Yo soy que soy («Я такой, какой есть») — эта фраза, которую Борель позже сделает своим жизненным девизом, принадлежит Свифту: он произнес ее за три года до смерти, с жалостью глядя на себя в зеркало, пока прислуга торопилась прибрать лежавший рядом нож; больше он с тех пор не вымолвил ни слова. Кинжал, направленный прямо в грудь, увидим мы и на портрете самого Бореля, открывающем книгу его стихотворений «Рапсодии». И «Шампавер, безнравственные рассказы», «книга, которой нет равных, мрачный розыгрыш, злая шутка поистине чудовищного воображения», где торжествует «зловещее остроумие, то безудержно шутовское, то отталкивающее» (Жюль Клареси), и великолепная «Мадам Пютифар», роман, буквально дышащий бунтом, с силой которого мало что может поспорить (Жюль Жанен в яростных нападках своих «Споров» сравнивает эту книгу с произведениями маркиза де Сада) — книги Бореля до предела напитаны сценами, от которых бросает то в смех, то в слезы, и описаниями, в которых самая пронзительная искренность соседствует с неподдельным духом провокации, неодолимой потребностью бросить вызов — всем и вся. «Я прошу оказать мне услугу, которая по вашей части, — говорит палачу один из героев Бореля, школяр Пасро. — Я собирался смиренно просить вас, я был бы очень тронут вашей снисходительностью, если бы вы оказали мне честь в виде дружеского одолжения гильотинировать меня». — «То есть как это?» — «Если бы вы знали, как мне хочется, чтобы вы меня гильотинировали!». Его писательская манера, с полным правом заслуживающая названия «неистовой», и старательно выдержанная в барочных традициях пунктуация, похоже, намеренно вызывают у читателя инстинктивное сопротивление тем переживаниям, которые у него пытаются вырвать, — сопротивление, основанное именно на подчеркнутой необычности этих формальных приемов, без которой тревожные воззвания их автора просто ускользали бы от человеческого понимания.
Литография Селестена Нантёя по рисунку Буланже доносит до нас выражение этих «огромных глаз, лучащихся одновременно светом и тоской», о которых упоминал Теофиль Готье. Он также замечает: «Нельзя было отделаться от мысли, что ему и дела нет до своей эпохи; ничто не напоминает в нем современника, словно бы он шагнул напрямую из тьмы прошлого». Последняя характеристика звучит несколько двусмысленно в сравнении с действительно почти призрачным обликом этого человека, вытянувшегося на портрете, положив руку на холку собаке — ей суждено будет умереть много раньше своего хозяина, с которым она делила все тяготы его лишений. Нужда была столь тяжелой, что после публикации «Шампавера» Борелю приходилось зарабатывать на жизнь составлением торжественных речей на случай. В 1846-м, не в силах больше выносить эту поденщину, постарев и растеряв последние остатки душевного здоровья, по ходатайству Готье он получает пост «инспектора колониальной администрации» городка Мостаганем в только что завоеванном Алжире. Но на этой должности он продержался недолго: его увольняют, через некоторое время, правда, восстанавливают, но уже в другом городе, Константине, потом снова увольняют, и он, совершенно отчаявшись, решает стать простым земледельцем. Но даже в самые тяжелые минуты своей жизни этот человек, столь нещадно преследуемый судьбой, не думает противиться силам природы. «Я не покрою головы под палящим солнцем», говорит он; «природа великолепно справляется со всем, что в ее власти, и не нам ее исправлять. Если я лишусь волос, значит, моей голове суждено теперь остаться голой». Буквально через несколько дней он умирает от солнечного удара.
Те, кто решит судить меня по этой книге и придет от того в отчаяние, заблуждаются; те, кто вздумает отыскать во мне несравненный дар, будут правы не более первых. Я вовсе не скромничаю, и тем, кто обвинит меня в раздувании ссоры, ответом будет моя убежденность поэта — я просто рассмеюсь им в лицо.
Больше сказать мне нечего; я мог бы, разумеется, предварить мою книгу своего рода похвалой — сжав в это предисловие все ее последующее содержание — или же этопеей, или, наконец, предпринять целое рассуждение об искусстве ex professo[13], но мне противно торговать недотоваром; да и потом, не смешны ли все эти рассуждения по такому скромному поводу? Признаюсь, однако, я об этом думал: в моих бумагах завалялась пара готовых фрагментов о политике — ну не распнут же меня за это, визжа «Держите республиканца!»? Впрочем, в этих унизительных допросах нет никакой нужды, скажу прямо — да, я республиканец! Спросите у папаши герцога Орлеанского, помнит ли он тот голос, что преследовал его 9 августа, в день присяги у тогдашнего парламента, выкрикивая «Свободу!» и «Да здравствует республика!» в толпе подставных зевак? Да! Я республиканец, но эти высокие убеждения не расцвели вдруг под июльским солнцем, они сидят у меня в голове с самого детства, и я не тот республиканец, что спешит нацепить триколор себе на куртку, болтун, только вырвавшийся из хлева и годный лишь на то, чтобы окапывать тополя; я республиканец в том же смысле, что и хищный волк: мое свободомыслие — это ликантропия!
Само слово «республика» я использую только потому, что за ним кроется для меня величайшая независимость, на какую только способны цивилизация и людское сообщество. Я республиканец, потому что не родился караибом; мне потребна колоссальная свобода — да только сможет ли республика дать мне ее? Не знаю... но если и эта надежда рухнет, как рухнули многие до того — что ж, мне останется Миссури! Здесь, разрываясь на части, как разорван нынче я, и ожесточаясь невыносимыми страданиями, можно лишь мечтать о всеобщем равенстве, призывая на помощь земельные реформы, а в награду слышать только жидкие хлопки.
Тех, кто скажет: «Что за книга! — настоящее творение безумца, одного из этих твердолобых писак-романтиков, что запродали и душу, и милосердного Господа Бога на потребу моде, этих злодеев, что пожирают детей, словно дикие висельники, и варят грог в их черепах» — я, к счастью, смогу избежать, их видно за версту. Вдавленный лоб, будто стиснутый мышцами от тяжких раздумий, по-бабьи отпущенные волосы, на каждой щеке полоска чахлой свиной щетины, голова, утопленная в жестком хомуте белоснежного воротничка, шляпа трубой, фрачок да худенький зонтик сверху.
Тем, кто скажет: «Да он сенсимонист, опаснейший маньяк!..» или завопит: «Это написал вольнодумец и цареубийца, на плаху его!..» — что можно ответить: лавочников, у которых отобрали последнее, не исправить — мелкий торгаш без покупателей попросту звереет!... Или взять чинушу, растерявшего все сбережения на очередной реформе — вот вам филиппист почище придворных портных или вышивальщиц! Да и сами людишки-то эти ни в чем не виноваты — кроме гильотины да бумажных денег они от Республики ничего другого и не видали. Что там, одно пустое упрямство... Не сумев разгадать высшего предназначения Сен-Жюста, они попрекают его несколькими мгновениями вынужденной жестокости, восхищаясь в то же время зверствами Буонапарте — подумать только, Буонапарте! — и восемью миллионами загубленных им жизней!
Тем же, кто жеманно воскликнет: «Ах, да от этой книжонки просто разит деревенщиной», — скажу лишь, что, и верно, автор этих строк королю постель не оправляет. А впрочем, такие слова под стать нашему времени, когда в правителях сидят тупые учетчики или торговцы порохом, а корона принадлежит человеку, на портретах и монетах которого так и тянет выбить: «Хвала Господу — и моим закромам!»
К счастью, все это еще можно выносить — пока существуют чужие жены, мэрилендский табак и papel espaňol por los cigaritos.[14]
Бедняка, который из нужды крадет какой-нибудь пустяк, отправляют на каторгу; а торговцам дают какие угодно привилегии: они пооткрывали лавки вдоль всех дорог, чтобы обирать случайно забредших прохожих. У этих воров нет ни ключей, ни отмычек, зато к их услугам весы, приходно-расходные книги, розничные цены, и каждый, кто уходит от них, неминуемо думает: меня обокрали! Эти воры греют руки на мелочах, и в конце концов становятся собственниками, как они сами себя величают, — собственниками-наглецами!
При малейших политических неурядицах они собираются вместе, вооружаются, вопят, что начался грабеж, и отправляются резать всех, в ком есть великодушие и кто восстает против тирании.
Тупоголовые маклаки! Вам ли толковать о собственности и унижать, называя ворами, порядочных людей, которых вы разорили у своих прилавков! Что ж, защищайте теперь вашу собственность! Подлое мужичье! Бежав из деревень, вы поналезли в города, словно тучи воронья или голодные волки, чтобы присосаться к падали! Что ж, защищайте свою собственность!.. Мерзкие стяжатели, что бы вы нажили себе без вашего дикого разбоя?.. Сколотили бы вы добро, если бы не выдавали латунь за золото, подкрашенную водичку — за вино? Отравители!
Я не верю, что можно разбогатеть, не будучи жестокосердным: человек добросердечный никогда не сколотит состояния.
Чтобы наживаться, надо подчинить себя целиком одной мысли, одной твердой непоколебимой цели — желанию накопить огромную кучу золота, а чтобы эта груда росла и росла, надо сделаться ростовщиком, мошенником, бездушным вымогателем и убийцей. Притеснять же преимущественно малых и слабых. А когда золотая гора навалена, то можно на нее залезть и, стоя на ее вершине с улыбкой на губах, обозревать юдоль обездоленных по вашей же милости.
Негоциант разоряет купца, купец разоряет скупщика, скупщик разоряет мастера, мастер разоряет работника, а работник мрет с голоду.
Благоденствует не тот, кто трудится, а тот, кто наживается на труде других.
Не стану вдаваться в рассуждения о смертной казни, и без меня немало красноречивых голосов, начиная с Беккарии, осуждали ее: но я возмущен и призываю хулу на голову свидетеля обвинения, я заклеймлю его позором. Мыслимое ли это дело — стать свидетелем обвинения?.. Какой ужас! Только среди людей можно найти подобных чудовищ! Возможна ли более утонченная, более изысканная жестокость, чем институт свидетелей обвинения?
В Париже существует два притона: притон воров и притон убийц; воры укрылись на Бирже, убийцы — во Дворце Правосудия!
(Пер. Т. Казанской)
[...] Вы веселитесь в компании друзей, покуривая сигары в ожидании напитков, и вдруг — бам! бам! Стук в дверь. «Кто здесь? — Это я, сударь, разносчик, принес вам пиво... — Светлое, надеюсь? — Как и заказывали, милостивый государь. — Отлично, поставьте там, в прихожей, а за бутылками приходите с утра». Выполнив приказ, человек убирается восвояси. Каково же будет ваше удивление, когда, распахнув дверь, вы окажетесь перед этим отвратительным ящиком — гробом!
... Ну, а серьезно и без философских измышлений, скажу вам прямо — если и осталась еще где пресловутая французская веселость, с ее непременным толстым брюхом и сальными частушками, то, поверьте мне, вы с легкостью отыщете ее в похоронных бюро. Только там, пожалуй, и хранятся еще в запасниках табареновы подмостки, только там и звенит вольготно Мом своими бубенцами. Так, восседающие в этих заведениях господа арендаторы (а по указу XII года мертвецы, подобно сигарам, были отданы на свободный откуп) — коих, готов поклясться, вы рисуете погруженными в мировую скорбь и готовыми по любому случаю привести надлежащую эпитафию, — напротив, являют собой пример простодушных весельчаков, любителей приволокнуться за прохожею красоткой, знающих, как и за что следует ухватиться, да и вообще не дующих в ус ни в каких передрягах! Все они, в большей или меньшей степени, любят приправить дело потешной песенкой, выкинуть к случаю коленце-другое канкана — так что придутся ко двору и на элегантном бульваре, и на ярмарке, и в мрачных подземельях. И если вечером они рассмешат нас до смерти, то, будьте покойны, утром они же и закопают.
О да, поминовение усопших — праздник для гробовщика, настоящий карнавал для похоронных факельщиков! Как быстро пролетает он вслед на Днем всех святых, но с каким блеском!.. Только забрезжит заря, а весь цех уже в сборе; и покуда господа арендаторы — в самых новых платьях и изысканных траурных нарядах, небрежно сунув рабочие перчатки подмышку, — изливают друг другу свои радости и похвалы, кружки и стаканы ходят по кругу своим чередом, да так, что вмиг пустеет бочонок за бочонком. Затем — словно бы невидимый герольд протрубил им «в седло!» — все срываются со своих мест, садятся без разбору в экипажи, пускают лошадей во весь опор, не жалея кнута, и вскоре доезжают до «Геенны огненной», весьма известного во время оно разбитого кабачка. В уединенных кущах тамошнего сада, под роскошным погребальным балдахином накрывается невиданных размеров стол (иссиня-черная скатерть украшена блестками серебряных слез и вышитыми крестом человеческими костями), за которым каждому находится местечко.
Что тут начиналось! Суп подавали в огромных кенотафах, салатницею служил саркофаг, а рыба россыпью покоилась в гробах! Гости возлежали на усыпальницах, прислонялись к кипарисам и пробовали вино прямо из погребальных урн; пиво всех сортов лилось рекой, а блинчики расходились целыми стопами; среди поедавшихся блюд — приготовленных лучшими поварами и украшенных известнейшими художниками — фигурировали «желе в форме посмертным масок», «зародыши под соусом бешамель», «разу из обрезков сирот», «старушечий гуляш» или «кирасирское филе».
Все было в изобилии — и поражало разнообразием! Яства высились горами; в сравнении с происходящим свадебный пир Камачо показался бы Великим постом, а рубенсовы гулянья — унылой захолустной ярмаркой. От выпитого умы присутствующих возбуждались, всеобщее оживление стремительно нарастало, воздух словно заряжался тысячею мелких искр, и отовсюду начинали сыпаться веселые шутки; анекдоты и каламбуры лились как из ведра, люди целыми толпами предавались самым разнузданным пляскам. Песни, беспорядочные выкрики, здравицы умершим и тосты, восславляющие смерть, слышались со всех сторон; шумя, закипало пламя самой ошеломительной, самой неистовой оргии. Словом, все кувырком! Полный разор; всеобщий дебош! Все смешалось — словно восстали на свет обитатели могил, разворошенных трубным гласом Страшного суда.
После, когда первое волнение понемногу стихало, возжигали пунш, и в дьявольских отсветах его пламени факельщики, натянув жильные струны поверх пустых гробов, а на смычки — волосы покойников и приспособив под флейты валявшиеся повсюду кости, сбивались в дикий отвратительный оркестр; бесформенная масса празднующих сама собою приходила в порядок, и вкруг огня выстраивался огромный хоровод, который, кружась без остановки словно зачарованный, наполнял окрестности холодящими кровь воплями, подобно скопищу окаянных бесов.