невидимый, не может он подняться сюда, не заскрипев ступеньками.

— Эй! — сказала Федька не очень громко, но внушительно. — Я вижу. У меня пистолет! — Для убедительности она отвела курок и щёлкнула им, поставив опять кремень на колесо.

Но, может, тёмные люди не знают устройства колесчатого пистолета и не в состоянии постичь предостерегающего значения щелчка? Звездануть кистенём по голове — это они понимают.

Тихо.

— Я буду стрелять! — предупредила Федька и, подождав, давая время затаившемуся человеку уяснить угрозу, сделала шаг вниз. Дверь она оставила настежь, чтобы вскочить в сени и закрыться, если человек (который внимал её угрозам) не побежит, а сам на неё кинется.

От напряжения сводило руку, она чувствовала, как палец поджимает спусковой крючок. Нужно было остерегаться, чтобы, преодолевая сопротивление, палец не шёл дальше, вдруг не соскочило шептало, со скрежетом выбивая искры, не провернулось колесо и ослепительная молния не озарила двор с запрятанными по углам рожами.

Ступеньки поскрипывали. Шаг за шагом. Внизу она задержалась, левой рукой повела вокруг себя в не слишком густом, проницаемом мраке, хотя и видела, что никого нет. Угрожать уже не решалась, потому что здесь могли звездануть без разговоров. Сдерживая дыхание, она перебралась через двор и, когда убедилась: ничего не произошло, поспешно собрала борошень — что на плечо, что в руки, что в зубах очутилось. Быстро стучало сердце — назад — бегом. С топотом влетела на лестницу, громыхнула дверью и сразу засов — из рук, из зубов, с плеча всё повалилось.

В сенях было темно, но безопасно. Федька порывисто дышала, припёрши спиной толстые, окованные железом доски. Свет проникал из горницы, в сенях угадывались очертания бочек и сундуков, за ними тоже таились тени, но эти тени её не путали. И тешила душу возможность перейти в горницу, где свеча, закрыть за собой ещё одну дверь — вторую. Не было причин возвращаться на улицу — никто не заставит, не выманит.

Неспешно и обстоятельно Федька стала устраиваться, спать она всё равно не собиралась, так что нужды не было торопиться. В сенях задвинула сундуком закрытый досками лаз в подклет — хотя и не представляла себе, какая опасность могла исходить снизу, из замкнутого, лишённого сообщения с миром пространства, чувствовала, так будет спокойнее. Со свечой в руке она перешла в горницу и закрыла дверь в сени на крюк из толстого кованого прута. Не трудно было и этот, последний, ход чем-нибудь задвинуть — ещё одним сундуком, — но Федька рассудила, что отгораживаться наглухо не годится. Вдруг Вешняк заявится, и нужно будет тогда, в любой час ночи, откинуть запор и впустить, быть может, в спешке. Имелась в горнице ещё одна дверь, сзади, та, что вела в повалушу, но о задней двери можно было не беспокоиться — попасть в повалушу, большое помещение, вроде башни, без окон в нижнем ярусе, разве по воздуху кому удастся. В середину горницы она подвинула стол, а на нём уложила дулами на вход ружья: мушкет и старую пищаль Вешняка. Зажгла фитили.

Значит, было у неё в запасе три выстрела: ружья да пистолет. Бросила на лавку тулуп и села. Ничего иного не оставалось.

Возня с тяжёлыми предметами приободрила, Федька настроилась ждать. Чадил на столе огарок, мерцающий огонёк высвечивал на стволах пищалей тусклые отблески; распространяя запах палёного, дымились фитили. Пистолет Федька держала под рукой, на лавке; перекладывала его на колени, ощупывала замок, прочные, искусно подогнанные части и осторожно пробовала спусковой крючок. Или, наскучив, медленно водила дулом, нацеливаясь в запечный мрак и в дверь. Так тянулся тоскливый час, незаметно переходил в другой и в третий. Следовало не забывать о фитилях, вытягивать их, чтобы не потухли, прогорев до зажима. Это было и занятие, и способ сознавать время. Только Федька не знала, с какой скоростью должен гореть проваренный в селитре шнур, как разуметь подвижку на пядь, на две, на три пяди? Сколько сгорело фитиля: час? три часа?

Кажется, полночь она могла бы почувствовать. Что-то должно незримо перемениться... Кому приходилось ночь напролёт бодрствовать, тот знаком с тем смутным ощущением времени, которое возникает не вопреки, а скорее благодаря неподвижности. Всё замерло — тьма, воздух. Замерла, чего-то ждёт тишина. И ты начинаешь постигать время как таковое в его очевидной и ускользающей сущности. День слишком ярок и груб, чтобы можно было различить неслышную, не постигаемую ни слухом, ни зрением поступь времени.

Слух обостряется... Стук? Скрежет? По железу ногтями... Трётся о доски... Живое существо припало к щели и шепчет. Мальчик?

Стук. Негромко, но явственно.

Отхлынула кровь, и Федька, ощущая неприятную слабость, тихонько спустила ноги на пол...

Стучали на крыльце.

Она поправила фитиль в мушкете, заново зажгла запал на другом ружьё и, прихватив пистолет, подошла к двери.

— Фе-едя, — прошелестел голосок.

Федька вздрогнула, стиснув рукоять оружия. Раненый или ослабевший человек. Кому нельзя отказать. Но не Вешняк. И он, за дверью, сказал имя. Знает, что она на жалобный зов откликнется. Не может она таиться за дубовыми досками, железными скрепами, когда хнычет под дверью страдающее существо. Одно дело стрелять в разбойника, другое...

— Федя, открой...

Она шептала заклинанием: нет, не открою, нет. Шептала, когда уж потянулась к крючку, приотворила дверь в сени. Мгла застилала глаза, дохнуло холодом. Явственно различались слабые звуки — скрипнула на крыльце мостовина.

— Фе-едя... Феденька...

— Кто? — шевельнула Федька губами. Больше подумала, чем сказала, но тот, на крыльце, расслышал.

— Феденька, это я, Проша. Открой.

Какой ещё Проша? И поразилась неприятно: Нечай!

— Открой...

После того, как Федька отозвалась, он мог бы, казалось, говорить свободно, а не шептать, припадая к скважине. Кого он опасался и чего? Нехорошее удивление не оставляло Федьку, она нелюбезно спросила:

— Чего надо?

— Саблю я оставил, — проникновенный шёпот.

Она повысила голос, храбрясь:

— Хорошо, я посмотрю.

— Феденька, ты открой, что же ты...

Она не ответила, тщетно пытаясь вспомнить, как уходил Прохор: с саблей или без; тогда ей не пришло в голову взять на заметку это важное обстоятельство. Прихватив свечу, Федька принялась шарить по углам горницы без особого расчёта найти. Но сабля была тут: в чёрных с медными оковками ножнах, обмотанная красным ремнём, — на полу у печи. Федька недоверчиво коснулась ремня, потрогала черен из роговых пластин и подняла саблю, ощутив сразу, какая это тяжёлая, без обмана штука.

Прохор стоял на пороге. Обернувшись, Федька вздрогнула, подавив крик, сабля в одной руке, пистолет в другой, онемела. Он подался вперёд, склонил голову и казался от этого сам себя ниже, словно продолжал вкрадываться, — всем своим существом, согбенными плечами. Пришлось ему сжаться и согнуться, чтобы протиснуться в щель. Та же вкрадчивость читалась и в пошловатой улыбке.

— Как ты вошёл? — спросила Федька, стараясь не показать испуга.

— Я дверочку толкнул, Феденька, — молвил он, разводя руками. Если может быть слащавым движение, таковое Прохору удалось: распустив пальцы, кончиками ногтей отстранил от себя толику пространства. Пясти расслабленно висели, и он встряхнул их, возвращая вихлявым пальцам послушание. — Толкнул, Феденька, что, думаю, не попробовать, а гляди, — улыбка расползлась, — открыто. Ну, думаю, что ж не войти? Вошёл.

— Неправда, я запер, — возразила Федька, ни в чём теперь не уверенная.

Он пожал плечами, не видя необходимости настаивать. Свеча на полу чадила, трещала, доживая последние мгновения. Через раскрытые двери тянуло холодом, и, может быть, свежее дуновение только и не давало пламени пасть — на сквозняке вздувался жёлтый язычок. Из полумрака проступало искажённое неверным светом лицо Прохора: очерченный снизу подбородок, колючки усов, глубокие ноздри, брови — глаза пропадали в тени. Глаза Федька не видела, и даже белки не примечались.

— Фе-денька, — сказал Прохор, делая шаг, она отстранилась. — Да ты никак девка, а? — И рот его на сладостном «а» приоткрылся.

Федька отступила опять, но дальше было некуда — лавка.

— Девкой-то оно и лучше... Разве мальчики такие бывают? Разве такие мальчики? Мальчики... гы-ы, — он колыхнул бёдрами, мерзостное движение докатилось до плеч, — изобразил что-то Федьке неясное, что, однако, заставляло её дрожать в ощущении липкой, захватывающей целиком, до удушья вины. — У мальчиков такие мордашки? Такие мальчики гладенькие? Не-ет... И под рубашечкой, и под штанишечками всё там у мальчиков не так... не так, как у девочки под рубашечкой... под штанишками...

Медовый голос в сладости плавал, то и дело проваливаясь в пучину. Нырнувши, Прохор воздыхал, забирал дурманящий дух и взбирался на следующее, такое же скользкое, в патоке слово.

— Не подходи! — Федька подозревала, что не выстрелит, не сможет она выстрелить, но пистолетом запустить в рожу как раз будет.

— Ох-ох-ох! — игриво погрозил он пальцем. — Как же ты боишься, если ждала? Что же теперь бояться, когда пришёл? Да ведь пришёл... Это я. Гляди-ка, вот он я тута! Это я. Мне. Меня. Моё. У меня. Как можно? — Облизнулся суетливым кончиком языка. — Чего уж там бояться? Как теперь ускользнёшь, а? Снявши голову, по волосам не плачут. Да и рано ведь плакать. Придёт время — наплачешься. Ты подожди — зачем? — ввергал он себя в недоумение лихорадочным потоком бредятины.

Не смея повернуться спиной, она начала отступать, чтобы отгородиться столом. Но Прохор и не думал её преследовать. Снял с плеча верёвку — у него на плече моток крепкой пеньковой верёвки мотался, — размашисто кинул через комнату. Спутанная куча звучно хлюпнула на лавку, от удара распахнулись со сквозняком ставни, загрохотала и вывалилась оконница, растворилась беззвёздная глухая чернота. Посвистывая, ворвался ветер — холод объял Федьку, и вздулись волосы. Она коченела.

— Не трогай! — жёстко остановил Прохор, когда она двинулась было захлопнуть ставни. — Не трожь! Люблю, чтобы ветер. Пусть будет.

И ничего с ним не сделаешь, не переломишь. Пистолетом в рожу или стрелять. Жутко стрелять в человека — как в себя, а по роже — не остановишь. Ему здесь нравилось, устраивался со вкусом. Федькиным страхом он наслаждался, в душевной немочи её нежился, Федькина дрожь раздражала терпкие ощущения. Он не спешил. Развалился на лавке, раздвинул ноги и постучал пальцем о дерево, призывая к себе Федьку, как на корм курицу.

Мягко свалилась подушка, полетел пух. Неистовый ветер гудел в чёрной дыре, рвался сквозь узкое окно, гулял по лицу, позёмкой гнал пух и перья. С протяжным скрипом провернулась и оглушительно хлопнула дверь, снова заскрипела, мучительно, против воли растворяясь.

— Ну же, садись! — сказал Прохор, и что-то жёсткое в сладости послышалось, словно он голосом пригибал. — На колени хочешь? Ну, иди сюда, на коленки к дяде, иди, девочка. Вот сюда.

Пистолет Федька уронила дулом вниз, а саблю держала, как палку, за ножны — вряд ли Федька внушала Прохору опасения, и всё же что-то удерживало его от большей настойчивости. Он потянулся, неимоверно вытягиваясь, запрокинул голову и сладострастно закряхтел, изнывая в телесной муке.

— Ах, Феденька, Феденька, болезненный мой, гладенький мой, беленький мой, чистенький... Мой. Мо-о-о... — протяжно простонал и резко потом встряхнулся, вытягиваясь — кулаки возле ушей, — он едва не соскальзывал уже на пол. — В грязь, Феденька, в грязь ты залез, — усевшись по-человечески, холодно произнёс Прохор. — В дерьмо, Федя. С головой в дерьмо. Но это естественно. Привыкаешь. Ничего... можно. Хотя шибает, поначалу так очень шибает. — Поворот прихотливой мысли ему нравился. — По самые ноздри, Федя, в дерьмо, как? Шибает в голову, когда сидишь. По самые ноздри-то. Да вот я тебе расскажу. Тоже было. Ты слушаешь?

Хоть и не сразу, Федька коротко отозвалась:

— Слушаю.

— Вот было. Побили нас татары, кого в плен взяли... И так потоптали много... Чёрт его знает, кто где. Я сам-друг насилу ушёл. Ладно. — Тыльной стороной руки он провёл под носом и потёр усы. — Слушай дальше. Еду я в поле сам-друг, с товарищем, а поле всё погорело — татары пустили пал, и сакмы, следов, не видно. Сакмы все погорели, в голь выжжено. И вот заблудился — шляхов не знать, иду тем горелым полем. Вот тебе день. Вот тебе два. Вот тебе три... Конь подо мной спотыкается. Да ты слушаешь?

— Слушаю.

— Наехал речку. Немалую. В ней побиты езы, где рыбу ловят, и становища есть, где рыбу вялят, а людей никаких. Ладно. Нашёл маленькое судёнышко, комягу, вдоль расколото и затоплено. Что тут придумаешь — заделал я то судёнышко хворостом и травой, замазал трещины свежим дерьмом — хорошенько намазал, густо! Подсушил маленько. — Склонившись вперёд, он плюнул между ног на пол и помедлил, изучая разводы. — Ну вот. Перевезлись. А уж обвечерело. Отошли версты две от речки и как раз наехали татарский шлях новый. Только татары прошли, конский навоз дымится. Ну! Поворотил я тогда в лес — и стоял там в лесу до ночи. А ночью пошёл, не разбирая дороги, на Кон-звезду. Кон-звезда на полночь стоит, к Московскому государству. И ещё ночь, и ещё день. Наудачу через болото, лесом, через пень-колоду, ничего не смотря. Лошадь утопил — села по брюхо в тину. Даже седла не снял, всё кинул, пропадай оно пропадом!

— А товарищ твой? — негромко спросила Федька.

— Товарищ? — запнулся Прохор с недоумением. Задумчиво поковырял в зубах. — Товарищ? А леший его знает! Пропал где-то. Как-то его уже там не было... Нет, тогда не было. Не знаю. Да ты слушай! — Странно казалось это Федьке, но смолчала. — И вот вижу: петли ставлены на зверей, сено в стогах. Эге! Стал я себе размышлять, поставушки те на зверей и сено, они, должно быть, русскими людьми ставлены. А немного погодя — ба! — пушка выстрелила. Я обрадовался, что кабак в лесу встретил, и бреду себе на ту далёкую пушку. Вот, а уж темно стало, ночь. Огни горят. Костры, вроде. Точно — костры! Тут бы и сообразить дурню, что татары: обложили деревню кострами и стерегут, а утром, значит, выберут деревушку подчистую. Мне бы и сообразить, а, поверишь, затмение нашло. Попёр я на костры...

Нечаевская бывальщина не возбуждала у Федьки сочувствия, не расположена она была слушать, не время, да и повесть сама попахивала нечисто. Но живо вообразила она тут обложенную кострами деревню, жалко ей стало ошалевших от страха и слёз людей. Куда деваться с малыми детьми, девками, женщинами, скотом? А и ждать нечего, утром будут стариков и старух резать, девок растягивать в хлеву, в стогу — где найдут, мужикам враз локти к лопаткам сыромятными ремнями, и потом всех, кого не бросят замертво, со скотом вперемешку, в пыли погонят на полдень. И опять будут рубить отставших, задохнувшихся на бегу... Жалко ей стало деревню, словно сморщилось что-то в душе слёзно, и того, с пустым брюхом и тяжёлой головой человека, что брёл в беспамятстве на костры, тоже жалко.

— С той стороны, откуда я шёл, они не ждали — я иду, — продолжал Прохор. — Примечаю: люди у костров. Там огородные прясла. Какая-то клеть освещена — деревня. Мать честная — всё понял! Бежать! А за мной. Да на конях. Пищаль бросил, через кусты — в топь, по кочкам — болото. Они разбрелись, кричат всюду. А я лезу и лезу, то тут, то там хлюпает — эти тоже лезут. Где провалился — бросил саблю, тины во рту — не отплюёшься, в ноздрях — не прочихать, сапог оставил — к чёрту! ползу в жиже, чавкаю, лягушки прыгают, и вот залез крепко. Крепко я залез. Стою по грудь, а татарвы уже нет. Перекликаются. И огонёк. Зажгли на берегу костёр, потом второй — подальше. Меня в темноте не приметить, а их у костра очень уж хорошо видать. Шагов ста не будет — светло. И вот стою я, а матерой земли подо мной нет — нету! Расползается подо мной. Прочь полез — ещё глубже. Обратно — на татарский костёр. Вот тону я, захлебнулся, считай, и так мне плохо, Феденька, плохо. В штанах дерьмо, под рубахой тина, в зловонную жижу погружаюсь и смрадом несёт. С места на место переволакиваюсь, барахтаюсь, чтобы с ноздрями в это дерьмо не уйти, и чую — не продержаться. Сил нету, не знаю, как жив. Да ногу порезал осокой, без сапога бежал, ступня горит невозможно. А татарва у костра песни поёт. Скучают. Так-то мне хорошо видно, как каждое слово слышно. Потом: бах-тарарах! Выстрел, вопли, помчались куда-то. Ведут мужика прямо на мой костёр. Хотел, видно, бежать, да где там! Раздевают мужичка — молчит. Сняли рубаху, штаны, голого вяжут — молчит. Ну вот... Впятером ухватили и ногами в костёр. У-ух, ка-ак он орать... как извиваться. Рыбиной бьётся, только рыбу-то не держат впятером. О-ох, как он кричал. — Прохор страстно пришёптывал и покач1гвался. — И так мне, Феденька, поверишь ли, хорошо стало! Так мне, Феденька, показалось в моём дерьме тепло да покойно. Его там терзают, а я себе тихонечко на воле плаваю. Там его... Ох, немилосердно... ногами в огонь, о-ой...

— Татары? — Дурно было Федьке, тошно, спрашивала из потребности хоть что-нибудь говорить, шевельнуться.

— В костёр его положили. Ногами.

— Татары?

— Почему татары? Наши.

Чёрные, бездонные в своей черноте глазницы обратил он к ней, улыбка обратилась оскаленным черепом.

— Кто ваши? — во внезапном прозрении вскричала Федька. — Кто ваши?

Он захохотал, переливаясь телом, меняясь на глазах в мохнатое и когтистое, жуткий, лающий хохот покрывал свист бури.

Прыжком припала Федька вниз и увидела под столом копыта. В безудержном восторге он стучал по полу, поднимая костяной грохот грязными, в зелёной тине копытами.

— Угадала! — ревел чёрт. — Угадала!

— Господи! Пресвятая богородица! Отче наш! Бо же, помоги! Я стреляю! Святые угодники! — истошно кричала Федька, бросив саблю, обеими руками перехватила пистолет.

Красный огонь метался по комнате, пух и перья секли глаза, ветер валил, она не могла прицелиться.

— Не шути! — кричал чёрт, закрываясь длинной чёрной ладонью. — Я ухожу! Всё!

Едва удавалось Федьке подвести ствол на цель, порыв ветра сбивал её, и она барахталась в плотном ветре, сцепив зубы, заряженная яростью, метила выстрелить.

Неистово сотрясались двери, что-то падало, рушилось, чёрт на полу торопливо сверлил пальцем дырку, с хрустом шла жёлтая стружка, палец быстро ввинчивался в половицу.

— Я ухожу! — кричал ей чёрт, вынимая из дырки палец.

Она нажала спуск — снопом полетели искры — пистолет осёкся.

— Я ухожу! Всё! — беспокойно бормотал чёрт, затягиваясь в узкую дырку по пояс. — Я вернусь! — голова и плечи его, переливаясь снизу в шнур, ещё торчали над полом. — Каждую ночь приду! Как услышишь, бык ревёт — это я! — был последний крик. — Это я! Это я!.. это я... я...

Дыра на полу со стружкой вокруг неё, я-я-я-я... — замирал падающий голос, проваливался под землю и растворялся.

Погасла свеча. Мрак. Федька сидела на полу, перемогая ужас. Слабо мерцали фитили на пищалях, и понемногу она стала кое-что различать. Отыскав огарок, Федька зажгла его от фитиля и подняла над головой, осматриваясь.

Дыра в полу затянулась, исчезла. Ставни заперты, и всё на своих местах. Она приложила ладонь ко лбу: лоб был горячий и ладонь горячая, душно, жарко и не поймёшь что. Она закрыла глаза, постояла, покачиваясь, а когда открыла — ничего не переменилось.

«Морок! — поняла Федька. — Блазный обман и обольщение. Соблазн. Это было наваждение, мара, а теперь она пришла в себя. Очнулась или проснулась. Или что-то ещё с ней произошло, отчего она опамятовалась. Душно в комнате, угарно».

Другую свечу, последнюю из запаса, Федька поставила перед божницей, отвесила лицам в мерцающих окладах поклон, перекрестилась. Потом обошла стол и на полу у печи обнаружила саблю.

Обмотанную красным ремнём.

Стараясь не пугаться, остановилась. Она помнила всё, в подробностях, слово в слово могла бы пересказать похождения Нечая в Диком поле... Да только Нечая ли? Чёрта? Но сабля-то была Нечаева и покоилась в том положении, в каком видела её здесь Федька и прежде. Точно так же до мельчайших складок замотан ремень.

Федька нашла на лавке пистолет и решилась проверить боевую пружину. Спущена. Как если бы Федька стреляла в чёрта, а пистолет осёкся... Подушка цела, а ставни заперты. На запоре дверь.

Хмуро сведя брови, Федька засыпала полку порохом, завела пружину и постояла в задумчивости, опираясь зубами на обрез дула. Трудно было что сообразить, и голова тяжёлая.

Стучали.

Было ли это наваждение?

Стучали как будто въяве. Стук доносился со двора, издалека, и стучали отчётливо, без утайки.

Федька замоталась поясом, чтобы было куда сунуть пистолет, сдвинула складки рубахи на грудь и пошла открывать.

Холодный воздух на крыльце опьянил её свежестью. Тихая покойная ночь. Вызвездило. В голове словно бы прояснилось. Оставалась только не лишённая приятности слабость.

Стучали в ворота. Звук был чистый и недвусмысленный.

— Кто? — крикнула Федька.

— Прохор Нечай! — послышался ответный крик. — Саблю, видишь какое дело, забыл. Вечером вот оставил.

Без гнусных, чёртовых ужимок — Нечай.

Смутило её, что голова возвышалась над частоколом — нужно иметь сажень с лишком росту, чтобы заглянуть поверх ограды. Ни один человек не бывал таким, и Нечай, определённо, не великан.

— Ну что? Пусти! — говорила над частоколом голова.

Не вытащив ещё пистолет из-за пояса, Федька нащупала спуск.

И вдруг осенило: на лошади Нечай! Ух ты, господи! Только-то и всего: на лошади! Федька быстро спустилась во двор, отворила, ничего больше не спрашивая. Нечай соскочил с коня, взял за узду заводить. Маленькая ногайская лошадка прошла калитку, звякнули стремена.

— Я саблю забыл, — повторил Нечай, оглядываясь на Федьку.

Подчиняясь неясному беспокойству, она всё же высунулась на улицу, убедилась, что никто там не притаился — а кто бы это мог быть? — и задвинула засов.

— Проша! — сказала она горячо. — Честное слово, я рад, что ты вернулся. Это просто везение — саблю забыл. Надо же! Правда! Я очень рад. Мне, Проша, плохо, — слова рождались произвольно, и ей ничуть не было за них стыдно. Только удерживала себя, чтобы не взять Прохора за руку, не пожать горячо, не стиснуть. — Знаешь, Проша, посиди со мной до утра. Всё равно ты пришёл. Пожалуйста. Я совсем один, я эдин, Проша, плохо мне. А ты, Проша, добрый. Я сразу это увидел. Ты добрый. И не думай... прости... — Эн молчал, Федькиной пылкостью смущённый. Но она не могла остановиться, не заботилась о том, как он это всё примет. — Прости, я вчера что-то не то... Глупо себя вёл, и мне совестно. Право. Прости.

— Да что ты, болезненный мой, за что же прощать?

— Ты хороший человек, я знаю. Я сразу это понял, сразу. А потом только убеждался в том, что и без того знал. Понимаешь?

— Мудрёно, — отозвался Прохор, испытывая неловкость.

— Это не имеет значения, ровно никакого, пустяки. Мы почти не знакомы, и ты не можешь мне доверять. Но я постараюсь заслужить. Я преданный, я сумею заслужить, понимаешь? — Тут она запнулась — не потому, что ждала ответа, просто вздохнуть. И ещё она чувствовала, нельзя проговориться, нельзя говорить: «Я ласковый... я ласковая, я нежная... хочешь, я тебя поцелую? — чуточку поцелую». Этого нельзя. Она перевела дух и не сразу после этого поняла, о чём же тогда говорила и о чём говорить, если этого-то как раз нельзя. Прохор молчал. — Ты ведь посидишь со мной? До утра. Я постелю — выспишься. Только не уходи.

— Лошадь поставить, — просто сказал Прохор. Он стоял, опираясь на холку. Конь вздрагивал под рукой. Низенькая лошадка, бахмат. Грива чёрная, очень длинная, стоило лошадке опустить голову, пряди легли на землю.

— Что грива такая? — спросила Федька, принимая повод.

— А, там у всех такие! — равнодушно отмахнулся Прохор.

Стукнуло сердце. Стиснув узду, Федька бросила взгляд на сапоги Прохора. Обыкновенные сапоги. Но стукнуло сердце и колотилось, надо было унять. Она прикрыла глаза, разомкнула горячие губы. Постояла, не выпуская повод, и снова глянула вниз, увидела человеческие ступни.

У лошадки вместо копыт.

Четыре человеческие ступни вместо копыт.

Босые.

Требовалось присутствие духа, чтобы даром себя не выдать — не отпрянуть, не застыть бесчувственной чуркой. Мысли спутались, дыхание остановилось. Всё, что Федька сумела, — безмолвно потянуть повод, увлекая лошадку. Чёрт — жабья кровь — настороженно наблюдал. От него тянуло холодом, точно от склизкой глыбы льда в погребе. Не было в нём ничего от живого Прохора — мёрзлые, будто у трупа, руки и жабье, шершавое лицо.

Теперь Федька отметила и то, как беззвучно, мягко идёт лошадка босыми, наверное, сплошь мозолистыми, тараненными ступнями. В огромных глазах её отражалась луна и тёмный подлунный мир, ломаная граница светлого и чёрного искажала влажную выпуклость. А та щеке мерцала слеза. Лошадка сама остановилась возле коновязи, и, когда Федька, собой не владея, выронила повод, она ткнулась тёплыми губами в ладонь — поцеловала.

— Что ты возишься?! Коленом под брюхо! — пробурчал чёрт. Лошадка передёрнулась кожей — она понимала.

Нужно было отвечать, не молчать, и Федька начала разговорные слова говорить, не очень сообразуя одно с другим и соображая, что к чему.

— Да! Вот как, выходит это, Проша! Вот ведь лошадь же! Хороший бахмат! Рублей восемь отдал.

— Кляча эта? Полтины не стоит.

— Расседлать?

— Не съёмное седло-то.

— За полтину? А продай.

— Купи.

— Ага! Удобно: сразу с седлом. Вот бы водочки сейчас, Проша, а?

— Водочки? — После недолгой заминки чёрт протянул руку, и хоть не достал немного до перемётной сумы, шагнуть поленился, рука его слегка вытянулась, вершка на два так, пальцы, каждый сам по себе, точно клубок змей, распутали узел. И чёрт из очевидно пустой и впалой только что сумы извлёк большую, на полведра сулею — кувшин с водкой.

— Ого! — сказала Федька, содрогаясь от радости. — Напьёмся до потери сознания.

— До смерти, — сухо уточнил чёрт.

Федька приняла тяжёлый, покрытый инеем сосуд, такой холодный, что приходилось перехватывать его, чтобы не поморозить руки; оглянувшись безнадёжно по сторонам, двинулась к крыльцу.

— А кости? — Она остановилась.

На этот раз чёрт и в карман не лез — разжал кулак, там белели зерневые кости.

— Ага! — тускло сказала Федька. — Будем играть.

— Ставки большие, дорого тебе станет. — Чёрт считал уже Федьку своею и не трудился подлаживаться учтивыми речами, тон его был откровенно хамский.

И Федька не знала, что спросить. Ясно было ей, что в ледяных погребах бессчётны запасы, всё наготове: золото, водка, табак, голые бесстыжие девки и голые в ту же меру бесстыжие мужики — всё, что только может примерещиться алчному воображению. Да вот незадача: воображение застудилось, не то что желать — придумать желание не могла Федька. Обречённо переставляя ноги, она поднялась до верхнего рундука лестницы и здесь от слабости пошатнулась, привалилась к перилам — круглая, скользкая от изморози сулея выскользнула, задев поручень, полетела вниз — хлоп! — ледяной звон.

— Дура криворукая! — обматерился чёрт. — У, сука дырявая! — замахнулся, примериваясь по уху, Федька сжалась. Но чёрт удержался, рано было бить. Перегнулся вниз посмотреть. — Полведра водки! — пробормотал сокрушённо.

— Всё разбилось, Прошенька? — дрожащим голосом спросила Федька, сердце колотилось безумно.

— Хер разбилось! — грубо сказал он. — У меня разобьётся, жди!

— Я свечу принесу.

— Куда! — бросил ненавидящий взгляд и снова едва удержался, чтобы не заехать по уху. — Полведра водки, ко-озёл!

— Свечу, Прошенька?..

— Стой! Луна сейчас выйдет.

И точно: по мановению руки его во дворе посветлело. Наклонившись вместе с чёртом, Федька разглядела под крыльцом осколки горшка.

— Всё цело, небось! — сказал чёрт, перевалился через перила и, кувыркнувшись, как кот, ловко приземлился возле осколков. Сгрёб черепки вместе с грязью в кучу, и там образовалась сулея — целая, с большой деревянной пробкой в горле.

Сердце колотилось. Со страшным усилием, словно разрывая себя, Федька отлепилась от поручня, оттолкнувшись прыгнуть в раскрытую дверь, но и толчок, и полёт вопреки порыву не задались: нога проскальзывала, рука не попадала в столб отпихнуться, тягучее пространство держало в тенётах, и каждый шаг-полушаг нужно было разрывать тысячи нитей, которые сцепили её с местом, — чёрт, уходя, наложил заклятие.

— А! — в исступлённом крике разинула Федька рот, руками загребала она воздух, извиваясь телом, одолевала доли пространства, и сокрушающий члены, нечеловеческий рёв вознёсся за её спиной.

Лестница сотрясалась, чёрт, перескакивая ступеньки, стремился наперехват, и Федьку спасло лишь то случайное обстоятельство, что на руках у чёрта оставался сосуд с водкой — не успел бросить, не сообразил или духу не хватило расстаться, — только влетел он на рундук в обнимку с сулеёй. Вскочив в сени, Федька толкнула дверь, чёрт, простирая руки, сунул вперёд сулею — ударило пальцы, сосуд выскользнул, в один и тот же миг захлопнулась дверь, раздался звон, мат, вой, взвизгнул засов — Федька заперлась.

— Буду стрелять! — вскричала она, отступая.

Чёрт, однако, не внял предупреждению, с грязным матом, вне себя от злобы, он колотился головой, имея жестокий умысел что-нибудь разбить — не то, так это. Федька наставила пистолет ниже засова, трещали под ударами доски, руки плохо слушались, и палец не сгибался, когда она нажимала на спуск, — выстрел ослепил. Пуля просадила дыру, и там, на крыльце, оборвался вой.

Через несколько мгновений Федька расслышала слабенький скулёж. Потом что-то покатилось, шмякнулось, как если бы сорвалась с высоты собака. И снова ошеломительная тишина.

В сенях расходился дым, воняло пороховой гарью, стоял мерзкий запах разлитой сивухи.

Пошатываясь от изнеможения, Федька навалилась задвинуть вход сундуком, но ничего не сумела и даже пустую бочку не шевельнула. Оставила всё как есть, добрела до комнаты, хватило сил накинуть крюк, она прислонилась к косяку, придерживаясь за стену. Голова кружилась, забылся страх, остались слабость, жар и комок в горле. Горло пережато, не продохнуть, бесчувственность во всём теле.

Федька провела рукой по лицу, но пальцы не слушались — деревянные пальцы на деревянной щеке, — и сплошь Федька одеревенела, врастая в одверье.

Сухими, как палочки, пальцами нельзя было поправить свечу, они ничего не удерживали и могли загореться; и хотя Федька знала, что боли не заметит, пусть бы и до локтя занялось, благоразумие, малый его остаточек, благоразумие, не вовсе её оставившее, подсказывало, что делать это — подносить деревянную руку к огню — не следует.

Прохора попросить разве, чтобы поправил свечу. Но Прохора Федька, кажется, застрелила... Сабля его тут, на полу, а Прохора нет, никого в комнате, даже и Федьки самой не ощущается присутствие, так здесь тихо и пусто. Прохор ушёл, и это должно было бы вызвать у Федьки изумление, если бы она была способна испытывать столь сильное чувство. Не способная, она догадывалась, смутно помнила, что обстоятельство это: сабля тут, а Прохора нет — необычайно до крайности. Поразительное несоответствие: Прохора нет, а сабля вот — должно было бы вызвать потрясение у человека с целым умом, и если Федька, уставившись на саблю с тупым удивлением, признаков возбуждения не выказывала, то это нельзя было объяснить иначе, как деревянным состоянием её мозгов.

Сабля лежала на полу. Свеча горела на столе. Федька стола у косяка. Эти три явления приходилось удерживать в сознании одновременно, и Федька старалась сосредоточиться, ничего лишнего, отвлекающего сюда не примешивать, чтобы не сбиться. Сабля на полу, свеча на столе, а Федька у косяка — в этом заключалась устойчивость. Опираясь на три точки, легче было держаться на ногах.

Тяжесть, которую принимала Федька плечами и суставами, сама по себе не была чрезмерной, утомляло лишь постоянство, с каким собственное тело давило однообразно вниз. «Не хорошо», — догадалась Федька. Долго ей пришлось добираться до этой мысли. И не скоро освоила она следующую: на лавке тулуп. Там хорошо. А здесь плохо.

Кружным путём, по окраинам, Федька принялась одолевать комнату, стараясь действовать не наобум и беспорядочно, а именно в тот момент, когда пол поднимался вверх и общий крен на стену способствовал движению — ловчее было продвигаться, перебирая руками. Когда же, наоборот, стена обнаруживала угрожающий нрав, заваливалась на Федьку, а пол проседал, уходил из-под ног, она предпочитала не рисковать, пережидая, пока такое положение вещей не изменится к лучшему.

Непредвиденным затруднением предстал моток верёвки.

Большая груда просаленной верёвки перегородила лавку и, не помещаясь там целиком, свисала. Федька остановилась думать: потирала глаза, вновь и вновь оглядывая жилистые, чёрные от вара жгуты. Что-то приключилось со зрением: витки множились, путались и груда сама расплывалась, меняя очертания. Хотелось придержать, чтобы не расползлась вовсе.

«Не торопись, — уговаривала она себя, — думай».

Первое ей удавалось, второе нет.

В конце концов, вяло озлилась: какого чёрта! Ага! Вот! Чёрт принёс и бросил. Понятно. Или Прохор принёс. Кто-то из них снял с плеча и кинул через комнату большой моток верёвки. Тут он упал. И вот лежит. А Федьке нужно пройти.

Крепкая верёвка, сплетённая из сердцевины конопли: колокол поднимать или тянуть дощаник против течения... Но что тянуть здесь?

Федька села, прикрыла веки. Покачивалась под ней лавка, баюкала, но не дремалось, и отдыха не было. Усталость не давала заснуть, не отпускала ни в день, ни в ночь, удерживала Федьку в одном и том же сумеречном состоянии...

Верёвка переместилась.

Вся груда шевелилась на месте, где и прежде, а конец, размотавшись, сполз на лавку. Федька посмотрела и закрыла глаза, но смутное беспокойство заставило её, сделав усилие, приподнять тяжёлые веки. Она убедилась, что верёвка, оставляя на досках след, продолжает ползти, растрёпанный, ощетинившийся венчиком конец подступал к бедру.

Размочаленный конец выглядел отвратительно, Федька подвинулась. Не находилось ничего под рукой, чтобы прихлопнуть эту гадость. Когда просмолённый хвост коснулся колена и стал, перебирая волокнами, как усиками, подниматься... скорее не хвост, а мохнатая голова продлиновенного существа, Федька почувствовала сначала щекотку, потом лёгкое жжение. На светлой ткани появилась смолистая дорожка. Подтягивая громоздящиеся друг на друга кольца, верёвка вскарабкалась, начиная путь по бедру, и Федька, преодолев брезгливость, двумя пальцами защемила головку чуть ниже мохнатостей, чтобы откинуть конец прочь.

С тугим стуком он упал и взвился снова, выпрямился, напряжённый... Потом хлестнул по коленям, быстро и упруго вполз между ног.

Федька взвизгнула, вскочила, отдёрнулась, в ужасе перехватила скользкое тело верёвки, пытаясь оторвать его, но жгут бился, проскальзывал в ладонях, затягивался на бедре. Когда Федька отпрянула ещё дальше, весь верёвочный ком потянулся, плюхнулся на пол и там, извиваясь и путаясь, выбрасывая в сторону петли, покатился к ней. Содрогаясь от омерзения, Федька пнула бесноватую верёвку сапогом, нога провалилась в трясину жгутов, сильным толчком их удалось стряхнуть, но тот, с мохнатой головкой, конец, что, обмотавшись, подбирался выше, к паху, держался упруго и жёстко. Бессвязно что-то выкрикивая, Федька дёргала его обеими руками, он впивался крепче, до боли, и вся прочая груда, сплетаясь узлами, струилась под ноги. С каждой новой попыткой вырваться Федька подволакивала за собой огромную эту тяжесть целиком. Она боролась исступлённо, в беспамятстве пихаясь, дёргаясь, плюя, обламывая ногти, свирепое рычание издавала она сквозь зубы — верёвка, сильная, мускулистая и сальная, шебуршилась на груди, обе ноги, спутанные, лишились свободы, Федька упала. И на полу она извивалась всем телом, напрягалась дугой, перекатывалась вместе с хлюпающими по полу мотками и петлями. Каждый отдельный виток можно было пересилить, оттянуть, но никакого способа не было одолеть всё безостановочное существо верёвки — она душила. С хрипом, на губах пена, Федька билась о половицы, билась головой, хваталась за ножки стола, скреблась, руки её стиснули черен сабли, Федька рванула, вытягивая из ножен, несколько раз ударила по верёвкам плашмя, прежде чем догадалась резать.

Не помнила Федька, как оказалась у неё сабля, — рубила, резала, секла, летели ошмётки; куски, извиваясь, расползались прочь, Федька жестоко кромсала их — на полу, на лавке, на столе, в любой щели, куда они ползли в поисках убежища, капли крови летели с лезвия, кровь брызгала на пол, кровью сочились обрубки и растоптанные ногами пряди. В безумии мести Федька не знала жалости и смысла, кровь конопли заливала комнату.

А стучали...

Наконец Федька поняла, что давно слышит стук. Она откинула крючок, перевалилась через порог в сени. Там светились щели, и, когда открыла ещё одну дверь, на крыльце встретил её рассвет.

Пошатнувшись, Федька привалилась к перилам.

— Кто? — издала она слабый вопль.

— Прохор Нечай. Саблю, чёрт, у тебя вчера оставил, — донеслось из-за ворот.

Мычал бык. И коровы мычали, блеяли овцы, мекали козы, со скрипом отворялись где-то ворота, раздавались редкие, но звучные в утреннем холоде голоса. Скот собирали в стадо.

Это было утро.

Это был новый день.

Это был Прохор Нечай.

— Ну что? Открой! — повысил он голос нетерпеливо.

Загрузка...