С апреля 1912 по апрель 1915 года появляются и стремительно исчезают пять номеров издававшегося Артюром Краваном журнала «Сейчас», давно уже ставшие библиографической редкостью. На его страницах провозглашается радикально новое понимание литературы и искусства: если привести пример из области ярмарочных представлений — единственное прекрасной разновидности спектакля, — то такими их мог бы увидеть цирковой борец или укротитель тигров. Краван всем сердцем ненавидел наши привычные книжные магазины, где нет ни капли свежего воздуха, где книги не отличаются друг от друга и, не успев выйти из печати, обращаются в прах — а потому «Сейчас» он продавал прямо с тележки, которую толкает перед собой в любое время года: двадцать пять сантимов штука! На некотором отдалении становится видно, как замечательно эта, увы, недолговечная публикация сумела разогнать кровь тогдашним художникам и поэтам. Нельзя не усмотреть в «Сейчас» раннего предвестника дада, хотя в данном случае выход из духовного кризиса мыслится совсем иначе. Речь идет о возвращении былой силы темпераменту, взятому почти в физиологическом смысле этого слова (здесь и обращение к детству не отдельного человека, но всего человечества, и тяга к ископаемым, но также любовь к дядюшке как одному из их представителей — ни много, ни мало Оскару Уайльду, — изображенному на склоне лет в виде толстокожего слона: «Я не мог не любить его, он так напоминал мне этого громадного зверюгу»; для описания же самого себя поэт находит поразительно лирическую интонацию: «Сложив мои два метра на сиденье автомобиля, так, что колени выпирали за отражения параллельных миров в двух зеркальцах по сторонам, я видел как на мостовых, лучащихся радугами после дождя, кроваво-алые хрящи сливались с позеленевшими отбивными»). Он всегда считал, что «любому великому артисту присуща тяга к провокации», и его излюбленными приемами в этой области были циничные признания и прямые оскорбления. То, на что Рембо жаловался чуть ли не в слезах: «Мне непонятен самый смысл законов; мне чуждо всякое представление о морали, я — бездушное животное... Я точно зверь, я хуже африканца», Краван превращает в своего рода апологию, окончательное признание собственного естества: «Никто, надеюсь, не удивится, если я предпочту тупого сенбернара какой-нибудь мамзель Фанфрелюш, искусной в танцевании гавота; в любом случае, китаец мне милее европейца, негр — китайца, а негр-боксер куда приятнее, чем негр-студент». Отбросив те нередкие заблуждения в оценках произведений искусства, которые внушала ему тяга к боксерам, пловцам и прочим мастерам исключительно мускульной ориентации, в четвертом номере «Сейчас» Краван помещает свой отчет об очередном Салоне Независимых, который и по сей день остается шедевром юмора в художественной критике:
«Ах, как бы кстати здесь пришлась какая-нибудь железнодорожная катастрофа: воистину, место Мориса Дени — на небесах, ему неведомы прелести ношения смокинга и сырного запаха от ног. Я вовсе не нахожу смелым изображение бегущего атлета или даже испражняющегося человека, напротив, суметь по-новому нарисовать обыкновенную розу — вот в чем куда больше дьявольщины... Будь я так же известен, как Поль Бурже, я каждый вечер выступал бы в мюзик-холле в одном исподнем и, уверяю вас, делал бы неплохой сбор».
Не удовлетворившись во время войны славою дезертира из армий сразу нескольких стран, Краван стремится привлечь к своей персоне еще больший интерес и вызвать общественное неудовольствие, временами перерастающее в самые настоящие массовые волнения. Будучи приглашен в Нью-Йорк для доклада о природе юмора, он поднимается на трибуну мертвецки пьяным и начинает стаскивать с себя одежду, дожидаясь, пока зал окончательно не опустеет и его не доставят в полицейский участок; в Испании об бросает вызов чемпиону мира боксеру Джо Джонсону, который в первом же раунде отправляет его в нокаут. В 1919 году его видят в Мехико, где он подвизается учителем физкультуры в спортивной школе и готовит тем временем доклад о древнеегипетском искусстве. Некоторое время спустя следы его теряются окончательно, когда он заступает на ночную вахту на одном из самых утлых суденышек Мексиканского залива.
Когда совершенно измучивший меня приступ невероятной лени сменился наконец лихорадочными раздумьями о возможностях обретения несказанных богатств (господи, как часто предаюсь я подобным размышленьям!) — я перебирал в голове прожекты один невероятнее другого, постепенно распаляясь от мысли сделаться состоятельным, причем мгновенно и неожиданно, при помощи какого-нибудь бесчестного приема: например, поэзии, ведь я всегда считал искусство средством, а не целью, — в голову мне пришла вдруг восхитительная мысль, и я сказал себе весело: «Мне просто необходимо видеть Жида, вот кто точно купается в золоте! Шутки в сторону, уж я-то сумею выпотрошить этого старого писаку!»
Тотчас же — много ли нужно возбужденному человеку — я пустил в ход свой чудесный дар во всем добиваться успеха. Я написал Жиду, отрекомендовавшись родственником Оскара Уайльда; почему бы ему меня не принять? Он, разумеется, будет приятно удивлен моим недюжинным ростом, крепкими плечами и смазливой физиономией, моими милыми выходками и природным остроумием. Мне он также кажется человеком не слишком неприятным. Вскоре Жид окончательно потеряет голову, и вот в моих мечтах мы уже мчимся в Алжир: он решил повторить свое путешествие в Бискру, мне же захотелось утянуть его потом в Сомали, на побережье. Я довольно быстро загораю и вообще, надо заметить, несколько стыжусь того, что родился белым. Жид, разумеется, будет платить за все: купе в вагонах первого класса, роскошные экипажи, дворцы и прочие изыски для влюбленных: наконец-то я смогу наполнить смыслом хоть одну из тысяч нынешних никчемных жизней. Да, Жид будет платить и платить без отказа; смею надеяться, он не подаст на меня в суд, если я признаюсь, что в болезненных содроганиях моего несущегося прытью извращенного воображения он даже пускал с молотка свою нормандскую ферму ради того, чтобы ублажить мои утонченные капризы современного ребенка.
Ах, перед глазами снова и снова встают те сладостные картины, что рисовались мне тогда — я вытягиваю ноги на кушетке средиземноморского экспресса и несу невообразимую чушь, дабы как-то развлечь моего благодетеля.
Некоторые из вас, наверное, решат, что во мне сильны замашки Андрожида... Вы действительно так думаете?
Я столь незначительно продвинулся в моих скромных попытках посягнуть на состояние г-на Жида, что подобная несправедливость взывает к немедленному отмщению. Не желая волновать без причины наших провинциальных читателей, скажу лишь, что по-настоящему я разозлился на него только когда окончательно уразумел, что не вытяну из него и десяти сантимов, а также когда этот потертый пиджак позволил себе, ссылаясь на якобы несомненное над ним превосходство, пренебрежительно отозваться о милом голеньком херувимчике, носящем имя Теофиля Готье.
Итак, мне предстояло увидеть г-на Жида. Помнится, тогда я еще не обзавелся фраком, о чем по сей день жалею, поскольку мне было бы куда проще пустить пыль ему в глаза. Подходя к его загородной вилле, я повторял затверженные наизусть фразы, которые казались мне сногсшибательными и которыми я предполагал щегольнуть по ходу предстоявшего нам разговора. Через мгновение я уже дергал за шнурок звонка. Открыла дверь няня Жида (он не держит лакеев). Меня попросили подняться на второй этаж и подождать в некоем подобии крохотной кельи, образованной поворотом терявшегося где-то правее коридора. Проходя, я бросал любопытные взгляды по сторонам, пытаясь разузнать заранее, как тут обстоит дело с комнатами для гостей. Наконец, я уселся в отведенном мне укромном уголке. Узорчатые витражи, в которых я тотчас определил дешевую подделку, пропускали в комнату лучи дневного света, падавшие на конторку, где лежали буквально только что измаранные чернилами листы бумаги. Разумеется, я не упустил случая проявить напрашивающуюся нескромность. Могу в результате сообщить вам, что г-н Жид имеет склонность немилосердно расправляться с первыми пометами своего плодовитого таланта и, должно быть, отдает наборщикам в лучшем случае их четвертое поколение.
Няня поднялась, чтобы препроводить меня обратно на первый этаж. Когда я входил в салон, на улице пару раз тявкнула какая-то неугомонная шавка. О, неужели чему-то суждено нарушить всю изысканность момента? И где, в конце концов, г-н Жид? Он явно не торопился — замечу, у меня оказалось предостаточно времени, чтобы осмотреться. Просторная комната, обстановка современная, но подобрана скорее неудачно; на голых стенах ни одной картины (легкая небрежности или, наоборот, легко угадываемый замысел) и протестантская дотошность во всем, что казалось чистоты и порядка.
В какое-то мгновение у меня по спине даже пробежал неприятный холодок: как бы не запачкать ковры моими уличными башмаками! Я мог бы продолжать исследование комнаты и дальше, и может быть, даже поддался бы утонченному искушению опустить в карман безделушку-другую на память о встрече, кабы не преследовавшее меня ощущение, что г-н Жид следил за каждым моим движением через потайное отверстие в обоях. Если мои подозрения заходят здесь слишком далеко, прошу г-на Жида немедленно принять от меня публичные извинения в попытке бросить тень на его честное имя.
Наконец этот матерый человечище изволил появиться. (Во всех последующих событиях меня до сих пор удивляет лишь одно: он не предложил мне абсолютно ничего, лишь подтолкнул поближе неказистый стульчик, тогда как в четыре часа пополудни чашка чаю, если не в даваться в лишние расходы, а то и рюмочка какой-нибудь настойки на восточных травах пришлись бы как нельзя кстати — по крайней мере, в нашем европейском обществе, чтобы достичь состояния, необходимого для придания беседе временами просто-таки сногсшибательного характера.)
«Господин Жид, — начал я, — позволив себе нарушить ваш покой и прийти сюда, я должен, тем не менее, с порога заявить вам, что литературе я предпочел бы очень многое, например, боксерские поединки».
«Меж тем, литература — единственное, что могло бы нас объединить», — довольно сухо процедил мой собеседник.
О величайший из смертных, подумал я.
Соответственно, о литературе мы и заговорили, и когда после паузы он с неизбежностью задал, наверное, самый приятный для него вопрос: «А что вы читали из моих книг?», то я, стараясь по возможности не моргать и глядеть с как можно большей преданностью, ответил: «Мне страшно вас читать». Надо думать, г-н Жид уж точно должен был в тот момент сморгнуть непрошеную слезу.
Понемногу мне удавалось-таки вставить в разговор некоторые из тех эффектных фраз, которые я зубрил по дороге — надеюсь, великий романист будет благодарен мне за возможность оживить ими некоторые из его будущих книг. Сначала я произнес с самым невинным видом: «Библия — несомненный чемпион в области книжных продаж». Мгновением позже, когда он снизошел до того, что даже поинтересовался судьбой моих родителей, я обронил, премило закатив глаза: «Мы с моей матерью не созданы для того, чтобы понять друг друга».
Поскольку разговор вновь вернулся к литературе, я воспользовался этим и наговорил гадостей о примерно паре сотен современных авторов, в особенности о писателях-евреях и Шарле-Анри Гирше среди прочих, после чего добавил: «Гейне для них, наверное, должен выглядеть мессией». Время от времени я бросал украдкой лукавые взгляды на хозяина дома, который хоть и вознаграждал весь этот бред парой сдавленных смешков, но при этом, должен вам признаться, до моего уровня совершенно не дотягивал и скорее переваривал услышанное: к подобной беседе он явно оказался не готов.
В какой-то момент, посередине увлекательной философской дискуссии, я вымолвил, стараясь походить на Будду, впервые разомкнувшего уста за последние десять тысяч лет: «Вечность — вот, что по-настоящему смешно». Затем, собираясь наконец откланяться, я взмолился усталым, словно подточенным годами голосом: «Господин Жид, а как у нас со временем?». Узнав, что уже без четверти шесть, я поднялся, почтительно пожал руку великого художника и отбыл, унося в голове образ этого одного из самых ярких наших современников, который я хотел бы набросать здесь в самых общих чертах, если мои глубокоуважаемые читатели соблаговолят уделить мне еще хотя бы минуту их драгоценного внимания.
Г-н Жид не напоминает ни избалованное дитя, ни ископаемого мастодонта, ни даже всех нас, простых смертных: он выглядит, как подобает настоящему художнику; свой достаточно нелицеприятный отчет я мог бы разбавить лишь одним комплиментом в его адрес: своей так лелеемой им обособленностью он, без сомнения, обязан тому факту, что его легко принять за дешевого кривляку. В осанке Жида, между тем, нет ничего примечательного, руки и него, как у бездельника — белые и мягкие, даю вам слово! В общем, выглядит он скорее невзрачно. — Весу в нем должно быть около пятидесяти пяти кило, росту где-то метр шестьдесят пять. — Его походка выдает прозаика, который не в состоянии написать и самое убогое четверостишие. Ко всему прочему, лицо у него какое-то болезненное и в районе висков с него постоянно сыплются частички кожи, небольшие, но все же крупнее перхоти; в народе этот недостаток обыкновенно именуют грубоватым словом «облезлость».
Однако же, во внешности нашего художника нет и следа тех благородных лишений, что отмечают гения, прожигающего собственную жизнь и чужое состояние. Нет, нет и еще раз нет: напротив, сразу видно, что наш художник тщательно ухаживает за собой, ему не чужды требования современной гигиены и он бесконечно далек от какого-нибудь Верлена, который даже сифилис нес по жизни как печать поэтической скорби; могу заявить, если только герой этих строк не опровергнет мои предположения, что он наверняка не посещает ни девиц, ни иные злачные места: что ж, сии похвальные черты лишь подтверждают нашу неоднократно высказанную уверенность в том, что человек он на редкость осмотрительный.
С тех пор я лишь однажды видел г-на Жида на улице: он, как ни странно, выходил из подъезда моего дома; ему нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы повернуть за угол и окончательно исчезнуть из виду, но он остановился — и где, спросите вы: перед витриной букиниста, несмотря на то, что рядом располагались куда более привлекательные магазин зубоврачебных инструментов и кондитерская.
Он написал мне как-то раз[29], однако личных встреч у нас больше не было.
Я с удовольствием дополнил бы рассказ об этом выдающемся авторе своими соображениями по поводу его книг, однако, повторюсь, литературе я предпочитаю слишком многое.