Глава третья

А пока идет день за днем. Пишет он не слишком много. Больше размышляет. Все теснее сближаясь с кругом художников, Венецианов видел, что все то, что можно означить понятием «художественная жизнь», помещалось или стремилось поместиться под сенью Академии художеств. Он понял, что быть в России свободным, независимым художником почти немыслимо. Нужно хотя бы получить ее «благословение», то есть официальное звание художника. По академическому уставу художники, не учившиеся в Академии, имели право вначале представить работу на звание назначенного, а затем, буде работа одобрена, и на звание академика. Венецианов принимает для себя решение. Советовался ли он со своим учителем Боровиковским, какую тему избрать для картины? Судя по выбору — вряд ли. Венецианов решает представить на конкурс автопортрет. В XVIII веке автопортреты художники писали довольно редко. Положение художника на общественной лестнице было так незначительно — где-то рядом с ремесленником, — что и личность его, естественно, считалась малоинтересной. Поэтому мы знаем в лицо мало кого из русских художников той поры. Сторонний для Академии человек, да еще представивший на первое звание автопортрет, — это было весьма необычно и смело.

Портрет не наряден. Совсем не ярок. Небывало по тем временам скромен и прост. Более ранних изображений Венецианова не существует. По автопортрету 1811 года мы впервые узнаем, каков он был с виду. Хоть портрет и поясной, нетрудно почувствовать, что он невелик ростом, но сложен ладно и ловко. Лицо простое, даже чуть-чуть простоватое, и, как почти во всех его портретах, неулыбчивое. Особых примет в складе этого правильного по очертанию лица нет. Ему на портрете 31 год. Но выглядит он старше. Навсегда остались на лице следы последних десяти невероятно напряженных лет — преждевременные складки вокруг рта, жесткие морщины на лбу.

Скажем заранее — Венецианов получит за портрет искомое звание «назначенного». Попробуем представить себе тот день, когда маститые академики собрались на заседание и оказались впервые лицом к лицу с творением Венецианова. В нем все — или почти все — было непривычно. Сравнительно небольшой формат (всего 67,5×56 см), полное, можно сказать, принципиальное отсутствие парадности, нарядной декоративности, репрезентативности. Ввергала в смущение и сама тема. Если художники XVIII века почти не оставили своих портретов, то в начале нынешнего они не редкость. Однако этот совсем на них не похож. Члены Совета в будущем году станут восторгаться работой Федора Петровича Толстого «Автопортрет с женой и дочерью». В этом рельефе кое-кого, может, и коробило присутствие собаки, как натуры слишком уж обыденной. Но в остальном все было отменно: художник изобразил себя в виде римского гражданина, в тоге, с аккуратно уложенными завитками волос, как в римских статуях. Лицо безукоризненно правильных пропорций дышит величавым покоем и торжественным бесстрастием. Или Андрей Иванович Иванов. Его автопортрет, написанный недавно, хоть и предназначался только для себя, а не на получение какого-нибудь звания, но написан вполне представительно: художник одет в форменный академический мундир, сразу видно, что изображен человек, небесполезный в службе своей царю и отечеству. А тут неприметный человек в дешевых очках с металлической оправой, в штатском, правда, порядочном платье…

И все-таки академики присудили Венецианову звание. Как бы там ни было, в душе каждого из членов Совета жил профессионал. Они сумели под внешней непрезентабельностью разглядеть высокие художественные достоинства портрета. Они знали, как трудно поместить фигуру в холст, поместить так, чтобы достичь композиционного равновесия, чтобы выделить то, что тебе кажется самым главным. В холсте Венецианова это решено безупречно.

Нам остается лишь разделить высокую оценку академиков. Мы находимся в более выгодных условиях для понимания достоинств венециановского автопортрета. Ведь мы знаем — было две работы маслом, сделанные до того: полуученический портрет матери и несколько неловкий, далекий от совершенства портрет Бибикова. Последний создан всего пять лет назад, трудно поверить, что между этими работами лежит довольно небольшой для освоения тонкостей масляной живописи временной промежуток. По-видимому, Венецианов, прежде чем прикоснуться к холсту, долго вынашивал замысел. Знакомая с детства привычка учиться «вприглядку» с годами перенеслась и в творчество: он был способен «вприглядку» не только изучать натуру, природу, не закрепляя увиденного на бумаге. Он, кроме того, умел мысленно и, вероятно, весьма детально приложить, «примерить» на тот или иной мотив соответственный способ его воплощения. Итак, с первоочередной задачей Венецианов справился блестяще. Он не помещает свою фигуру в центр, как это сделал в упомянутом портрете Иванов, нарушив равновесие форм. Венецианов сдвигает фигуру влево ровно настолько, чтобы добиться идеальной пластической гармонии. У Иванова рука с блокнотом еле «втискивается» в картину. У Венецианова руки с палитрой и кистью свободно располагаются в незатесненном пространстве, они существуют в портрете как нечто равноценное, равноглавное с лицом в образной ткани холста. Лицо исполнено духовной жизни. Напряжение творчества так велико, что, кажется, едва не прорывается наружу в каком-либо бурном жесте, движении. И только спокойствие, как устойчивая черта характера, заставляет, крепко сжав рот, сдержать порыв, не пустить его вовне, а, напротив, запрятать в глубине души. Глаза, которые сквозь сильные очки кажутся особенно большими, устремлены прямо в глаза зрителю. Смотрят пристально, изучающе, взыскующе. Этот взгляд настолько активен, что рождается невольное ощущение, словно с тебя пишет сейчас портрет этот строгий художник. Против воли, глядя на портрет, хочется подтянуться, сделаться чище, лучше. В столь настойчивой силе нравственного воздействия проявляется та грань жизненности, которой еще почти не знало русское светское искусство (в древнерусской живописи эти качества присутствуют неизменно), демократизм, который был как бы позабыт с тех пор, как умер автор замечательных портретов Петра I и «Портрета гетмана» Иван Никитин. В репрезентативных портретах человек освобождался от всего будничного. И лишался свойственных только ему черт. Как в возвышенной оде классицистического поэта. Но к началу нового века и публика, и творцы начали ощущать усталость от пышной велеречивости. В 1802 году Ермил Костров, обращаясь в письме к Державину по поводу оды «Фелица», где тот, по его словам, первым «дерзнул в забавном русском слоге о добродетели Фелицы возгласить», говорил:

Наш слух почти оглох от громких лирных тонов,

И полно, кажется, за облаки летать…

Признаться, видно, что из моды

Уж вывелись парящи оды;

Ты простотой умел себя средь нас вознесть!

Сколько бы ни придерживались академики привычных, общепризнанных постулатов, но и они не могли не ощущать нарождающейся в обществе потребности в простоте. Они почувствовали, что Венецианов слышал, ощущал нутром эту жажду общества и утолял ее…

Непривычными казались Совету и живописные качества портрета. Наверное, не раз академики передавали из рук в руки холст, ибо вполне можно было оценить живописные достоинства картины только с близкого расстояния. Кстати, так будет со всеми картинами Венецианова, все они настоятельно требуют самого тесного контакта, сближения со зрителем. При внимательном рассматривании проступала некая необычная двойственность цветового решения: портрет одновременно многокрасочен и монохромен, скуп и богат, сдержан и многоречив. Первый взгляд улавливает три основные цветовые доминанты: сине-зеленая глубокая, теплая масса сюртука, ясная белизна рубашки со стоячим воротником и намеренно близкие не только по цвету, но и по «сплавленности» цвета со светом лицо и рука с кистью. На беглый взгляд фон в портрете ровный, гладкий, пустой, одним словом, нейтральный. Но первое впечатление, как это нередко случается, обманывает невнимательного зрителя. Пожалуй, в Академии еще не видывали столь сложно вытканного из нитей разного цвета и вместе с тем приведенного к гармоническому тональному единству решения фона. Мелкие, такие точные, что будто взвешенные, мазочки красного, розового, зеленого, охристого, желтого, синего цветов сплавлены воедино. Эта масса, это цветовое «тесто» кажется движущимся, живущим по скрытым своим законам, дышащим. Венецианов теперь не прибегает к тому более упрощенному решению фона, которому когда-то так радовался, найдя его для «Молодого человека в испанском костюме»: там ощущение пространства давало резкое затемнение фона за фигурой и высветление перед нею. Здесь создание реальной среды, живого пространства осуществлено более тонко. Чисто цветовыми средствами Венецианов достигает в беспредметном фоне ощущения пространственных слоев: более светлая, более нежная, более сглаженная часть фона окружает голову, как ореол. Здесь фактурно-цветовая масса так податлива, что голова, кажется, вот-вот утонет в ней, отодвинется в глубину. Деликатно, но настойчиво Венецианов «возвращает» свое изображение из пространственных глубин; к краям холста, особенно в углах, фон постепенно и неуклонно темнеет, делается более интенсивным, более звучным, четко очерчивающим плоскость изображения.

Не вполне обычным, должно быть, показалось и решение света. В Академии был общепринят ровный, рассеянный свет, льющийся из неопределенного источника. Свет лишь высветлял цвета, давая возможность вместе с тенью моделировать фигуры, складки и так далее. То, что свет, рождая рефлексы, вызывал к жизни влияние соседствующих цветов друг на друга, изменяя предметный цвет реальных вещей, — это вовсе не бралось во внимание. У Венецианова свет, направленный из четко означенного источника, «вмешивается» во все: не только помогает с мягкой пластичностью выстроить объемные массы фигуры, головы, но и самовластно распоряжается цветом. Белая рубашка напоена призрачными синевато-зеленоватыми рефлексами — отзвуками плотной цветовой массы сюртука. Эти легкие рефлексы — как эхо. Рефлексы фона чуть слышно звучат в цветовом решении волос, очень тонких, мягких. Свет, заданный себе художником, не ярок. Резких эффектных стыков тени и света он не дает. Проследить сложную нюансировку в этом случае куда труднее, настолько многоступенчата постепенность ухода открытого света в темноту.

Автопортрету Венецианова не свойственны внешние романтические черты. Это особенно ощущается при сравнении с автопортретом, считавшимся до недавнего времени автопортретом Ореста Кипренского (1808). Здесь автор одержим созданием личности романтической, вольнолюбивой, порывистой, подверженной сильным, порой противоречивым чувствам. Кисти за ухом, сам в халате, да не оправленном, а в нарочитом беспорядке. Густые волосы не приглажены. Здесь свет тоже поставлен слева, как и у Венецианова. Но, стремясь, чтобы напряжение душевных сил сразу бросалось в глаза, автор прибегает к таким резким контрастам света и тени, что причудливые блики едва не ломают в портрете форму. Здесь портрет-настроение, портрет-этюд. У Венецианова портрет-изучение, портрет-исследование, длительное и глубокое. Его не заботит внешняя романтизация. Романтизм проявляется здесь не в маскарадном костюме, не в загадочной таинственности. Венецианов сумел сделать явным, зримым накал творческих сил незаурядной личности.

В прежних портретах, как бы ни были одни из них красивы, другие эффектны, он еще находился в плену своих предшественников, своего учителя Боровиковского. Эта работа не может напомнить никого из них. Она совершенно самостоятельна, ярко индивидуальна. Негромким, но внятным голосом эта картина во всеуслышание заявила о том, что в России появился новый многообещающий художник.

С «Автопортрета» 1811 года, по сути дела, началась совершенно самостоятельная творческая деятельность Алексея Гавриловича Венецианова.

«Февраля 25-го дня» 1811 года «служащий при лесном департаменте землемером Алексей Гаврилович Венецианов по представленному им живописному собственному портрету определяется в назначенные; программой же ему на звание академика задается написать портрет с. г. инспектора Кирилла Ивановича Головачевского». Когда Венецианов узнал об этом, радости его не было предела. Его постарались понять. Его приняли, его допустили в Академию, в храм искусств, на фронтоне которого красовалась надпись «Свободным художествам». Правда, пока еще, так сказать, в вестибюль… Дальнейшее решит заданная программа.

Неизвестно, высказал ли сам Венецианов пожелание о теме для программы на звание академика. Возможно, это было предложение Совета: подобную тему в свое время задавал своим ученикам Левицкий. Так или иначе, задание — наставник и ученики — как нельзя более пришлось Венецианову по сердцу. Год от году все больше ценил он Боровиковского, который тоже резко выделял Венецианова среди других своих питомцев. Настолько, что назначил Венецианова одним из своих душеприказчиков. Когда Боровиковского не станет, Венецианов напишет в одном из писем своим соседям по имению Милюковым: «Почтеннейший и великий муж Боровиковский кончил дни свои, перестал украшать Россию своими произведениями и терзать завистников его чистой, истинной славы. Ученые художники его не любили, для того, что не имели его дара, показывали его недостатки и марали его достоинства. Я буду писать его биографию». Эти строки относятся к 1825 году. Благого намерения Венецианову не довелось осуществить — он не мог знать, что собственное творчество так захватит его, ищущие воплощения все новые и новые замыслы будут так требовательно настойчивы, а остававшихся от творчества времени и сил едва хватит на больную жену, малых дочерей и необходимое для пропитания хозяйство. Он так и не написал биографию учителя. Но в картину о Головачевском он вложил сердечное чувство глубочайшей, искренней, сердечной благодарности учителям вообще, тем, кого с почтением и нежностью называют наставниками. Для него таким человеком был Боровиковский. Воссоздавая на полотне образ Кирилла Ивановича, Венецианов, наверное, держал в памяти человека, благодаря которому он не только так много подвинулся в живописи, но и получил нравственное, духовное воспитание.

Головачевского он встречал давно. Неоднократно видел, был много наслышан о нем, хотя, возможно, до сей поры с ним не кланялся при случайных встречах в академических коридорах, не будучи представлен ему официально. Раз увидевши, забыть высокую, представительную фигуру седого старца, облаченного по моде минувшего века в башмаки с пряжками и шелковые до колен чулки, в старомодном камзоле, закутанного в старый, выцветший красноватый плащ, было невозможно. Искусством он давно уже интересовался мало, хотя смолоду проявил художническое дарование. Он был учителем, наставником по призванию сердца. Сколько их, таких разных, вырастало на его глазах. Кто с годами обнаруживал полную неспособность к художествам. Иные же, его гордость, подымались до сияющих высот вдохновенного творчества. До сих пор он, старый человек, всех воспитанников не только знал в лицо, но помнил по имени. Он, как и Боровиковский, старался образовывать учеников. Все, кто у него учились, навсегда запомнили тихий голос, раздававшийся в большой рекреационной зале после окончания дневных занятий: «Не желает ли кто почитать вслух?» Желающие тотчас находились. Так воспитанники открывали для себя мир величавой древности — в таинственно сумеречной зале, где малый кружок света был отвоеван у темноты свечой, звучали размеренные строфы «Энеиды», «Одиссеи» и «Илиады», «Метаморфоз» Овидия. Из рук Головачевского получали воспитанники стихи Державина и Капниста, Жуковского и Батюшкова. Художник не только имел личное знакомство, но был дружен с поэтами Сумароковым, Княжниным, Херасковым, Ломоносовым. Слыхал Венецианов и о тяжких трагедиях в семье Головачевских. Две его дочери сошли с ума, один сын, служащий в Париже, застрелился, другой попался в каком-то неблаговидном поступке и был сослан в арестантские роты. Воспитанники же видели его всегда ровным, спокойным, приветливым. Он принадлежал к редчайшей породе людей, которых несчастья, удары судьбы не озлобляют, но изощряют умение понять и слушать жизнь другого страждущего сердца и прийти ему на помощь. Многое видел, слышал, знал о своем будущем герое Венецианов.

В заданной программе (если таковая была) вряд ли говорилось о том, каким должен быть портрет. Вероятно, весь усложненный замысел, включение в композицию трех воспитанников, а главное — возвышение самой идеи истинного учительства, наставничества принадлежит целиком самому претенденту на звание академика. Кажется, Венецианов взял на себя непосильную работу: ведь он пока что в своей жизни не писал решительно ничего, кроме портретов. Не было у него и случая писать большой холст — портрет Головачевского один из двух самых больших по размеру портретов Венецианова. Так что в этой картине Венецианов сразу в нескольких аспектах испытывает себя впервые.

Прежде всего, художник с отменным мастерством решил композицию холста. Вопреки теории и практике академизма, Венецианов делает центром композиции руку Головачевского, лежащую на книге. Именно здесь скрыта главная идея замысла. Эта широко, щедро раскрытая ладонь — длань дающего, дарующего детям тепло сердца и тайную премудрость знания. Венецианов подчеркивает значение, которое сам придавал этой раскрытой ладони, еще и тем, что по его воле взгляд стоящего слева мальчика как бы прикован к ней. Рука учителя — словно бы необходимое звено между раскрытой книгой — символом знания и душою, разумом воспитанников. Наш взгляд, подчиняясь воле художника, от руки старого учителя поднимается вверх, к его лицу. Обратив свое спокойное, величавое лицо к будущему архитектору с большой, не по росту папкой под мышкой, Головачевский с доброжелательством и серьезным, чуждым снисходительной покровительственности вниманием слушает его ответ на заданный вопрос. Лицо Головачевского из числа тех, что с годами, с опытом, умудрением делаются по-особому красивыми — красотой знания, неким причастием к тайне смысла бытия. Густые седые волосы отступили назад, открыв чистый и высокий лоб. Взгляд под сохранившими яркую черноту бровями полон молодой живости, строгой доброты, взыскательной сердечности. Венецианову было так интересно писать Головачевского еще и потому, что этот старец, помнивший открытие Академии, бывший в ней сперва учеником, потом адъюнктом и инспектором, библиотекарем и хранителем музея, был в его глазах живой историей отечественного художества. Всеми доступными живописи средствами Венецианов вновь и вновь повторяет зрителю, что главная мысль, владевшая им, — восславить учителя и учительство. В ту пору роль учителя, как, впрочем, и роль родителей, в воспитании, в формировании из ребенка человека взрослого была куда как больше и важней, нежели нынче. Почти что единственным источником информации профессионального и житейского свойства оказывались родители и наставник. Неудивительно, что учитель вызвал такое почтение, он казался едва ли не кудесником… Эти мальчики, что сгрудились сейчас вокруг Головачевского, внимая ему с доверчивым почтением, обретут свою самостоятельность где-нибудь в конце первой четверти текущего века, к 1825 году: они сейчас как раз в возрасте некоторых декабристов…

По своему составу портрет очень сложен. В нем уже чувствуются зачатки того творческого метода, которым будет создано большинство лучших работ Венецианова. В органическом единстве здесь уживаются приметы всех направлений, которые с поразительной быстротой сменяли друг друга в русском искусстве и литературе на протяжении полустолетия. От высокого классицизма здесь — прием аллегории: каждый из мальчиков олицетворяет три «знатнейших художества»: живопись, архитектуру, скульптуру. От классицизма же идет и величавая торжественность в трактовке самого обыкновенного события. Нежная, трогательная задумчивость мальчика с циркулем и его соседа заставляет вспомнить лучшие творения сентиментализма. Живость и непосредственность свободного человеческого чувства — это качество, выраженное здесь с достаточной очевидностью, считалось тогда одним из важнейших признаков романтизма. Наконец, непринужденность композиции, образ самого Головачевского, решенный достаточно просто и вместе с тем с большой по тем временам глубиной постижения характера — все это неоспоримо свидетельствует о том, что автору удалось достичь самого трудного — правды жизни (не станем называть это качество реализмом, дабы не путать его с наименованием стиля в русском искусстве, который получит развитие начиная со второй трети XIX века). Чувство жизненной правды проявилось и в колорите портрета. Здесь Венецианов пробует другой, чем в автопортрете, принцип цветового решения. Он не ограничивает свою палитру несколькими цветами, расширяет ее диапазон. Если в автопортрете он достигал тонального единства и вместе с тем многоцветности посредством мелких мазочков разного цвета, то здесь он прибегает к большим плоскостям, взятым одним, приготовленным на палитре тоном. Однако ему удается сгармонировать, привести к благородному сочетанию эти разные тона, которые, казалось бы, мало приспособлены к соседству друг с другом: синие, зеленые (причем зеленые несколько разных оттенков), желтоватые, серовато-голубые, серовато-вишневые. Богатство колорита и ощущение его убедительности увеличиваются мастерски примененными лессировками.

Этот портрет — единственное в творчестве Венецианова произведение, которое можно с такой четкостью «разложить» на составные стилистические элементы. С приходом зрелости эта отчетливость примет классицизма, сентиментализма, романтизма и жизненной правды растворится в сложнейшем сплетении, органическом единстве образной ткани лучших произведений.

В первой трети XIX века, в период, когда формировалось творчество Венецианова, искусство российское шло сложными путями. Рядом сосуществуют, порой переплетаясь, совершенно различные направления. Продолжает существовать классицизм, уже переживший свой расцвет в 1780–1800-е годы. В венециановское время этот возвышенный, героический стиль наиболее яркое воплощение находит в архитектуре, а не в пластических искусствах. Но даже и в тот период, когда классицизм под эгидой Академии художеств постепенно превращается в строгий свод жестко регламентированных правил, то есть вырождается в академизм, высокие идеи классицизма и его источника, античности, еще долго будут жить в сознании многих. Академия в своей практике и теории лишь формально исходила из идей классицизма. Венецианов же воспринимал некоторые заветы классицизма как истину, доверчиво, открытым сердцем. Он, как и страстный почитатель античности француз Энгр, был уверен: «Считать, что можно обойтись без изучения античности и классики, — это или безумие или леность». Преклонение перед античностью хранили в душе многие современники Венецианова: Пушкин, Батюшков, Белинский. Античный идеал будет вдохновлять некоторых русских писателей еще долго, почти до конца столетия. Писатель Глеб Успенский родился в 1843 году, когда еще был жив Венецианов. Его рассказ «Выпрямила» написан автором в сорокадвухлетнем возрасте. Герой рассказа, деревенский учитель Тяпушкин, живет в непрестанных духовных терзаниях, нищете, во власти беспросветного, холодного отчаяния. Однажды ночью он просыпается от ощущения несказанного счастья и пытается вспомнить, что же было в его жизни, что могло хотя бы во сне вызвать ощущение такого света и тепла.

Пытается вспомнить — и вспоминает два эпизода из собственной жизни: встречу с великим творением античности и сцену русской деревенской жизни. Первое, что припомнилось Тяпушкину, «была самая ничтожная деревенская картинка. Не ведаю почему, припомнилось мне, как я однажды, проезжая мимо сенокоса в жаркий летний день, засмотрелся на одну деревенскую бабу, которая ворошила сено; вся она, вся ее фигура с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этими граблями в руках… была так легка, изящна, так „жила“, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым были слиты и ее тело и ее душа…» Кажется, что автор описывает одну из картин Венецианова… Второй случай великого просветления, «выпрямления» согнутой души Тяпушкина — встреча в Париже со статуей Венеры Милосской. Едва увидев ее, он ощутил: с ним «случилась большая радость», «что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня…»

В конце XVIII века в недрах классицизма зарождается новое течение — сентиментализм. Как до недавнего времени для характеристики русского литературного классицизма было принято ограничиваться примером творчества одного Сумарокова, а произведения таких его современников, как Ломоносов, Кантемир, Державин, Фонвизин, классифицировать как вполне «реалистические», так сентиментализм до поры почитался более всего проявившимся в некоторых, наиболее слащавых отрывках из произведений Карамзина. В результате между серьезным направлением — сентиментализмом — и поверхностной сентиментальщиной незаметно как бы образовался знак равенства.

Однако сентиментализм, получивший наименование от названия блистательного «Сентиментального путешествия» Л. Стерна, мощной волной прокатился по всем европейским странам, не миновав и Россию. Причем всюду это течение нашло более полное осуществление в литературе, а не в пластических искусствах. Вершинами европейского литературного сентиментализма считаются «Новая Элоиза» и «Исповедь» Руссо, «Страдания молодого Вертера» Гёте. Почти все эти произведения в рассматриваемую эпоху были переведены на русский язык и пользовались широкой популярностью. К примеру, декабристы М. Муравьев-Апостол и Н. Бестужев и в заточении не расстанутся с «Сентиментальным путешествием». Муравьев-Апостол признавался, что после чтения Стерна он неизменно чувствовал себя склонным к добру, что Стерн, как никто другой, постиг значение чувств в человеческой жизни, что этот писатель, как никакой другой, вызывал у него чувство благодарности.

В России сентиментализм развивается в творчестве Карамзина, Дмитриева, Капниста; вершиной этого направления в литературе считается «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, в самой поэтике которого исследователи с полным правом видят черты зрелого сентиментализма. Многие идеи сентиментализма созвучны душевному строю Венецианова. Сопряжение человеческого «я» с большим миром, с Вселенной осуществляется по теории сентиментализма совсем не так, как трактовал эту проблему классицизм, звавший к подавлению личного чувства во имя гражданского долга. В семье, в домашнем кругу открытее всего обнажается суть человека. «Семейство есть тихое, сокрытое от людей поприще, на котором совершаются самые благородные, самые бескорыстные поступки… В тех самых чувствах, которые делают его [человека. — Г. Л.] счастливым посреди домашних, хранится и чистый источник гражданских его добродетелей». Эти мысли, высказанные Жуковским, созвучны некоторым идеям Венецианова, хотя в целом деятельность художника носила более широкий общественный характер. Жуковский уверен, что прежде всего отчет в своих поступках на гражданском и общественном поприще человек должен давать своей собственной совести, «постоянно воображая себя перед судилищем своего семейства». От этого постулата совсем недалеко до «живописи домашних сцен», группового портрета — жанров, в которых всю жизнь постоянно работал Венецианов.

Сентиментализм, а следом романтизм проявляют обостренное внимание к человеческой личности, неповторимой индивидуальности к скрытой внутренней жизни духа. Отсюда — тяготение к самоанализу, самонаблюдению. В литературе это приводит к появлению исповедей, частные люди в ту пору начинают повально вести дневники и писать мемуары. В живописи именно с начала XIX века полновластно утверждается автопортрет — отныне самоанализ с кистью в руке становится обыкновением почти всех художников, Венецианова в том числе. Лирический герой Жуковского, Батюшкова, молодого Пушкина и многих других полностью сливается с авторским «я». В живописи взамен бесстрастной объективности все яснее проступают личностные черты модели в портретах, собственное отношение художника к изображаемому.

Сентиментализм в социальном аспекте не лишен противоречий: сентименталистов не устраивает существующий порядок вещей, но о бунте они не помышляют, ища преодоления общественных зол в самоусовершенствовании, просвещении, в уходе от суеты большого света к жизни незатейливой, слитой с природой, к жизни сельской. И это тоже было по душе Венецианову.

Именно сентиментализм впервые ввел в искусство простолюдина с его внутренним миром. Причем классицизм обычно показывал людей, так сказать, без светотени, зная две краски в обрисовке характеров — «черную» и «белую». «Белая» — для героев, «черная» — для таких, как распутная Сильвия у Кантемира в одной из его сатир или венециановский «Вельможа». Сентиментализм и романтизм вводят в искусство светотень, так сказать, в двух ипостасях: как пластический живописный прием и как многогранную объемность характеров, тоже построенных на переходах полутонов. И это средство берет Венецианов на вооружение.

Замена объективности горячей авторской заинтересованностью породила человеколюбие: сентиментализм (от французского sentimentale, что значит «чувствительный») взывал сострадать, сочувствовать «всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему». Вся книга Радищева пронизана этими чувствами. Один из попутчиков говорит автору: «Я вижу, что вы имеете еще чувствительность, что обращение света и снискание собственной пользы не затворили вход ее в ваше сердце». Обездоленные не раз кричали ему: «Будь свидетелем, чувствительный путешественник…» Под впечатлением увиденного в пути Радищев нередко плачет, уязвляется, негодует, а нередко и умиляется. Умиление — высокое чувство, незаслуженно дискредитированное неосторожным обращением; ведь оно, помимо сути своей и воли, почти стало синонимом плаксивой, слащавой чувствительности. Какой глубиной веет от этого слова в контексте пушкинского «Онегина», когда Татьяна, уезжая из деревенской своей обители, прощается, озирая окрестности «умиленными очами» с любимыми лесами, мирными долинами, небесной красой, всей «веселой природой». У Тютчева мы часто встретим и «умильную, таинственную прелесть осенних вечеров», и выражение «умиленное участие». Не случайно «Умиление» было одной из любимых народом модификаций изображения богоматери…

Это чувство — умиление — сопровождает и приватную жизнь, и творчество Венецианова. Он любит пользоваться ласкательно-уменьшительными словами — кстати, не случайно их так удивительно много в русском языке, в этом сказывается одна из черт национального характера. Чувство умиления перед лицом природы и человеком дает такой оттенок многим его произведениям, что, говоря о них, тоже невольно хочется сказать: березка, облачко, пастушок, мальчонка, девчушка с котеночком и так далее. Однако венециановская умиленность, чувствительность за редчайшим исключением нигде не преступает пределы экзальтированности, что было свойственно английскому сентиментализму, или слезливости, чем так отличался живописец Грез, который как-то выразил свое кредо таким образом: «…старайтесь быть занятным, если не можете быть правдивым…» Его полотна «Деревенская помолвка», «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания» возводят в культ слезливую трогательность, слащавые чувствования героев проявляются с несколько назойливым пафосом. Живопись вообще редко поднималась до серьезных идей сентиментализма. То, что обычно принято относить к проявлениям этого стиля в русской живописи, — «Мальчик, тоскующий об умершей птичке» Тропинина, «Бедная Лиза» Кипренского, скульптурные пасторальные сценки, во множестве выпускавшиеся Гарднеровским фарфоровым заводом, — большого интереса не представляет, так как ведет свое происхождение скорее от грезовской линии поверхностно трогательных сценок. В этот ряд попадают и такие картины Венецианова, как «Причащение умирающей» и «Проводы рекрута». В годы реакции неудивителен всплеск необременительно трогательных рецидивов поверхностного сентиментализма: главным заказчиком выступает в этих условиях государство. Перефразируя Греза, можно было бы сказать художникам: если нельзя быть правдивым, будьте занимательными… Достаточно заглянуть в изданную в 1833 году «Российскую хрестоматию», чтобы понять, во что превращались идеи сентиментализма, когда его хотели приспособить к государственным задачам воспитания юношества. Вот какой трогательной предстает страшная действительность николаевской Росси со страниц предназначенной для народа хрестоматии: «Богач из огромных палат своих, где великолепие и скука утомили душу его, сходит по мраморной лестнице отдохнуть на зеленом лугу, на чистом воздухе и взглянуть на алую вечернюю зарю; он садится на траве… подле бедного землепашца, который также покоится, также легко дышит и теми же предметами наслаждается: они оба теперь равны».

С наступлением нового века в Европе, а затем и в России, все слышнее стали звучать голоса ревнителей нового направления — романтизма. Русский романтизм — явление своеобычное, во многом отличное от европейского. Ему почти совсем чужды мистико-религиозные устремления немецких романтиков или страстное увлечение сугубо живописными проблемами, проблемами формы у романтиков французских. Русский романтизм не порывает связей с классицизмом, как романтизм французский. Как и классики, русские романтики придавали большое значение изучению античности, возвышенной героике. Это направление в России окрашено гражданственными идеалами декабристов. Многие декабристы были литераторами, в их произведениях романтизм литературный получил достаточно яркое воплощение.

Из постулатов романтизма Венецианову особенно близок один: воссоздание не схематического, но живого человека. Классицизм базировался на основаниях трезвого разума. Романтики более доверяли чувству. Но, как говорил когда-то Блез Паскаль, «у сердца есть свой разум, которого разум не знает». Венецианов с успехом соединяет в лучших своих произведениях трезвость мысли и искреннюю взволнованность чувств. Писатель-романтик, декабрист А. Марлинский ставил в пример современным литераторам восточных сказителей, в сказках которых «впервые простолюдины стали играть роли наравне с визирями и ханами», он говорил, что, читая эти сказки, наши «дворяне в первый раз сознались вниманием своим, что и народ может быть очень занимателен, народ, который у себя водили они в ошейниках, будто гончих, и ценили часто ниже гончих». Именно Венецианов, словно откликнувшись на призыв Марлинского, призыв времени, сделал простой народ своим главным героем. Романтизм полагал важным умение находить в живом человеке благородные черты, и Венецианов отыскал их именно в простом народе.

Патриотические идеалы раннего классицизма, возвышенные романтические представления о жизни коренились глубоко в сознании общества, они диктовали лучшим людям эпохи образ собственной их жизни. Писатели и художники, создававшие свои творения на основе подобных представлений, не только вновь несли в публику эти идеи, но и отражали реальное мировоззрение, мироощущение многих своих современников. Уже в этом таилась большая правда тогдашнего искусства. Романтики по-новому относились и к средствам живописи. Строгая контурность являла собою основу классицизма, колорит играл роль вторичную, роль иллюминования, раскрашивания. У романтиков складывается постепенно культ цвета, пристрастие к светотеневым разработкам как результат изучения натуры. Для романтиков, писателей и художников характерно эмоционально-живописное описание природы, а нередко — как у Гоголя — и интерьера. То и другое было свойственно и Венецианову.

Романтизм не отрицал идею самоусовершенствования, унаследованную от эпохи Просвещения, он проповедовал возвышенные идеи бескорыстия, искренности, культ дружбы. Американский романтик Торо писал: «Больше всего надежд в меня вселяет несомненная способность человека возвыситься благодаря сознательному усилию… Долг каждого человека — сделать свою жизнь во всем, вплоть до мелочей, достойной тех стремлений, какие пробуждаются в нем в лучшие ее часы». Несколько раньше, в 1815 году, Батюшков призывал: «Живи, как пишешь, и пиши, как живешь, иначе все звуки лиры твоей будут фальшивы». Венецианов в соответствии с этими идеалами всю жизнь «строил» в себе человека. В одном из писем он признается: «Видно, во всех случаях нравственное состояние человека управляет всем его организмом…» Добрые дела питают душу человека — так считал Венецианов и всю жизнь старался следовать этой заповеди.

Венецианов и к дружбе вслед за романтиками относится как к некоему культу. Он не раз повторяет в письмах: дружба — «святое чувство», «дружба есть не что иное, как христианская обязанность, согревающая душу высшим удовольствием; в ком есть вера святая, в том есть и дружба». На сургучной печати, которой он запечатывал письма, было выведено: «Я отдыхаю в надежде дружеской». Он с открытой душой пойдет на дружеские сближения — с Гоголем, Станкевичем, Кольцовым. В его отношении к ученикам и даже к собственным дочерям всегда присутствует оттенок дружеского участия, дружеского равноправия. Всю жизнь он хранит, несмотря на набегавшие подчас тени, дружескую верность своим соседям Милюковым. Судя по тому, как бережно сохранило это семейство письма и записочки художника, Милюковы отвечали ему в течение нескольких десятилетий тем же.

Разумеется, не только идеи романтизма увлекали художника. Он с живым интересом следил за опытами художников-романтиков, прежде всего за творчеством Кипренского. Наверное, он по приезде в Петербург восторгался силой портрета Швальбе, позднее пристально вглядывался в черты Е. Давыдова, чей портрет кисти Кипренского — высшая точка романтизма в русской живописи. Есть несомненная внутренняя близость между венециановским портретом Е. Венециановой и портретом Е. Ростопчиной Кипренского. Различий на первый взгляд много: героиня Кипренского — светская дама, Е. Венецианова, дальняя родственница художника, человек сословия, скорей всего, купеческого. Ростопчина показана на нейтральном фоне, Венециановой служит фоном романтизированный пейзаж. Обе очень различны по типу лица. Но на этом и кончаются расхождения в этих произведениях. Далее начинается ряд проявлений глубинных родственных связей. Для обоих художников натура служит средством выказать романтические представления о жизни. Героини изображены, казалось бы, очень живо, очень непосредственно. Но они неохотно раскрывают перед зрителем свой тайный внутренний мир. Широко раскрытые глаза Ростопчиной избегают нашего взгляда, словно уклоняясь от него. Венецианова глядит прямо на нас. Венецианов достигает ощущения таинственной романтичности иным путем: когда пытаешься воспроизвести в памяти образ героини, в воображении прежде всего возникает загадочная полуулыбка, чуть тронувшая губы, за которой прячется лирический мир ее души. Романтически затаенный мир героинь в обоих портретах — своего рода приглашение к серьезному размышлению о них. Дав себе этот труд, начинаешь различать под внешней уклончивой загадочностью сложный мир личности. В обеих чувствуется отрешенность от будней, мечтательное стремление к чему-то светлому, лучшему, неприятие обыденности. В них живет «душевный порыв к неопределенному идеалу», как выражался о сути романтической поэзии Жуковского Белинский. В Ростопчиной этот порыв страстнее, в нем есть даже нечто от мистического прозрения. Героиня Венецианова — проще, ее мечтательность лишена лихорадочности, она покойнее, сдержаннее. Близки и романтизированные образы юных девушек — Н. Кочубей Кипренского и княжны Путятиной, созданные мастерами в начале 1810-х годов.

Классицизм, сентиментализм, романтизм — все эти направления, развивавшиеся в русском искусстве на протяжении жизни Венецианова, не отрицали друг друга со всей категоричностью, но нечто важное, существенное наследовали от прошлого, включая ту или иную черту уходящего стиля в систему взглядов, в теорию и практику нового направления. Венецианов сумел от каждого из этих направлений, угасающих, зарождающихся или расцветающих на его глазах, взять то лучшее, что, как оказалось впоследствии, вело русское искусство к реализму: возвышенность и патриотизм, четкость формы классицизма, интерес к «внутреннему человеку», «местный колорит», «тьмо-свет», то есть светотень в буквальном смысле и в смысле объемности трактовки характеров — от романтизма. Как последователь сентиментализма, он делает центром своих творческих устремлений простого человека, сопереживая ему, восхищаясь его красотой, силой, воспевая поэтическое слияние мира его души с миром природы.

Беря все наиболее долговечное, существенное от различных направлений, Венецианов создает тот необычайно гармоничный сплав, который являет его творческий метод, лежащий в основе всех лучших его произведений.

Как уже говорилось, 1 сентября 1811 года Алексей Гаврилович Венецианов был удостоен за представленный портрет К. И. Головачевского с воспитанниками звания академика. Внешне в его жизни как будто бы ничего и не переменилось. Он служит землемером в Лесном департаменте. В том же 1811 году он получает следующий чин по службе: теперь он уже губернский секретарь. Академия сочла, что она сделала для него все возможное, дав ему звание академика. Да и сам новоиспеченный академик в ту пору не помышлял о том, чтобы попасть в академический клан. Он слишком устал: ведь он не просто сделал два портрета в невероятно короткий срок. Он сделал их по-новому, сделал их по-своему, не приноравливаясь заискивающе к требованиям Академии. Он убедился в своем праве на независимость творчества.

В конце 1811 и начале 1812 года работает он мало. Днями, когда есть хоть маленькая толика света, на который так скупа петербургская зима, он в департаменте. С наступлением весны все сильнее одолевает жажда взять палитру, привычным движением выдавить из тюбиков аккуратные горочки краски, с наслаждением вдохнув их запах, взять привычно левой рукой кисть (на «Автопортрете» он изобразил себя левшой) и стать перед чистым холстом. Мало-помалу он начинает работать. Горестное известие о смерти матери снова выбивает его из колеи.

Миновала весна. В ночь на 12 июня Наполеон без объявления войны перешел Неман. Пока с далекой западной окраины империи мчался фельдъегерь, меняя загнанных лошадей, в столице еще веселились на балах, любовались загадочной прелестью белых ночей, занимались своими частными делами. Столица пребывала в счастливом неведении, а там, уже по сю сторону Немана, родную землю щедро обагряла кровь.

Известие о коварном нарушении Тильзитского мира резко, с необычайной стремительностью перевернуло всю жизнь России и жизнь каждого русского в отдельности. Личные заботы были оставлены ради общего для всех дела. Кастовые интересы сословий отошли на задний план. Общий интерес властно поставил рядом крепостного и душевладельца, вельможу и мещанина. Так война стала всенародной. В истории России, пожалуй, больше не сыскать примера такого единодушия. Но увы, как короток оказался этот период тесного сплочения всего русского народа перед лицом коварного врага. По всей России шел добровольный сбор пожертвований. Кто грош, кто тысячу рублей — всякий с равным чувством давал посильно в народную казну. Было собрано около ста миллионов рублей, выставлено вдобавок к регулярной армии тридцать две тысячи ратников.

Наполеон, одержимый верой в свое всемогущество, с невероятной стремительностью шел в глубь огромной страны, шел навстречу зиме, навстречу неминуемой гибели. Когда стало известно, что Москва сдана французам, жители столицы начали стремительно готовиться к эвакуации. Через некоторое время в Петербурге появились первые беженцы из Москвы. Венецианов в беспокойстве за судьбу старика-отца неустанно искал встреч с несчастными москвичами, жадно расспрашивал обо всем, что они знали. То, что они рассказывали, было трагически величественно. Все жители древнего города с поразительным единодушием покидали свои жилища, кто домик, кто дворец, кто лачугу. На то не было приказа, не было и гонцов специальных, которые хотя бы весть о подобном решении пронесли из конца в конец большого города. Каждый поступал согласно своему понятию долга. И оказалось, что жители всей древней столицы долг свой перед отечеством понимали одинаково.

Люди покидали город чаще всего ночами. Путь им освещали гигантские костры — по всей Москве горели дома, подожженные руками их владельцев (так рассказывали очевидцы). Вскоре Венецианов узнаёт, что великий московский пожар поглотил и его родные пенаты.

Венецианов, которому патриотическое чувство гражданина своего отечества было привито еще идеалами просветительства и высокого классицизма, с первых дней войны не только разделяет общенародные порывы, но ищет приложения собственных сил. Он видит на академической выставке картину профессора Академии художеств Андрея Иванова «Единоборство Мстислава с Редедею», в которой художник, обратившись к далекому прошлому, воспел славу русским воинам, вставшим на защиту независимости родины. Спустя некоторое время общество увидит замечательную серию карандашных портретов героев войны Ореста Кипренского. Петербуржцы часами простаивают в очереди, чтобы попасть на представления патриотических пьес — «Всеобщее ополчение», «Пожарский», «Дмитрий Донской».

Знаменитый баснописец И. Крылов как-то еще до начала войны сказал: «…язвительные шутки… произнесенные с насмешливым видом… делают большее впечатление и больше поражают сердце, нежели наилучшие философические речи». Именно о таком диалоге с народом мечтал несколько лет назад Венецианов, когда затевал свой «Журнал карикатур». Его сатирический запал остался нереализованным. Теперь он создает семь офортов, раскрашенных от руки, восходящих по своей художественной структуре, как и «Вельможа», к народному лубку. Нынче он не одинок в своем начинании — одновременно работают над сатирическими листами архитектор И. Иванов, кончивший Академию по классу скульптуры И. Теребенев и другие художники. Лучшие листы Венецианова и Теребенева будут позднее выпущены отдельным изданием.

Встреча и работа бок о бок с Теребеневым дала Венецианову неожиданно много. Иван Иванович оказался не только членом Вольного общества — он незадолго перед войной вернулся в Петербург из Твери, куда был откомандирован на два с лишним года Обществом для собирания предметов русской старины. Уже это было интересно. Еще интереснее другое. Теребенев в Вольном обществе относился к его левому крылу, к тем, кто считал, что искусство должно служить для целей просвещения народа и исправления нравов общества. Мог ли Венецианов, пытавшийся издавать журнал с эпиграфом «Смех исправляет нравы», не радоваться встрече с единомышленником, который считал, что искусство не украшение жизни, что оно имеет высокое назначение, а художник лишь тогда вправе именоваться художником, если он принял в сердце как свои такие идеи, как «споспешествование сообразно силам своим и общему благу». О высоком назначении искусства одним из первых в России веско сказал Радищев. О необходимости изучения и освоения фольклора, народного искусства — тоже он. Идеи национальной самобытности искусства, его народности, идеи, осуществлению которых Венецианов отдаст всю свою жизнь, тоже впервые четко оформились под пером Радищева.

Узнал Венецианов и о судьбе самого Теребенева, который, получив при окончании Академии золотую медаль, отказался от чести стать на три года ее пенсионером. Имея «характер не терпящий принуждения», Теребенев рвался к самостоятельности и вместо безмятежного существования в столице под защитой (и принуждением) alma mater предпочел отправиться в глушь, в Тверь, жениться там на простой девушке и, будучи по образованию скульптором, писать картины «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь». Деликатному, застенчивому Венецианову эти уроки независимости, самостоятельности, твердого противостояния общепринятому понадобятся довольно скоро.

Поучительно и интересно было работать рядом с таким талантливым мастером, как Теребенев. Темы карикатур брались обыкновенно из последних новостей, опубликованных в газетах. В карикатурах Теребенева и Иванова преобладали две темы: осмеяние захватчиков и их предводителя Наполеона и возвеличивание подвигов русских солдат, крестьян, партизан. Подвиги народа приравнивались к подвигам легендарных римских героев. Так родились «Русский Сцевола», «Русский Курций», «Русский Геркулес». Особенный интерес мог вызвать у Венецианова офорт Теребенева «Крестьянин увозит у Французов пушку». Эта работа непохожа на другие листы. Чтобы разглядеть фигурки мародеров, грабящих деревеньку, нужно сделать специальное усилие, так они мелки. Если б пара лошадей была бы запряжена не в пушку, а телегу, то и офорт можно бы назвать как-нибудь вроде «В тверской деревеньке». Теребенев заботлив в мелочах: подробно обрисованы и лошади, и возница, поражающий своей живостью, деревянные домики, песчаный косогор, хилые низкорослые елочки. Пройдет несколько лет, и сам Венецианов уедет в тверскую деревню. Может, он и вспомнит Теребенева, когда в «Спящем пастушке» будет писать точь-в-точь такие вот елочки, косогор, покосившиеся плетни. Быть может, не без влияния Теребенева он включает в один из своих офортов — «Мадамов из Москвы вить выгнали» — крестьянина, двух крестьянок с кнутом, помелом и ухватом и мальчонку. Только желанием попробовать изобразить крестьян (в общем-то вопреки теме — почему же вдруг из Москвы гонят «мадамов» не горожане, а крестьяне?) можно оправдать появление в офорте подобных героев. Когда смотришь рядом на оба офорта, особенно сильно бросается в глаза, что Теребенев вволю порисовал с натуры в бытность свою в Твери, Венецианов же явно делал своих крестьян по представлению, из головы: позы, жесты, выражение лиц — все здесь пока приблизительно, неестественно.

Какие же карикатуры делал сам Венецианов? Во всех листах он развивает одну-единственную тему: борьба против издавна, еще с елизаветинских времен овладевшей русским дворянством болезни галломании, французомании, преклонения перед всем иностранным. А. И. Тургенев писал: «Я знал толпу князей Трубецких, Долгоруких, Голицыных, Оболенских, Несвицких, Щербатовых, Хованских, Волконских, Мещерских, которые не могли написать на русском языке двух строк». Галломанию осмеивал еще Новиков до своего заключения. Книжка А. Ф. Лабзина «Быль: французская лавка» приобретает такую популярность, что издается дважды — в 1782 и 1784 годах. В театрах обеих столиц с огромным успехом идет комедия Крылова «Модная лавка», увидевшая свет в 1807 году. В том же году даже будущий военный губернатор Москвы Ф. В. Ростопчин, в целом деятель не слишком прогрессивного толка, издает брошюру «Мысли вслух Ефремовского помещика Силы Андреевича Богатырева». Уже в самом имени вымышленного героя звучит ощущение мощи русского человека. Острая отповедь галломанам, идея национальной самобытности и независимости — в этом главное содержание данного сочинения. Те же мысли развивает в своем журнале «Русский вестник» Сергей Глинка, любимый публикой за патриотические драмы «Минин» и «Осада Пскова». Поэты В. Жуковский, П. Вяземский, Денис Давыдов в своих творениях заражают общество ненавистью к вероломству Наполеона и любовью к родине. И в народе, и в свете заучиваются беспощадные басни Крылова «Обоз», «Волк на псарне», «Ворона и курица» и другие. Наполеон снискал своими претензиями на мировое господство презрение почти всей Европы. Выдающийся английский поэт Шелли 27 декабря 1812 года писал одному из друзей: «К Буанапарте я отношусь крайне отрицательно; я его ненавижу и презираю. Побуждаемый самым низменным побуждением, он творит дела, которые отличаются от разбойничьих только числом людей и средств, находящихся в его распоряжении. Его способности я нахожу совершенно ничтожными; ведь он не умеет связать самые очевидные мысли…» Говоря о поражениях Наполеона в России, Шелли продолжает: «Что касается побед, одержанных на Севере, то они хороши, если способствуют миру, а в противном случае плохи». Шелли словно предчувствует, что мир, устроенный в Европе после победы над Наполеоном, будет оставлять желать много лучшего…

В венециановских сатирических листах французские актрисы, парикмахеры, «мадамы», содержательницы лавок и домов свиданий — лишь удобная ширма для выставления напоказ и осмеяния пороков отечественного дворянства. В атмосфере ненависти к врагу современники видели в офортах Венецианова прежде всего одну сторону: омерзительно уродливых французов, олицетворяющих обман, сводничество, разврат. Никто ни в цензуре, ни в правительственных кругах не заметил, что порокам этим предаются-то не иноземцы, они выступают лишь в роли пособников, а русские дворяне. Иными словами говоря, Венецианов в этой серии продолжает то, что он начал в своем «Журнале карикатур».

Гравюры неплохо исполнены, повествовательны, забавны, а то и просто злы. И все же они очень уступают теребеневским и по образному началу, и по уровню художественности. Сегодня они воспринимаются скорее фактом истории, чем выдающимися произведениями графического искусства. Как и «Вельможа», они воздействуют скорее литературным содержанием, чем его образным, художественным воплощением. Сами названия уже отражают идею, разглядывание листов добавляет подробности чисто сюжетного порядка: «Мадамов из Москвы вить выгнали», «Изгнание французских актрис», «Французское воспитание», «Французский парикмахер» и другие.

На первый взгляд может показаться, что эти сатирические листы ничем, кроме времени их создания, не связаны с войной 1812 года. Но так может показаться только теперь, в наше время. Тогда же, в контексте эпохи, офорты Венецианова воспринимались совсем иначе, наиболее прозорливые современники вычитывали и такую мысль — вот чем занимаются дворяне в тяжелую для родины годину. Именно поэтому венециановские листы наряду с другими пользовались такой популярностью. Один из современников свидетельствует, что сатирические листы продавались нарасхват во всех магазинах и даже в табачных лавках. Число зрителей умножалось и благодаря небольшим выставкам, которые делались и постоянно обновлялись в витринах некоторых магазинов.

Оборотная сторона галломании — уничижение всего русского, отечественного, национального. Карикатуры Венецианова — не шарж на сиюминутные события, а сатира на устоявшиеся пороки. Его «французики» (и француженки) «из Бордо» уродливы. Его русские дворяне — ничтожны, подвержены низменным страстям, невежественны, смешны с их нелепыми претензиями. Венецианов мастерски рисует именно эти качества, чтобы резко отделить своих героев от высокообразованных русских людей, последователей просветительских идей Дидро, Вольтера, Руссо, изучавших французский язык не для того, чтобы блеснуть парой фраз в гостиных, но чтобы свободно читать то, что в России еще не было переведено, чтобы быть на уровне всеевропейской философии и эстетики. Еще одно свидетельство популярности сатир Венецианова и Теребенева в том, что они использовались на фарфоровом заводе Гарднера в качестве образцов для росписи чашек и блюдец. Карикатуры применялись как украшения предметов каждодневного быта. Как же велик должен был быть патриотический накал в обществе, чтобы подобное могло произойти!

А взлет патриотизма Россия переживала небывалый. Конечно, нельзя равнять сам факт физического разгрома Наполеона с расцветом идеи патриотизма. Но сопоставить следствие того и другого вполне допустимо. Победа над Наполеоном не принесет России ничего, кроме ужесточения крепостнического режима. Но оплаченный дорогой ценой кровопролитной войны патриотизм еще многие годы будет питать русское искусство и литературу, русскую общественную мысль, побудившую декабристов к восстанию.

25 декабря 1812 года правительством был издан манифест об окончательном изгнании французов из России. 19 марта 1814 года Париж сдался на милость русского войска. Война стремительно шла к завершению. Радостно-возбужденные освободители Европы начали возвращаться домой. И все вернулось на круги своя. Крепостной, бок о бок сражавшийся против общего врага вместе со своим хозяином, оказался на той же последней ступеньке общественной лестницы. А бывший его однополчанин по праву наследственного душевладения вернулся к беззаботной жизни, жизни за счет труда бывшего товарища по оружию. Это положение было противоестественно. Недовольство, разочарование охватывало русское общество сверху донизу. Возмущение выражали не одни крестьяне. Мыслящее русское дворянство только благодаря войне увидело воочию своих вечных кормильцев, восхищалось их мужеством, смелостью, достоинством. Не обошлось и без курьезов. Княгиня Голицына появилась на бале в Дворянском собрании в народном костюме — сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. П. Вяземский в «Старой записной книжке» объясняет это тем, что события 1812 года «расшевелили патриотическую струну княгини». Откликнулась на животрепещущие события и Академия художеств: темой для картины на звание академика было задано «Благословение на ополчение 1812 года», а 11 января 1813 года Совет задал пенсионерам исторического класса такую тему: «Изобразить великодушие русских воинов, уступающих свою кашицу претерпевшим от голоду пленным французам».

Позднее декабрист А. Бестужев напишет из Петропавловской крепости царю Николаю: «Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу, тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России». Вяземский в той же «Записной книжке» рассказывает об утраченном «прекрасном четверостишии» поэта Батюшкова. Вот как излагает Вяземский содержание тех строк: обращаясь к царю, Батюшков надеялся, что «после окончания славной войны, освободившей Европу, призван он провидением своим довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».

Все эти события и слухи, разговоры и умонастроения производили на Венецианова большое впечатление. Он внес свою, пусть небольшую, лепту в дело победы. Он не переоценивал своего вклада. Скорее, напротив. Он больше никогда не возвратится к жанру сатиры. Это означает, что он не только не был удовлетворен своими сатирами. Он почувствовал, что жанр порицания, отрицания, беспощадного обличения — это не его область искусства. На него оказывали сильное воздействие настойчивые разговоры о чудовищной несправедливости по отношению к вчерашним героям-крестьянам, которые в солдатских шинелях только что были кумирами восхищенной Европы, а теперь снова очутились в сословии, которое барами без эпитета «подлое» и не называлось. Он вспоминал крестьянские лица и фигуры в карикатурах Теребенева, этих «Русских Сцевол», «Русских Курциев», этих героических Василис, своим героизмом, мужеством заставлявших врага искать спасения в бегстве. Сперва возникло любопытство: каковы они? Со временем любопытство перешло в глубокий интерес к душевному миру простолюдинов, спасших от наполеоновской тирании не только одну Россию, но и Испанию, Италию, наконец, саму Францию. Этот жадный интерес к своему собственному народу владел в те годы многими думающими русскими людьми.

Первые послевоенные годы Венецианов не слишком много, скорее даже мало работает. Война в жизни многих русских стала вехой, определенным рубежом, водоразделом. Подводились итоги прожитому, строились прожекты — как жить дальше. Венецианов перебирал в памяти сделанное. Теперь уже пришла пора сказать с достаточной определенностью — портреты были для него главным. За портретами вставали в памяти люди — Бибиков, Головачевский, Фонвизин. Помнится, последний портрет он писал 3 июня, в самый канун войны. Через несколько дней юноша Фонвизин надел тогда мундир и отправился на театр военных действий. Вернулся он героем. Пройдет еще несколько лет, и он снова станет героем, героем-декабристом, осужденным по тяжкому четвертому разряду как виновный «в умысле на цареубийство». Венецианов во время работы над портретом Фонвизина его будущих подвигов, естественно, не мог знать. Он просто хотел соблюсти собственное обыкновение — писать тех людей, к которым чувствовал сердечное уважение. Ему хотелось, чтобы изображенные им люди давали пример другим. Иными словами — он интуитивно стремился к тому, что в наши времена выражается словосочетанием «положительный образ». Действительно, глядя в полное достоинства лицо Головачевского, в дышащие чистотой лица Бибикова или Фонвизина, мы доверяем той возвышенной тональности, с которой художник их изображает. И не зря: если Головачевский оправдал эту героизацию всей прежней своей жизнью, то молодые воины Бибиков и Фонвизин — грядущими подвигами, будущей жизнью. Таким молодым людям Россия могла вверить свою судьбу. В первые послевоенные годы изменилось в обществе отношение к человеку, постепенно становилось иным и отношение художников к своим моделям. Искусство хотело утверждать человеческое достоинство, прокламировать ценность личности, невзирая на ее социальное положение, измеряя ее значительность не числом десятин, не высотою ступени иерархической лестницы, а собственными качествами. Венецианов фонвизинским портретом ответил на эти еще не облеченные никем в слова, но уловленные его душой веяния времени.

Загрузка...