Глава X Расколотое общество

Страна, которую весной 1925 г. возглавил фельдмаршал фон Гинденбург, представляла собой общество, расколотое по многим основаниям. Одна из важнейших разделительных линий пролегала, как и прежде, между классово сознательными рабочими и немарксистской Германией. Согласно данным Всеобщей, профессиональной и промышленной переписи 1925 г., 45 % самодеятельного населения по роду своей основной деятельности составляли рабочие, что было на процент меньше, чем по результатам предыдущей переписи 1907 г. Но только часть рабочего класса была классово сознательной в марксистском понимании, т. е. верила в неизбежность классовой борьбы между пролетариатом и буржуазией и в конце концов в победу нового, социалистического общества, в котором частная собственность на средства производства будет заменена общественной. И как бы далеко ни расходились мнения о путях достижения этой цели, большинство сторонников социал-демократов и коммунистов разделяли основополагающую догму учения Маркса о предопределенности пути общественного развития. Конечно же, не все избиратели СДПГ и КПГ были рабочими, значительная часть служащих также склонялась к марксистским партиям, как правило, к социал-демократии. Таким образом, «классово сознательной», во всяком случае, можно назвать ту устойчивую треть немецкого электората, которая на выборах голосовала за обе левые партии и состояла не исключительно, но все же преимущественно из рабочих.

От марксизма рабочие, как правило, перенимали то, что отвечало их сиюминутным нуждам. «Для нас существует только белое и черное, капитал — пролетариат, угнетатель — угнетенный. Все, что не подходит для этой системы, существует отдельно от нас, нас не касается и будет нами отклонено», — заявил в 1923 г. горняк «Генрих» студенту-производственнику графу Александру Стенбоку-Фермору. К этому он добавил: «Да, это то, что нам нужно, безграничная ненависть, ненависть против эксплуататоров и их прислужницы — буржуазии!…Мне не так важно, понял ли Маркс правду, прав он или заблуждается, мне важно только то, что материалистическое понимание истории Маркса сегодня единственно полезное учение для нашего движения. Каждому пролетарию необходимо вдолбить в голову, что рай можно построить только на земле и только кулаками пролетариата…»

Этот горняк представлял радикальную часть пролетарской среды, которая рассматривала общество с точки зрения «лагеря», боевого содружества, сплотившего в себе заговорщиков и преследовавшегося властями. Для работяг-коммунистов марксизм имел цену только тогда, когда он служил моральным оправданием элементарной ненависти к эксплуататорскому обществу. Квалифицированный рабочий — социал-демократ наверняка высказался бы иначе и более взвешенно. Но неважно, социал-демократ или коммунист, они оба обыкновенно усваивали из мыслей Маркса только то, что не было чуждо их опыту{294}.

Между 1929 и 1931 гг. в Германии проводилось обследование, организованное Франкфуртским институтом социальных исследований и возглавляемое психологом Эрихом Фроммом, которое должно было дать более детальные сведения в отношении политических и личных убеждений немецких рабочих и служащих. Его результаты были отрезвляющими для инициаторов: очевидно, немецкие рабочие идеологически были намного менее закалены, чем предполагали марксисты-интеллектуалы из франкфуртского института. Многие ответы опрошенных выдавали их «мелкобуржуазные» предрассудки и даже настоящее авторитарное мышление. Как оказалось, десятилетия социал-демократической просветительской работы принесли весьма скромные плоды. Таким, в любом случае, был вывод, к которому подводили наиболее поразительные результаты. Так, многие социал-демократы не видели ничего зазорного в том, чтобы причислить Бисмарка, а иногда и Гинденбурга, наряду с Марксом и Бебелем, к выдающимся историческим личностям, и неважно, относились ли опрошенные рабочие и служащие к левым, правым или к центристам — во всех лагерях великим человеком был признан Наполеон.

Зачастую именно «частные» убеждения противоречили субъективному образу классово сознательного и готового к борьбе пролетариата. Десятилетиями рабочее движение требовало полного социального равноправия женщин и пропагандировало их трудовую деятельность как средство эмансипации. Большинство рабочих и служащих, опрошенных Фроммом, придерживались другого мнения. 68 % предпочитали видеть замужних женщин за кухонной плитой, а не за фабричным станком или в бюро. Среди социал-демократов таких было даже 71 %. Даже у коммунистов, особенно усердно занимавшихся вопросом «женского труда», 51 из каждой сотни опрошенных выступил против трудовой занятости замужних женщин. Соответственно только около трети социал-демократов и коммунистов заявили о своей приверженности к «либеральной» точке зрения, согласно которой при воспитании детей следовало полностью отказаться от побоев — особенно удручающий результат для марксистской реформы воспитания. Раннее просвещение детей в вопросах половой жизни поддерживал каждый третий коммунист и приблизительно каждый пятый социал-демократ. Авторы опроса сделали отсюда вывод, что «протестантская мораль среднего класса» еще широко распространена среди пролетариата.

Более мягкие оценки вызвали ответы на вопросы о внутреннем обустройстве жилищ. «Прочь все безделушки, все картинки маслом в золоченных рамах и шпалеры», — призывала своих читателей «Форвартс» в мае 1927 г. для того, чтобы отучить их от «мелкобуржуазных» привычек и привить им новую разумную жилищную культуру. Но 10 % опрошенных Фроммом социал-демократов и ни много ни мало 4 % коммунистов чрезвычайно ценили безделушки. В отношении в среднем 40 % опрошенных, украшавших свои жилища «картинами и цветами», Фромм вероятно с полным правом предполагал, что эти данные были «выражением сравнительно общепринятого вкуса». Вывешиванием на стены фотографий или других картин с изображением социалистических вождей коммунисты и неквалифицированные рабочие занимались с большей охотой, чем социал-демократы и квалифицированные рабочие. Наряду с «политическими» изображениями большинство украшало помещения фамильными фотографиями. Личный интерес к искусству, насколько он выражался в украшении жилищ картинами, был более выражен у социал-демократов и квалифицированных рабочих, чем у коммунистов и неквалифицированных трудящихся.

В других вопросах культурных предпочтений рабочий класс показал себя также не особенно авангардистским. Джаз, против которого консервативные круги выступали как против «декадентской» и «ненемецкой» музыки и который левыми композиторами, такими как Ганс Айслер и Курт Вайль, сознательно использовался как стильное средство художественного «агитпропа», не нашел поддержки у 50 % опрошенных и только 40 % высказались в его пользу. Традиционные театральные постановки были более популярны, чем пьесы революционной направленности, но более чем у половины опрошенных рабочих и служащих либо не было любимой пьесы, либо они вообще не дали ответа на этот вопрос. В делах моды рабочие и служащие шагали в ногу со временем. Около четырех пятых высказались позитивно о «современной женской моде» или о новой прическе Бубикопф. Как противное природе или предосудительное они, напротив, рассматривали использование пудры, парфюмерии и губной помады: 84 % высказали свое неприятие в той или иной форме.

Пролетарское классовое сознание более отчетливо проявлялось при ответах на явно политические вопросы, чем на вопросы, кажущиеся аполитичными. 55 % коммунистов и 28 % социал-демократов считали виновными в инфляции капитализм, крупных предпринимателей или банки и биржи; каждый десятый возлагал ответственность за нее на правительство. Немецкую юстицию «негодной» находили 85 % коммунистов и 46 % социал-демократов. Как правило, социал-демократы выступали за демократическую республику как форму правления, чаще всего обосновывая свой ответ тем, что она лучше всего обеспечивает свободу и равенство граждан. Коммунисты, как и ожидалось, являлись сторонниками советской системы. Самой часто называемой причиной этого выбора были интересы рабочих. На вопрос, кто же обладает реальной властью в государстве, ответили «капитал», «капиталисты», «промышленность и банки» 60 % коммунистов и 58 % социал-демократов{295}.

Дефицит классового сознания, который обнаружил франкфуртский опрос, если бы его результаты были опубликованы сразу, а не в 1980 г., должен был бы в первую очередь вызвать тревогу у организаций, занимавшихся культурой рабочего движения. Середина 1920-х гг. была временем расцвета социал-демократических союзов, большей частью образованных еще в кайзеровские времена, которые в своей совокупности формировали альтернативное социалистическое предложение господствующей «буржуазной» культуре. Среди них были богатые традициями объединения, такие как «Движение народных театров», «Певческий союз рабочих», социалистические союзы вольнодумцев и кремации, «Рабочий союз гимнастики и спорта», «Союз друзей природы» и «Рабочий союз трезвенников». Начиная с 1919 г., к ним среди прочих добавились «Рабочая благотворительность», «Юные социалисты», «Друзья детей», «Рабочий радиосоюз», «Рабочий рыболовный союз» и «Рабочий стрелковый союз». Социалистическая альтернативная культура окружала жизнь рабочего «от колыбели до смертного одра», и она обосновывала мировоззренческое притязание, которое трудно сформулировать точнее, чем это сделано в неосознанно самокарикатурном девизе Венского рабочего союза кремации «Пламя»: «По-пролетарски жил, по-пролетарски умер и кремирован согласно культурному прогрессу».

Обследование Эриха Фромма и его сотрудников выявило то, в чем едва ли сомневаются также новейшие исторические исследования: культура рабочего движения была не рабочей культурой, а культурой классово сознательной антиэлиты. Степень ее воздействия была меньшей, чем давали основания предполагать массовые мероприятия наиболее многочисленных союзов, таких как «Рабочий союз гимнастики и спорта» и рабочий союз велосипедистов «Солидарность». Многие члены СДПГ входили не в социалистические, а в «буржуазные» футбольные клубы, но и тот, кто играл в «правильной» команде, тем самым еще не был неизбежно политизирован в духе СДПГ (или позднее, после последовательно осуществленной реорганизации коммунистических организаций проведения досуга, в духе КПГ). Унифицированный социалистический образ жизни всегда был делом только активного меньшинства, а отнюдь не широких масс сторонников СДПГ и КПГ. И все же не стоит недооценивать важность культуры рабочего движения, создававшую соответствующую идентичность. Она способствовала выработке у стойкого ядра рабочих партий чувства «мы — это — мы» и укрепила разделительную линию, пролегавшую между «социализмом» и «буржуазным» миром{296}.

Среди рабочих-немарксистов самую большую группу образовывали рабочие-католики, голосовавшие за Центр или БФП, члены католических рабочих союзов, объединенных в рамках Христианско-национальной германской федерации профсоюзов. От марксистов они в первую очередь отличались тем, что не признавали себя сторонниками классовой борьбы и ликвидации частной собственности и стремились компенсировать противоположность интересов рабочих и предпринимателей в рамках существующего общественного порядка. Но не следует представлять общественное сознание католических рабочих слишком гармоничным. «Опрос о современном душевном положении католических рабочих в Германии», проведенный в 1926 г., содержит среди прочего сообщение из Нижнего Рейна, в котором речь идет о том, что рабочие-католики испытывали серьезное недоверие к предпринимателям. «Чисто капиталистическая установка большинства предпринимателей не дает возможности для зарождения доверительного сотрудничества. Католический рабочий упрекает предпринимателя за его нехристианское равнодушие, даже враждебность по отношению к насущнейшим жизненным потребностям рабочего и его семьи, когда тот снижает заработную плату, удлиняет рабочий день, выступает против профсоюзов, отвергает существование производственных советов, сопротивляется расширению социального законодательства».

Политик Партии Центра Иосиф Йоос, председатель Союза объединений католических рабочих и шахтеров Западной Германии, таким образом резюмировал итоги опроса: «Головой рабочий-христианин осуждает классовую ненависть против имущих и зажиточных кругов общества. Однако эмоционально он также находится под влиянием сильной антипатии против имущих классов. С особенной неприязнью он осуждает спекулянтов, обогатившихся в результате войны, революции и инфляции». И тогда как имущие католики все более и более ориентировались на правые силы, среди рабочих-католиков усиливалась склонность клевой ориентации. Связь между католическими трудящимися и католической общностью все более ослабевала, в то же время осуществлялось их сближение с социалистическим движением. «Антагонизм еще существенно ощущается в мировоззренческих вопросах, но уже не так сильно — в преследовании социальных и экономических целей… Социалисты, которые переходят к позитивной культурной деятельности, в свою очередь, отказываются от вольнодумных убеждений. В местностях, населенных католиками, умеренные социал-демократы всеми силами стараются оставаться в контакте с демократической частью рабочих-католиков. Поэтому отношение к социал-демократическому движению стало спокойнее»{297}.

Но, несмотря на это сближение, разница между католическими и марксистскими представлениями об общественном устройстве оставалась настолько очевидной, что в отношении рабочих-католиков середины 1920-х гг. можно, по-видимому, говорить только о зачатках классового сознания. Намного более слабым или соответственно совсем не проявлявшимся это сознание было у рабочих, традиционно голосовавших за одну из некатолических буржуазных партий. Это справедливо как для небольшого числа рабочих, организованных в либеральный, стоящий близко кДДП Хирш-Дункершен-Геверкферейн, так и для тех, кто в политическом плане испытывал симпатии к ДФП и ДНФП. Немецкие рабочие, настроенные националистически, как правило, были верующими протестантами и зачастую организовывались в экономически мирные, «желтые» союзы. Религиозная привязанность была в целом одной из самых серьезных преград, препятствовавших выработке у них классового сознания. Другие виды противодействия марксистской ориентации формировались на почве деревенской или захолустной формы бытования рабочей жизни, домовладения или сельскохозяйственного приработка, работы по специальности на мелких и средних предприятиях. Классовое сознание едва ли могло зародиться у рабочих ремесленных производств, которые еще могли питать надежду однажды стать самостоятельными владельцами, а также у надомников и прислуги. Типичный рабочий, обладавший марксистским классовым сознанием, трудился, если только в этот момент он не был безработным, на большом промышленном предприятии, жил в городе, насчитывавшем более 20 тыс. жителей, от своей связи с церковью он либо отрекся, либо никогда ее не имел. В этом смысле, вероятно, большинство рабочих, составлявших, однако, меньшинство немецкого общества, было «классово сознательным»{298}.

От работников физического труда в синих робах «линией воротничка» была отделена еще одна группа лиц, работавших по найму, но обыкновенно носивших белые рубашки, если они относились к мужскому полу. Речь идет о служащих. К началу веймарского периода около половины всех организованных служащих входило в профессиональный социалистически ориентированный Всеобщий свободный союз служащих — АфА-Бунд. К АфА-Бунду в 1920 г. относилось 47,5 %, к «правому» Всеобщему союзу профсоюзов немецких служащих (Гезамтфербанд Дейчер Ангештельтен-Геверкшафтен, Гедаг) — 31,8 %, к либеральной Федерации профсоюзов служащих (Геверкшафтсбунддер Ангештельтен, ГдА) — 20,7 % всех служащих, организованных в профсоюзы. Наибольшую поддержку «левые» союзы имели у техников и фабричных мастеров, «буржуазные» — у канцелярских и коммерческих служащих. Но для многих служащих социалистическая ориентация в первые годы республики была только выражением политической конъюнктуры. С 1922 по 1927 г. количество членов «левого» АфА-Бунда ощутимо сократилось, в 1926 г. его впервые обогнал «правый» Гедаг. Во второй половине 1920-х гг. уже только треть организованных служащих относилась к лагерю свободных профсоюзов (тем самым политически ориентируясь на социал-демократию): 40 % принадлежали к Гедаг и четвертая часть — к ГдА.

Ни одна из социальных групп Веймарской республики не была так неуверена во всем том, что касалось ее статуса и престижа в обществе, как служащие. Это превратило их в особо благодарных носителей изменчивых течений «духа времени» и сделало частью той ясно выраженной потребности в идеологизации, которая совершенно по-разному удовлетворялась «левыми» и «правыми» служащими. В то время как первые зачастую чувствовали себя авангардом классово сознательного пролетариата и пытались превзойти рабочих физического труда в марксистской ортодоксии, вторые отстранились от интернационального рабочего движения, заняв подчеркнуто «национальную» позицию. Самый большой отраслевой профсоюз служащих — организованный в 1893 г. Немецкий национальный союз торговых служащих — открыто афишировал национал-социализм рука об руку с антисемитизмом. «Правофланговые» служащие из-за своей юдофобии не только дистанцировались от предполагаемых «возмутителей спокойствия» из числа марксистского пролетариата, тем самым они также навели мосты ко многим своим работодателям из среднего сословия, видевшим в еврейских универсальных магазинах самых опасных конкурентов и главную причину своих материальных бед.

Уже на рубеже XIX–XX веков социологи объединили служащих и чиновников под понятием «новый средний класс». Тем самым они точно угадали самооценку большой части служащих. В противовес прогнозам Маркса, экспансия работы по найму, вытеснявшей занятия собственным делом, ни в коей мере не означала пролетаризации общества. От субъективного сознания лиц, затронутых этим процессом, политически зависело больше, чем от их объективного бытия. И так как многие низкооплачиваемые служащие ни за что на свете не хотели становиться пролетариями, численное увеличение «нового среднего класса» не было тем событием, которое могло бы наполнить социалистов надеждой. Этот прирост, впрочем, стал одним из самых сенсационных результатов Всеобщей и профессиональной переписи населения 1925 г. По сравнению с 1907 г., доля служащих и чиновников повысилась от общего числа работающих с 12,6 % до 16,5 %. Если при этом учесть, что доля рабочих несколько понизилась, то вывод был очевиден: служащие и чиновники образовывали социальный сегмент роста, в то время как промышленные рабочие уже переступили через зенит своего общественного значения. Германия в середине 1920-х гг. находилась на пути к формированию общества услуг; процесс индустриализации еще не завершился, но уже серьезно замедлился{299}.

Что касается большей части государственных служащих, то их стремление дистанцироваться от пролетариата было по меньшей мере таким же сильным, как и у «мещанских» союзов служащих. То, что разница между содержанием чиновников высшего ранга и заработной платой неквалифицированных рабочих сократилась с семи раз в 1913 г. до двух в начале 1922 г., хотя и означало мощнейшее материальное нивелирование, ни в коем случае не имело своим последствием пролетаризацию сознания у жертв такого развития событий (а к ним принадлежали, хотя и в разной степени, все группы чиновников). Низкие зарплаты и увольнения на ранней фазе стабилизации в большей степени привели к ослаблению «левых» тенденций, что выразилось в упадке социал-демократического крыла организованного чиновничества. Близкий к свободным профсоюзам Всеобщий союз немецких чиновников (Алльгемайнер Дейчер Беамтенбунд), который в момент своего основания насчитывал около 350 тыс. членов, между 1928 и 1932 гг. имел численность только в пределах 170 тыс. чел. В выигрыше от этого был в первую очередь политически нейтральный Немецкий союз чиновников (Дейчер Беамтенбунд), переваливший в 1928 г. за миллион. Существенным был также рост числа членов консервативного Имперского союза высокопоставленных чиновников (Рейхсбунддер хоерен Беамтен): с 40 тыс. в 1918 г., момента основания союза, до 100 тыс. в 1924 г.{300}

От «нового среднего сословия» служащих и чиновников «старое среднее сословие» отличалось своей по меньшей мере формальной экономической самостоятельностью. Ремесленники и мелкие торговцы, ядро этой группы, традиционно воспринимали себя как социальный буфер между капиталом и трудом, что, конечно же, ни в коем случае не подразумевало равноудаленную дистанцию по отношению к капитализму и социализму. В большей степени объединения мелких предпринимателей занимали во времена республики, точно так же, как и во времена империи, преимущественно консервативные и, несомненно, антидемократические позиции, в то время как их антикапитализм был скорее риторической природы. Сотрудничество рабочих профсоюзов и промышленников в первые годы Веймарской республики сообщило ремеслу и мелкой торговле чувство, что они практически раздавлены между этими величинами. Вину за свою политическую изоляцию «старое среднее сословие» возложило с прекращением инфляции преимущественно на партии буржуазного центра, а именно на обе либеральные партии. Обращение мелких промышленников в сторону немецких националистов во время выборов в рейхстаг в 1924 г. было логичным следствием этой обиды. Другим признаком кризиса «старого среднего сословия» был подъем Экономической партии, за которую во время декабрьских 1924 г. выборов в рейхстаг проголосовало 4,5 % избирателей. Возврат к неприкрытым цеховым интересам был равнозначен выражению недоверия парламентской демократии веймарского образца{301}.

Аналогичные тенденции наблюдались также и в сельском хозяйстве. Наряду с Ландбундом на сельских избирателей полностью или большей частью опирались многие региональные группировки, такие как Баварский союз крестьянства и среднего сословия, Вюртембергский союз крестьян и садоводов и Сельская партия Шлезвиг-Гольштейна. По своим политическим интересам сельские хозяева были расколоты на два лагеря: образованный на рубеже 1920–1921 гг. Имперский Ландбунд с центром влияния в северной и восточной Германии, характер которого соответствующим образом определялся крупным остэльбским землевладением, и противостоявшие ему объединения крестьян, представлявшие интересы католических сельских хозяйств Вестфалии, Рейнской области и Баварии. Насколько бы ни были различны интересы крупных зерновых хозяйств востока страны и более мелких животноводческих и агрокультурных предприятий севера, юга и запада, в одном важном пункте аграрные организации были едины: немецкое сельское хозяйство нуждалось в защите от дешевого зарубежного импорта продуктов и от дальнейшей индустриализации в Германии. Этой позицией были заданы и общие противники: с одной стороны — потребители, в первую очередь рабочие и служащие, с другой — часть промышленности, выступавшая против изоляции Германии от мирового рынка{302}.

Ближе всего к сельскому хозяйству в его ориентации на протекционизм традиционно стояла тяжелая промышленность. С имперских времен приученные к военным заказам государства и от них же зависимые, предприниматели от горно-металлургической промышленности, согласно точной характеристике экономиста Морица Юлиуса Бонна, все больше и больше ориентировались на «идеал “экономики, свободной от покупателей”», а под «экономической жизнью подразумевали только изготовление и эксплуатацию технически превосходных устройств без какого-либо внимания к нуждам рынка». Резкое сокращение немецких вооруженных сил после 1918 г. обусловило определенную конверсию производства, но не либерализацию сознания промышленников. Угледобыча и сталелитейная индустрия располагались на крайнем правом фланге предпринимательского лагеря. Промышленники от горной металлургии отстаивали позицию «хозяина в доме», отклоняя идеи социального равенства между трудом и капиталом в целом и принцип тарифно-договорных соглашений об оплате труда в частности, выступали в своем большинстве за возврат к «сильному» авторитарному государству и гонке вооружений, от которой на деле ни одна из отраслей промышленности не могла получить столько прибыли, как сталелитейная{303}.

Отрасли экономики, ориентированные на экспорт, среди них электротехническая, химическая и машиностроительная промышленность, как правило, были настроены более дружелюбно по отношению к профсоюзам и в меньшей степени ориентировались на власть, чем горнопромышленный сектор. В качестве динамично растущих производств они скорее могли позволить себе занять «либеральную» позицию, чем находившаяся в стагнации тяжелая промышленность. Как главные немецкие экспортеры, они были жизненно заинтересованы в респектабельности действующего имперского правительства на международной арене, что исключало заигрывание с планами «национальной диктатуры» a la Штиннес.

Возраставший вес «новой индустрии» в Имперском союзе немецкой промышленности стал явно ощущаться в 1925 г., когда Карл Дуйсберг, председатель правления завода красителей Байер, в качестве преемника Курта Зорге, директора Круппа, взял на себя руководство ведущим союзом промышленности. Тем самым началась фаза реалистической политики промышленности, характеризовавшейся готовностью к компромиссам со всеми заинтересованными сторонами: «справа» — с крупным землевладением путем ратификации введенной в 1925 г. аграрной пошлины; «слева» — с рабочими и служащими, соглашаясь с введением в 1927 г. страхования по безработице. Кроме того, в зрелые годы республики был достигнут консенсус с профсоюзами, согласно которому форсированная рационализация немецкого промышленного производства отвечала общим экономическим интересам. На фоне подобного единения вряд ли могло вызвать удивление, что наиболее гибкая часть предпринимателей с 1926 г. снова стала свыкаться с мыслью о Большой коалиции. Относительное экономическое процветание открыло возможность для достижения нового взаимопонимания между работодателями и рабочими и служащими, а тем самым и для политической стабилизации республиканского государства{304}.

В наибольшей степени дистанцировались от республики и демократии по большей части лица, получившие университетское образование (звучащий немного элитарно термин «просвещенная буржуазия» едва ли подходит к годам Веймарской республики). У них, как ни у кого другого, было ярко выражено стремление считать себя олицетворением нации. Военное поражение Германии было воспринято ими как личное оскорбление с удесятеренной силой, а революция, приведшая к власти социал-демократов, — как социальная деградация. Инфляция, уничтожившая их накопления и нивелировавшая их доходы, усилила социальную враждебность представителей интеллигенции. Излюбленным объектом антипатии для многих из них стали евреи. В той же мере, в какой евреи добились успеха в обществе, вырос и социальный уровень антисемитизма. Прежде всего студенты и представители «свободных профессий», такие как врачи и адвокаты, видели в своих коллегах и однокашниках — евреях зачастую только конкурентов, чей успех объяснялся не столько превосходством их личных достижений, сколько хитростью, свойственной расе, или даже прирожденным коварством.

Но и здесь имелись различия. В больших городах, таких как Берлин, Франкфурт и Бреслау, где образованные и состоятельные евреи имели существенное влияние на культурную жизнь, «университетский» антисемитизм был гораздо слабее, чем в малых и средних городах, где проживало мало евреев. Протестанты, в особенности лютеране, были в среднем большими антисемитами, чем католики. То же самое верно и для отношения к парламентской демократии и республике: партии правых, выступавшие самыми ярыми противниками нового государства, имели в евангелической Германии существенно больше сторонников, чем в Германии католической{305}.

В целом едва ли можно недооценивать роль конфессиональных границ в политической жизни Веймарской республики. Не только воцерквленные евангелические христиане, но и секуляризованные «культурпротестанты» все еще склонялись к тому, чтобы видеть в католиках немцев второго сорта. Тем самым они только усиливали тот католический комплекс неполноценности, который нередко находил свое выражение в компенсаторном национализме — усиленном стремлении католиков проявить себя особенно хорошими немцами. (Герман Брюнинг, бывший рейхсканцлером с 1930 по 1932 г., даст нам еще повод вернуться к этой причинной связи, которую немного карикатурно можно назвать «синдромом Брюнинга».) В сравнении с евангелической Германией католическая характеризовалась, как и прежде, высокой степенью политического конформизма. Из тех католиков, кто регулярно принимал участие в выборах, в среднем около 60 % голосовали в ходе первых четырех всенемецких выборных кампаний начиная с 1919 г. за Центр и Баварскую народную партию. Среди «воцерковленных» католиков таких было еще больше — 69 %. Опыт «культуркампфа» времен Бисмарка, сплотивший католиков, еще продолжал оказывать свое воздействие, правда, с тенденцией к постепенному затуханию: в 1881 г. свыше 86 % от всех католиков мужского пола (т. е. включая тех, кто не принимал участия в выборах) голосовали за Центр; в 1928 г., по оценкам католического исследователя Иоганна Шауфа, число католиков мужского пола, голосовавших за Центр или БФП, сократилось наполовину.

Представлением об относительном постоянстве своих выборных предпочтений немецкие католики прежде всего были обязаны женщинам, которые отличались большей религиозностью и были более центристами, чем мужчины (к примеру, в 1920 г. 69 % всех голосов, поданных за Центр, принадлежало женщинам). Еще одно преимущество Партия Центра получила в результате введения системы пропорциональных выборов. Последняя давала возможность задействовать избирательный потенциал диаспоральных областей, который в условиях мажоритарной системы выборов кайзеровской Германии не использовался в полной степени. В дебет, напротив, можно было занести утихающий «восторг по отношению Центру» католиков-избирателей в больших городах, где в 1928 г. в среднем только 35 % католиков отдали свои голоса за Центр и БФП. «Недисциплинированно» вели себя также католики Баварии: во время выборов в рейхстаг в декабре 1924 г. только 44 % из них голосовали за БФП. Зато в преимущественно евангелической Пруссии в ходе тех же самых выборов за Центр отдали свои голоса 58 % католиков{306}.

От эрозии католической среды в середине 1920-х гг. в большей степени выигрывали левые, чем правые. По подсчетам Шауфа, в ходе вторых выборов в рейхстаг в 1924 г. за социалистические партии голосовало 18,8 % католиков, причем 6,5 % из них отдали свои голоса коммунистам; 12,6 % проголосовали за обе либеральные и 9,3 % — за консервативные партии. Дополнительные голоса левым принесли рабочие-католики — та самая группа, в чьей поддержке Партия Центра была наименее уверена. Секуляризация их выборных предпочтений была тесно связана со всеобщим «обмирщением» пролетариата. У евангелических рабочих этот процесс к тому времени продвинулся гораздо дальше, чем у католиков. То, о чем пастор Гюнтер Ден сообщал в 1930 г. из Моабита, рабочего квартала Берлина, было типично для немецких городов в целом: только раз в год, в рождественский сочельник, рабочие принимали участие в богослужении, и только их жены настаивали на том, чтобы дети были крещены и прошли обряд конфирмации, а покойники преданы земле по церковному обряду. Для типичного пролетария, по меньшей мере мужского пола, с конфирмацией прекращались все его контакты с церковью{307}.

Этот разрыв с церковью, особенно бросавшийся в глаза в случае с рабочим классом, был главной причиной того, почему католическая среда, когда-то одна из самых сплоченных в «социально-моральном» плане в кайзеровской Германии, ощущала себя в 1920-е гг. на грани распада. Традиционные религиозные связи в ходе секуляризации повседневности стремительно теряли свое былое значение, но все больший и больший вес приобретали материальные интересы. До определенной степени это развитие протекало в классовом направлении: часть католических рабочих приблизилась в том, что касалось позиции на выборах, к рабочим-«марксистам», из которых большинство номинально, как и прежде, были протестантами. Но рабочий класс в целом переживал процесс сокращения, а для сознательного обращения непролетарских слоев к социализму в 1925 г. было гораздо меньше причин, чем в первые годы республики. «Линия воротничка», отделявшая служащих от рабочих, между тем снова упрочилась, и различные буржуазные круги все еще были отделены пропастью от рабочей среды, в свою очередь, расколотой глубже, чем когда-либо{308}.

Немецкое общество времен Веймарской республики было классовым обществом, хотя большинство немцев высказалось бы тогда против этого термина. Существовал преимущественно классово сознательный пролетариат, и классовая борьба велась как «снизу», так и «сверху». Заявления о классовом характере немецкой юстиции были не только полемическим девизом левых, но и отвечали политической реальности; университеты и высшие школы были буржуазными классовыми учреждениями; евангелическая церковь в отличие от католической все в большей степени становилась заведением для средних и верхних слоев общества, которое уже ничего не значило для массы рабочих и ничего не могло им сказать.

Но в это же время стали зримыми границы классового общества. В 1920-е гг. формировалась новая массовая культура, ориентированная на потребление и досуг, в определенной степени размывавшая классовые культуры и культуры отдельных страт общества. Самыми важными «демократизаторами» были карманные книги и иллюстрированные журналы, пластинки и кинематограф, а с 1923 г. во все большей степени также и радио. Новые средства коммуникации буквально перепрыгнули через границы между бедными и богатыми, протестантами и католиками, городом и деревней, рабочим классом и буржуазией. Новый шлягер насвистывала и секретарша, и ее шеф, кино шли смотреть люди всех классов и сословий; чарльстон танцевали в Берлине и в глубокой провинции. Массовая культура, характеризовавшаяся консервативными критиками как духовное обмельчание и упадок ценностей, означала еще один шаг на пути демократизации: духовные богатства, бывшие ранее символом статуса «высшего сословия», стали теперь доступными широчайшим слоям населения. С другой стороны, популярная развлекательная продукция проникала и в возвышенную среду «яйцеголовых». Строгая инкапсуляция против «вульгарности» была столь же невозможной, как и изолирование социалистического рабочего класса от соблазнов капиталистической индустрии развлечений, прежде всего от тех, что исходили из Голливуда или от студии «Универсум фильм АГ» — «Уфа», располагавшейся в Бабельсберге под Потсдамом{309}.

Итак, классовые границы постепенно размывались новой массовой культурой. В этом отношении при рассмотрении «веймарского» периода можно говорить о классовом обществе в переходном состоянии. Но протекавший тогда процесс не поддается описанию с помощью когда-то активно обсуждавшейся формулы «обуржуазивания пролетариата». Наряду с начавшейся ликвидацией пролетарского «гетто» налицо была и противоположная тенденция, вылившаяся в пролетаризацию повседневной культуры: распространение привычек и норм, заимствованных у городских низов и постепенно становившихся ведущими общественными навыками и нормами. Прослеживается целый ряд тенденций, резко противоречивших тезису об «обуржуазивании пролетариата» и более позднему утверждению о становлении «нивелированного общества среднего класса»: от разрыва с церковью через ослабление буржуазной сексуальной морали и вплоть до изменения свободного времяпрепровождения. Чего только стоит массовое увлечение определенными видами спорта, такими как изначально «пролетарский» футбол. Очевидно, правильнее этот процесс социального изменения, в котором 14 лет первой республики выступали не более чем важной стадией, описывать термином «классовое общество в плавильном котле», введенным в научный оборот после Второй мировой войны социологом Теодором Гейгером{310}.

Веймарская Германия была расколотым обществом не только из-за той роли, которую играли в нем классовые и конфессиональные границы. К ним добавлялись также конфликты между поколениями и регионами. Что касается возрастных групп, то прежде всего следует отметить те пустоты, которые образовались в результате войны среди мужчин, находившихся в призывном возрасте между 1914 и 1918 гг. Возрастная пирамида образца переписи 1925 г. демонстрирует резкий излом прежде всего в отношении группы мужчин в возрасте между 30 и 40 годами и сильное превышение количества женщин. Соответственно сверхпропорционально представленными оказались также старшие и младшие поколения. Обстоятельством, чрезвычайно негативно воздействовавшим на рынок труда, стало то, что во времена Веймара трудоспособного возраста достигли те, кто родились в предвоенные годы, отличавшиеся высокой рождаемостью. Рабочих мест не хватало, чтобы дать возможность всей молодежи зарабатывать себе на хлеб. В результате безработица среди молодежи стала распространенным явлением уже задолго до мирового экономического кризиса.

У безработной молодежи в отличие от более старших товарищей не было жизненного опыта «нормального времени», который мог бы их ободрить и поднять их дух. Чье раннее детство пришлось на войну, тот получил свой первый осознанный опыт в годы инфляции, где законом было поскорее потратить деньги, прежде чем они потеряют свою цену. Для ребенка рабочего, рожденного между 1910 и 1914 гг., трудовая жизнь началась в период относительной стабилизации после 1923 г. Когда разразился мировой экономический кризис, многие из них еще не закончили обучение, и только меньшинство могло претендовать на пособие по безработице.

Неуверенность в отношении своего собственного будущего именно у рабочей молодежи породила чувство принадлежности к лишнему поколению. Кто вырос в таких условиях, того было трудно вовлечь в массовые организации рабочего движения, кто длительное время оставался безработным, тот, как правило, был потерян для этого навсегда. Вместо того чтобы активно участвовать в профсоюзах, рабочих партиях и пролетарских культурных союзах, безработная пролетарская молодежь больших городов вливалась в так называемые «дикие клики» — группы, в которых находил свое грубое материалистическое проявление молодежный протест, зачастую по ту сторону закона, против царивших в обществе отношений{311}.

Для молодежи из буржуазных семей «веймарский» период также означал, но по другим причинам, время глубокой неуверенности. В родительских домах они ни в малейшей мере не были подготовлены к тем модернизационным сдвигам, которым Германия подверглась не только в 1918 г., но и переживала все сильнее с каждым годом. Развал старого монархического порядка потряс авторитет отцов, на который опиралась вильгельмианская эпоха и который ее олицетворял. Но в новом республиканском устройстве молодое поколение могло найти себя в столь же малой степени, как и в погибшем старом.

Многие юноши и девушки выбрали после 1918 г. тот же самый путь романтического бунта, который уже был проложен молодежным движением довоенной эпохи. Годы Веймарской республики стали апофеозом юношества, объединенного в союзы и протестующего как против ритуализованной буржуазности отеческих домов, так и против «американизации» повседневности, определявшей 1920-е гг. Возврат к природе и культу содружества получил гораздо большее распространение, чем казалось на первый взгляд: это было бегство в преображенное прошлое. Но романтический габитус[36] еще не означал реакционного образа мыслей: социал-демократическая молодежь отправлялась в «странствие» точно так же, как и буржуазные «перелетные птицы»[37], и она звенела гитарами и пела песенки из «Цупфгайгенханзеля»[38]. Пути из молодежного движения вели более чем в один политический лагерь и более чем в одно будущее{312}.

Жизнь тех, кто зачастую был старше лишь на несколько лет, но успел уже повоевать на войне солдатом, была тем самым определена навсегда. Многие из них так и не смогли внутренне вернуться к нормальности гражданской жизни и продолжили вооруженную борьбу во фрайкоре — на этот раз против внутреннего врага. Еще большим было число тех, кто принимал активное участие в полувоенных организациях, таких как образованный в 1918 г. «Стальной шлем»[39]. Там они могли дать выход своей антипатии к республике и левым. Другие, прежде всего рабочие, клялись никогда больше не браться за оружие и все же потом вынуждены были отвечать воинствующим правым теми же средствами и примыкали к «Железному фронту» или, если были коммунистами, становились членами Союза красных фронтовиков. К тому моменту, когда Германия вступила в фазу относительной стабильности, милитаризация политической жизни зашла уже далеко. То, в чем Германии было отказано на основании Версальского договора, а именно содержание большой армии, было возмещено по меньшей мере справа за счет подражания солдатчине. Литература, превозносящая войну, сделала свое дело, чтобы сохранить живым дух, который должен был создать тело: Германию — сильную в военном отношении и способную взять реванш за 1918 г.{313}

Чем старше был человек на момент окончания войны, тем больше была статистическая вероятность того, что он больше не порвет с позицией, которую занимал до 1914 г. Приверженцы консервативных партий кайзеровского рейха мечтали в своем большинстве после 1918 г. о возвращении монархии, более «зрелые» социал-демократы в большей степени, чем их юные коллеги, склонялись к тому, чтобы остаться в «исконной» партии и только немногие примыкали к коммунистам; большинство «разумных республиканцев» рекрутировалось после 1918 г. из приверженцев либеральных партий и Центра. Политическое поведение женщин в некотором отношении было сопоставимо с мужским. В среднем женщины предпочитали менее радикальных политиков, чем мужчины. КПГ была в большей, НСДАП в меньшей и убывающей степени партиями мужчин, в то время как Центр и немецкие националисты — оба «лагеря», которые упорнее всех сопротивлялись предоставлению женщинам права голоса — получали серьезное преимущество от участия в выборах женщин-избирателей. Что касается либеральных партий, то соотношение избирателей мужского и женского пола было примерно одинаковым, а у социал-демократов наблюдался определенный, но не слишком резкий перевес в пользу мужчин. Во всех партиях, за временным исключением КПГ, пока ее возглавляла Рут Фишер, наиболее важные позиции занимали мужчины, а что касается традиционных партий, то среди них практически не было представителей юного поколения. Та притягательная сила, которую оказывали на молодежь радикальные крайние партии, в первую очередь в годы Великой депрессии, во многом объясняется также относительным старением традиционных партий{314}.

Региональное многообразие Германии также оказалось чревато конфликтами для Веймарской республики. Перевес Пруссии вызывал недовольство не только в Баварии: между сельскохозяйственной Остэльбией и урбанистическим Западом, как и прежде, имелась структурная разница, также выражавшаяся в менталитете и резко контрастирующих политических культурах. Некоторые федеральные земли радикальным образом изменили в годы Веймарской республики свой политический профиль. Так, Тюрингия и Брауншвейг, где в первые послевоенные годы авторитетом пользовались СДПГ и НСДПГ, стали в 1930 г. первыми землями, выбравшими министрами национал-социалистов. Саксония, до 1923 г. самое «красное» из всех немецких государств, после раскола земельной организации социал-демократов стала начиная с 1929 г. управляться только буржуазными правительствами. Поворот направо отчетливо показал, на какой зыбкой почве основывалось временное господство левых. В Баварии, где эта гегемония никогда не находила поддержки большинства населения, правый поворот состоялся гораздо раньше, в связи с путчем Каппа — Лютвица в марте 1920 г. В то время как Пруссия начиная с этого момента все больше превращалась в образцовый оплот демократии, Бавария выступала ее самым сильным противником и опорой сил, стремившихся повернуть руль управления Германией вправо.

Баварско-прусское противостояние частично было выражением общих напряженных отношений между «провинцией» и «метрополией». Берлин после 1918 г. оказывал мощнейшее притягательное воздействие: кто искал новое, тот чувствовал себя очарованным столицей. Тем сильнее была антипатия тех, кому концентрированная новизна Берлина внушала страх. Берлин ратовал за то, что они ненавидели, он был признан ответственным за все, что могло вызвать у них дискомфорт. «Мы, баварцы, знаем, что вся вина за несчастья Германии должна быть отнесена на счет бездарности Берлина, как старого, так и нового, — писал 28 ноября 1920 г. Людвиг Тома в «Мисбахер Анцайгер». — Там на нас накликали враждебность всего мира, оттуда Германия была отравлена ядом революции, там сегодня сидит правительство, которое своим действиями делает невозможным любое оздоровление. И если берлинские социалисты полагают, что мы дадим из себя сделать с помощью унитаризма молчаливых рабов свинячьей экономики, которая набивает им карманы, то они заблуждаются. Берлин не немецкий город, он сегодня его полная противоположность, он по-гальски обезображен и запачкан. И каждый порядочный мужчина в Пруссии знает сегодня, где ему искать фундамент честного немечества — в Баварии. И в этом нас не собьет с толку ни один еврей»{315}.

Берлин и его евреи: они символизировали распространение всего того, что консервативная Германия ненавидела в Веймарском государстве. Непрерывное оспаривание традиций, воспринимаемое справа как фактор разложения, началось задолго до 1918 г. «Веймарский стиль», как заметил Петер Гай, возник еще до Веймара. Это справедливо для революции экспрессионизма в живописи, литературе и театре, состоявшейся в первом десятилетии XX века, и для не менее революционного прорыва к атональности в музыке. Равным образом это справедливо и в отношении великой революции в науке, включавшей психоанализ Зигмунда Фрейда, теорию относительности Альберта Эйнштейна и социологию Макса Вебера: все эти новаторские открытия были совершены до 1914 г. Даже истоки стиля «новой деловитости», вытеснившего после 1923 г. экспрессионизм из всех сфер искусства, и те прослеживаются еще в довоенном времени. Вальтер Гропиус, создавший в 1926 г. вместе с постройкой здания Баухауса в Дессау модель новой функциональной эстетики, которой так восхищались и которую так порицали, также развил свой стиль уже до Первой мировой войны. Итак, то, что составляло культуру Веймара, уже до известной степени было в наличии на момент возникновения республики. Но смена политического режима обладала освобождающим эффектом: для новаторов открывались огромные возможности, о которых они даже не мечтали при старом режиме. Благодаря этому они достигли такого влияния на массы, что Веймар можно рассматривать как масштабный эксперимент классического модерна{316}.

Евреи играли выдающуюся роль среди тех, с кем обычно связывают дух Веймара. То, что в политике они никогда не занимали места среди правых, объясняется тем, что последние были антисемитами. Тот, кто выступал против дискриминации меньшинств, мог быть только либералом или левым. Участие многих евреев в рабочем движении объясняется тем, что больше нигде не было такого числа людей, готовых бороться за общество равных прав. Но так как Веймарская республика была весьма далека от состояния равенства, она не могла удовлетворить притязаний левых. В результате критика существующих отношений была наиболее ярким отличительным признаком левых интеллектуалов Веймарской республики, и неважно, были ли они евреями или нет.

При значительном числе такого рода интеллектуалов их критика Веймара зашла настолько далеко, что высказывались огульные претензии к республике в целом. Для тех, кто примкнул к коммунистам или открыто выступал на их стороне, «буржуазная» республика не была тем, что стоило защищать. Интеллектуалы, собравшиеся под эгидой Вилли Мюнценберга, шефа печати и пропаганды КПГ, стремились к тому, что прокламировала партия: к революционному разрушению существующей системы и построению «немецкого Советского Союза». «Веймарские» интеллектуалы, в том числе и самые известные среди них: Бертольд Брехт, Арнольд Цвейг, Анна Зегерс, Иоганнес Р. Бехер и Курт Вайль, — были республиканцами только в силу того, что они являлись современниками республики 1919 г., но не в результате внутренней привязанности к ней{317}.

К левым еврейским интеллектуалам, смотревшим на Веймарскую республику не сквозь коммунистические партийные очки, но тем не менее весьма критически, относился Курт Тухольски, один из главных авторов «Вельтбюне». В 1928 г. в своей статье подзаголовком «Берлин и провинция» он рассуждал о том, как в действительности обстоит дело с распространением «республиканского образа» мыслей. Тухольски пришел к выводу, что «снаружи, в стране», т. е. вне столицы, «его признаки можно увидеть только местами. Восточнее Эльбы он выглядит скверным, правее Одера — очень скверным». Берлин переоценивает себя безмерно, если он полагает себя сердцем и солью страны. «Сочинитель передовиц из Берлина поступил бы очень хорошо, однажды отправившись инкогнито в путешествие, чтобы посетить большое сельское поместье в Шлезвиге или в Восточной Пруссии или провинциальный город в Померании, и тогда приключения ему обеспечены. То, что в день триумфа Гинденбурга было выплеснуто на Берлин в виде персонажей из фарса, с цилиндрами времен кайзера Вильгельма, в столетних сюртуках и с бородами старших лесничих, было только небольшой демонстрацией образцов. Склады в маленьких городах имеют полный набор подобного ассортимента и могут быть представлены на обозрение в любое время, но не всегда с ними можно ознакомиться без риска. Опасность грозит тогда, если какой-нибудь «берлинец» захочет попытаться энергично выступить против террора, диктатуры и дерзости правящей там буржуазии. Ни один суд его не поддержит, ни одно административное учреждение, ни одна газета. Он проиграл и должен очистить поле битвы».

Но даже если провинция во много раз была реакционнее метрополии, Тухольски отнюдь не желал объявлять Берлин оплотом свободы: «Берлин — это только большой город, а в большом городе одиночка исчезает, и целая группа может действовать здесь без помех, т. к. круг тех, кто насчитывает в Кельне 80 или 100 человек, в Берлине может составлять десятки тысяч, здесь все необходимо умножать на сотню… Упрек провинции в том, что берлинская шумиха не есть Германия, справедлив в той степени, насколько в действительности громкая репутация крупной демократической прессы, людей искусства и свободных союзов, не соответствует их реальной мощи. На другой же стороне почти бесшумно, но все время без остановки, значительно искуснее и прежде всего значительно нахальнее действуют силы реакции, поддерживаемые благочестивыми желаниями биржи и купечества, рукоплещущих на берлинских премьерах неопасным представлениям»{318}.

Приговор Тухольского, вынесенный состоянию здоровья республики, не был преувеличенно пессимистичным. Один из примеров культурно-политической реакции он привел сам: длительную кампанию против Баухауса — цитадели архитектуры модерна. Свое первоначальное место пребывания в Веймаре Баухаус вынужден был оставить в 1925 г., после того как ландтаг Тюрингии осенью 1924 г. сократил наполовину средства, ассигнуемые учреждению, тем самым сделав невозможным продолжение его работы. Но и на новом месте в Дессау, столице Анхальта, где социал-демократы фактически без перерыва с 1918 по май 1923 г. делегировали министров-президентов, Баухаус был для правых как бельмо на глазу. Когда в 1929 г. торжественно было открыто построенное по проекту Гропиуса поселение для рабочих и служащих завода Юнкерса в Дессау-Тёртен, национал-социалисты и немецкие националисты разразились протестами в отношении «марокканских хижин» «негритянского поселения». Поводом для этой атаки было то, что дома в поселении имели не «немецкие» остроконечные крыши, а плоские, типичные для архитектуры «новой деловитости»{319}.

Получили распространение и более утонченные формы борьбы против духа Веймара. Интеллектуальные критики справа видели в республике прежде всего продукт нивелирующего коллективизма, который дает возможность массе торжествовать над личностью. Мартин Хайдеггер писал в своем главном философском труде «Бытие и время», вышедшем в свет в 1927 г., о диктатуре «Man»[40]. «Man повсюду, где бытие требует решения. Но так как Man определяет все решения и вердикты, он соответственно лишает бытие ответственности. Man может также добиться того, чтобы к нему все время обращались. Man наилегчайшим образом может нести ответственность за все, так как на самом деле нет никого, кто должен за что-либо отвечать. Man был всегда, и все же можно сказать, что никто им не был. В повседневности бытия почти все совершается тем, о ком мы должны сказать, что это был никто из нас».

Таким же расхожим, как клише о всеподавляющем коллективизме, был также тезис о разлагающей силе плюрализма, который деформирует парламентскую систему и в конце концов приведет к распаду государства. Так, правовед Карл Шмитт в 1926 г. в предисловии ко 2-му изданию своего труда «Духовно-историческое положение современного парламентаризма», впервые опубликованного в 1923 г., писал о том, что парламент сегодня не является более местом открытого и свободного обмена аргументами, но местом, где сталкиваются организованные интересы. Вместо рациональной аргументации — повсюду идеологическая поляризация, вследствие чего современная парламентская система лишена способности достигать политического единства. «В некоторых государствах парламентаризм уже привел к тому, что все общественные дела превратились в объекты добычи или компромисса партий и клик, и политика, ставшая слишком далекой от того, чтобы быть делом элиты, превратилась в презираемое занятие презираемых человеческих классов».

Однако с момента избрания Гинденбурга правые интеллектуалы, такие как Карл Шмитт, больше не испытывали сомнений в том лекарстве, которое исцелит болезнь парламентаризма: этим лекарством была плебисцитарная демократия, назначившая рейхспрезидента носителем всеобщей воли. Глава государства, избранный путем прямого голосования, как воплощение «volonté générale» в интерпретации Руссо, должен был быть сильнее парламента, в котором артикулировалась «volonté de tous», сумма многих отдельных воль. Таким образом, демократия использовалась против парламента, а народ был призван в свидетели против своих представителей{320}.

Идеологией, которую правые противопоставили мнимому плюралистическому разрушению государства, выступил радикальный национализм. На место расколотого общества должна была встать единая нация. Из этой перспективы безраздельный национализм был ответом на марксизм и либерализм. Последний расценивался как условие возможности появления первого, а первый — как главный враг. Никто не понял и не обосновал возможность внутриполитического применения немецкого национализма лучше, чем Гитлер. В одной из своих статей, сочиненных с целью защиты путча 9 ноября 1923 г., фюрер национал-социалистов писал в начале 1924 г.: «Марксистский интернационализм будет сломлен только фанатическим крайним национализмом, обладающим высшей социальной этикой и моралью. Нельзя отобрать у народа фальшивых идолов марксизма, не дав ему гораздо лучшего бога… Яснее всего это увидел и наиболее последовательно реализовал Бенито Муссолини, что является его всемирной заслугой. На месте искорененного интернационального марксизма он насадил национальный фанатический фашизм, что привело к успешному, практически повсеместному роспуску всей совокупности марксистских организаций Италии»{321}.

Притягательность, исходившая от итальянского фашизма, не ограничивалась только национал-социалистами. Но только крайне правые силы вокруг Гитлера требовали в середине 1920-х годов введения политической системы по образцу той, что была создана Муссолини. То же самое можно утверждать в отношении пропагандировавшейся национал-социалистами борьбы против евреев. В годы относительной стабилизации враждебность к евреям не получила столь широкого распространения и такой силы, как в первое пятилетие республики, но антисемитизм все еще сохранял заметное присутствие в немецком обществе. В первую очередь он был направлен против предполагаемого засилья евреев в культуре, т. е. против той роли, которые евреи играли как журналисты, издатели, деятели театра и кино. Кто связывал еврейский дух с разлагающей интеллектуальностью и декадансом цивилизации больших городов, тот мог ожидать одобрения от правых сил или даже среди членов партии Центра. «Дер гроссе Гердер», католический справочник, отмечал в 1926 г. в одной из своих статей под соответствующим заголовком, что антисемитизм является «в своей сущности антипатией большинства народа по отношению к инородному, частично замкнувшемуся в себе, однако необычно влиятельному меньшинству, демонстрирующему высокие духовные ценности, но также и завышенную самооценку». Расовая ненависть, практиковавшаяся национал-социалистами, напротив, расценивалась в умеренных консервативных кругах как вульгарность и нарушение хорошего тона. Таким образом, антисемитизм был «пристоен» в обществе, но только до тех пор, пока он не выходил за определенные рамки общественного приличия{322}.

Большинство интеллектуалов, выступавших в защиту Веймара, осознавали шаткость внутренних отношений. Томас Манн, еще в годы войны бывший защитником авторитарного государства и «обороняемой властью самобытности», в октябре 1922 г., выступая в Берлине по поводу 60-летия Герхарда Хауптмана перед частично враждебно настроенной студенческой аудиторией, принес клятву Веймарской республике, привлекшую к себе много внимания. В конце ноября 1926 г. он, мюнхенский избиратель, говорил в столице Баварии с гневом и печалью о том, как сильно с довоенного времени изменилось соотношение между столицами Баварии и Германии. Тогда Мюнхен был демократическим городом, а Берлин — военно-феодальным, но с тех пор ситуация поменялась почти с точностью до наоборот. «Мы стыдились того строптивого пессимизма, который Мюнхен противопоставил политическому благоразумию Берлина и устремлениям всего мира; мы с тревогой наблюдали, как его живая и горячая кровь отравлялась антисемитским национализмом и Бог знает еще какими темными глупостями. Мы должны были пережить то, что Мюнхен был ославлен во всей Германии и за ее границами как оплот реакции, как место сосредоточения косности и строптивости, направленных против веления времени, мы должны были слушать, когда его называли глупым-преглупым городом».

Томас Манн, как и его брат Генрих, также выступавший на этом собрании, организованном Немецкой демократической партией, надеялся добиться улучшения ситуации тем, что без обиняков называл вещи своими именами. Однако оборонительная позиция Манна была столь же несомненной, как и берлинского историка Фридриха Мейнеке, который попытался в апреле 1926 г. на Веймарском съезде преподавателей высшей школы — форуме республиканских профессоров и доцентов, перебросить мостик к умеренным сторонникам немецких националистов. «Разумный республиканец» Мейнеке выразил особое сожаление по поводу того, что в 1919 г. произошло не примирение между черно-бело-красным и черно-красно-золотым, а случилась «полная смена цвета». Он также признал, что парламентаризм не обязательно является неотъемлемым следствием существования демократической республики и год спустя после избрания Гинденбурга выразил свою готовность поразмыслить над вопросом, «не стоит ли усовершенствовать Веймарскую конституцию, увеличив властные полномочия рейхспрезидента».

Нерешительность, которой насквозь пропитаны подобные высказывания, была весьма типичной для либерального «разумного республиканизма». Однако Мейнеке далеко опередил большинство «универститетской» Германии, напомнив о законе, по сути дела, легшем в основу Веймара: «Республика представляет из себя большой вентиль для классовой борьбы между рабочим классом и буржуазией, это государственная форма социального мира между ними», заявил он в 1925 г. во время выступления перед членами Демократического студенческого союза в Берлине. «Социальное недовольство наличествует теперь не только между рабочими и буржуазией в целом, но трещина уже подвинулась вправо и пролегает теперь насквозь через саму буржуазию»{323}.

Мейнеке также мог бы сказать, что трещина сдвинулась и вправо, и влево и прошла как через буржуазию, так и рабочий класс. Ведь ситуация в Веймарской республике отличалась тем, что политические разделительные линии совпадали с общественными менее, чем когда-либо. Пропасть разверзлась между буржуазными «разумными республиканцами» и крайне правыми, однако то же самое было справедливо и для отношений между социал-демократами и коммунистами. Обе рабочие партии использовали отчасти все еще одни и те же марксистские понятия, но понимали под ними весьма различные вещи. Так, классовая борьба обозначала для коммунистов обострение социальных конфликтов, ее конечной целью была пролетарская революция. Для социал-демократов и свободных профсоюзов под ней, напротив, подразумевалось осуществление плюралистической политики в интересах рабочих и служащих.

Республика, как и прежде, опиралась на плечи умеренных сил среди буржуазии и рабочего класса. В середине 1920-х годов имелись как признаки, указывавшие на возобновление «классового компромисса» 1918–1919 гг., так и тенденции, скорее, говорившие о политической поляризации. Несомненным было одно: стабилизация Веймарской республики после 1923 г. была относительной, о ней можно было говорить лишь в сравнении с нестабильностью предыдущих лет. Внутренняя угроза демократии не была устранена, она лишь ослабла.

Загрузка...