По аналогии с его собственными определениями: «Редон — загадка» или «Лотрек — афиша», о самом Жарри можно было бы сказать: «Жарри — револьвер». «Как все-таки приятно быть истинным домовладельцем, — пишет он г-же Рашильд в год своей смерти, уже тяжело больной, — можно палить по стенам, не выходя из спальни». Когда однажды вечером в компании Гийома Аполлинера он приходит на спектакль в цирке Босток, то убедить соседей по ложе в присущих ему задатках укротителя зверей он решает, размахивая револьвером. «Жарри, — пишет Аполлинер, — не скрывал своего удовлетворения от того, что так напугал бедных обывателей, и на площадку империала, который должен был доставить его в Сен-Жермен-де-Пре, он забрался, по-прежнему сжимая в руке револьвер; прощаясь, он помахал мне сверху своим "бульдогом"». В другой раз он забавлялся у себя в саду тем, что откупоривал бутылки с шампанским выстрелами из пистолета. Пули довольно часто летели мимо цели, и дело закончилось гневным вторжением дамы, дети которой играли в саду по соседству. «Подумать только, а если бы вы попали в кого-нибудь из них! — Да что вы так переживаете, мадам, — был ей ответ, — мы вам заделаем новых!» Как-то за ужином он стреляет в скульптора Маноло, который якобы донимал его гнусными предложениями; друзьям, пытавшимся вывести его из-за стола, он бросает: «Нет, согласитесь, в литературном смысле это было неплохо... Да подождите же, я еще не расплатился». И, наконец, именно вооружившись двумя револьверами, с залитой свинцом тростью впридачу, в меховой шапке и домашних тапочках приезжал он по вечерам, уже в конце своей жизни, к доктору Сальтасу (который, спросив его перед смертью, что облегчило бы его страдания, услышал: зубочистка).
Это нерасторжимое единство Жарри и револьвера — точно так же, как Андре Маркёй, герой его «Суперсамца», стал единым целым с изобретенным им «аппаратом для возбуждения любви», — наверное, и является ключом к высшему смыслу его творчества. Револьвер становится связующим звеном между миром внешним и внутренним. В его маленькой прямоугольной коробочке, именуемой магазином, лежит на полках нескончаемое множество готовых решений, выходов из любых ситуаций: «На основании бездумного диспута знака минус со знаком плюс Преподобный Папаша Юбю, бывший король Польский, а ныне член ордена иезуитов, намерен создать новое великое произведение, "Цезарь-Антихрист", в котором посредством хитроумного приспособления — волшебной палочки истинного физика — будет убедительно продемонстрирован принцип единства противоположностей». Начиная с Жарри, литература оказывается на своего рода минном поле, передвигаться по которому можно лишь с крайней осторожностью. Автор окончательно выводится за пределы произведения; словно реквизитор на подхвате, не считаясь с условностями, он может позволить себе ломать кадр и слоняться перед объективом, покуривая сигару; и нет никакой возможности выгнать из законченного дома этого разнорабочего, который упорно пытается вывесить над крышей черное знамя анархии. Уверен, именно с Жарри, а не столько даже с Уайльда, долго считавшееся непоколебимым разделение жизни и искусства оказывается подставленным под сомнение, а затем и исчезает в принципе. По словам самых разных авторов, после постановки «Короля Юбю» Жарри старается любой ценой слиться со своим персонажем, но, если вдуматься, что это за персонаж? Установив, что юмор являет собой торжество принципа удовольствия, сосредоточенного в Сверх-Я, над принципом реальности, заключенным в Я, когда последнее подвергается суровым испытаниям, мы без труда различим в Юбю идеальное воплощение ницшеанско-фрейдистского Оно, обозначающего совокупность неведомых, бессознательных и подавляемых сил, дозволенным и осторожным выражением которых и выступает Я: «Я, — пишет Фрейд, — способно перекрывать Оно лишь по поверхности, образованной восприятием (в противоположность сознанию), как, например, зародышевый диск перекрывается оплодотворенное яйцо». Кстати, яйцо это и есть Юбю, торжество первобытных инстинктов и движимых ими позывов, как он сам себя называет: «Подобно яйцу, тыкве или стремительному метеору несусь я по белу свету, где буду делать все, что ни пожелаю. Например, сотворю трех этих зверей [Долдонов] с ушами, глядящими на север, куда бы их ни занесло, и детскими носиками, похожими на чудовищные хоботы, которым еще не настало время протрубить». Оно в роли Юбю присваивает себе право исправлять и наказывать, по сути принадлежащее Сверх-Я — последней властной инстанции нашей психики. Обретая невиданное доселе могущество, Оно немедля пресекает всякое проявление благородных чувств («Так, Благородных этих в яму!»), исключает всякое чувство вины («Сутяг туда же!) и осознание внутриобщественных связей (»Богачей под замок!). Агрессивность нравственного эталона Сверх-Я по отношению к Я передается предельно аморальному Оно, высвобождая тем самым его страсть к разрушению. Юмор, как прием позволяющий обойти реальность в ее самых тягостных проявлениях, существует в данном случае исключительно за счет другого. Несомненно, мы находимся у самых истоков этого юмора, если судить по его непрестанному фонтанированию.
Таково, на наш взгляд, глубинное значение персонажа Юбю, и в этом же причина того, что он не поддается сведению к конкретным символам. Как постарался уточнить Жарри, «это, в общем-то, не месье Тьер, и не буржуа, и не какое-нибудь быдло. Скорее, это законченный анархист с примесью того, что мешает нам самим сделаться законченными анархистами — чертами обычного человека, его трусостью, нечистоплотностью и пр.». Однако особенность этого персонажа состоит как раз в том, что он подчиняет себе все мыслимые формы человеческой деятельности, начиная с действий коллективных. Соответственно, тот же самый Юбю вскоре будет готов отказаться от того личного превосходства, которое в «Короле Юбю» было для него единственной возможностью влиться в ряды людей, чьи переживания он с таким блеском олицетворял, и чем они были грубее, тем легче он их брал на вооружение. Стремлению к власти любой ценой из «Короля Юбю» «Юбю в неволе» противопоставляет стремление к подчинению — и опять же любой ценой. Сверх-Я избавляется от наглости лишь для того, чтобы возродиться в своем обезличенном, не оставляющем ничего живого виде, к которому в равной степени относятся и фашист, и сталинист. Признаем: события последних двадцати лет придают второму Юбю откровенно пророческие черты, достаточно вспомнить о марше «свободных граждан» на Марсовом поле, отзывающемся в наше время все более воодушевленным и слаженным «Да здравствует говнармия!», повторенном хроникой на тысячах киноэкранов мира или атмосферой «московских процессов»:
«Папаша Юбю (своему адвокату): Простите, месье, простите! Помолчите-ка лучше! Вы мелете всякий вздор и мешаете изложению наших подвигов. Да, господа, раскройте ваши уши и соблаговолите не шуметь... мы умертвили бесчисленное количество жертв... нам бы только пускать кровь, драть шкуры и убивать; каждое воскресенье мы устраиваем публичные оттяпывания головы, на специально отведенном для этой цели пригорке, неподалеку от городской стены, с каруселями и торговцами лимонадом... отчеты о наших прошлых преступлениях заархивированы, поскольку порядок у нас в крови... вот почему мы приказываем господам судьям приговорить нас к самому жестокому наказанию, какое они только способны будут выдумать, чтобы оно соответствовало ужасу содеянного нами — однако все же не к виселице... куда с большей охотою мы стали бы смиренным каторжником в милой зеленой шапочке, содержащимся на средства налогоплательщиков и коротающим часы за починкой разной утвари».
На треугольной опушке леса, после заката.
Хор (поначалу едва слышно — точно шелестят листья, — но постепенно голоса крепнут):
Три чернокожих клобука
Пустое небо подпирают.
Течет песок и время тает...
В сиесте, длящейся века,
Скрещенные белеют кости,
Пока на злом ветру дрожит бород охвостье.
Так пусть густая кровь струится
Сквозь наши скомканные лица
И золото зари разыщет труп сновидца.
И времени песок кромешный
Засыплет этот остов грешный
И ночь ночей над ним уже не обновится.
Под слоем вековечной пыли
Сердца в отчаянье застыли.
Мы вязнем в пустоте, как цапли меж болот.
Но свет грядущего обильный
Сквозь витражей свинцовых свод
Как ливень озарит наш подвиг некрофильный.
И внемля пеням мандрагоры
И страстным вздохам пассифлоры,
Ползет из мрачных нор белесый червь могильный.
Хор, до сих под невидимый, занимается на фоне стрельчатых окон сероватой зари. Появляясь на сцене:
Ползет из мрачных нор белесый червь могильный.
В приходе Всех Святых я с бабой жил своею.
Я мебельщиком был, модисткою — она.
Мы много долгих лет не знали горя с нею:
И полон дом добра, и толстая мошна.
Коль в воскресенье был денек погожий,
Мы, приодевшись, шли рука к руке
Взглянуть, как в переулке Краснорожей
Буржуев будут тяпать по башке.
Припев:
Там брызжут весело мозги,
Толпа гогочет: «Каково!»
Король Юбю раздаст долги.
Хор:
«Ура папаше, мать его!»
Два наших сосунка, набивши рты вареньем,
Конечно, тут как тут, глазенки их горят.
А там, на площади уже столпотворенье —
Все новорят пробиться в первый ряд.
Здесь главное — занять места получше.
Плевать на оплеухи и пинки.
А я влезал на мусорную кучу,
Чтоб не заляпать кровью башмаки.
Припев:
И вот мы все в мозгах с моею половиной,
А наши сосунки их сдуру тянут в рот.
И глядя, как Долдон трясет своей дубиной,
Толпа вокруг топочет и орет.
И тут, смотрю, стоит у самой кучи
Хмырь, что меня обжулил с год назад.
Ну, говорю, здорово, потрох сучий!
Да ты, я вижу, вроде мне не рад?
Припев:
А тут еще жена локтем под бок пихает:
«Чего стоишь, как пень, — мужик ты или нет?
А ну-ка двинь ему дерьмом коровьим в харю,
Пока Долдон глазеет в белый свет!»
Законная моя не скажет плохо.
Собравшись с духом, я что было сил
Швырнул в хмыря огромную лепеху,
Но, как на грех, в Долдона угодил.
Припев:
И вот уже меня швыряют за канаты,
И вновь толпа вокруг топочет и орет,
И в черную дыру, откуда нет возврата,
Проваливаюсь я башкой вперед.
Вот и ходи смотреть в денек погожий,
Как бравые Долдоны-мясники
Гуляют в переулке Краснорожей!
Придешь с башкой — уходишь без башки!
Припев:
(Пер. М. Фрейдкина)
Трое свободных граждан и капрал: Просим любить и жаловать — мы трое свободных граждан, а вот наш капрал. Да здравствует свобода, свобода, свобода! Мы свободны, и точка. — Не забывайте, свобода — наш долг. Не спешите так, а то мы придем вовремя. Свобода в том и состоит, чтобы всегда — слышите, всегда, всегда! — опаздывать на наш маленький практикум по свободе. Давайте не слушаться вместе... Нет, не вместе: по порядку рассчитайсь! Первый будет не подчиняться на счет раз, второй — на два, третий на счет три. Так мы избегнем согласованности. Давайте каждый шагать в своем ритме, хоть это и утомительно. Каждый не повинуется по-своему, каждому капралу — свободные граждане, вот так!
Капрал: Сми-и-рно! (Встают вольно.) Так, свободный гражданин номер один будет у нас два дня драить арестантскую за то, что встал с гражданином номер два в один ряд. Устав гласит: будьте свободны! — Теперь самостоятельные упражнения в неподчинении... Тупая недисциплинированность в любое время дня и ночи — вот основное оружие свободного гражданина. — На плечо!
Трое свободных граждан: Устроим разговорчики в строю. — Будем не слушаться. — Первый на раз, второй на два, третий на три. — Раз, два, три, начали!
Капрал: Так, каждый на свой счет! Номер один, ружье на землю, номер два, приклад в воздух, номер три, бросьте оружие на шесть шагов за спину и встаньте руки в боки. Разойтись! Раз, два! Раз, два! (Выходят строем, стараясь не попадать в ногу).
Сангль получил увольнительную в Париж — две недели «на поправку», — и, словно зеленый новобранец, нацепив выходную форму, зашагал через весь город к вокзалу.
Он прошел мимо нескольких офицеров, которым и не подумал отдать честь, но они словно этого и не заметили. Впрочем, чтобы окончательно не позабыть законы воинского подхалимажа, он, как положено, поднес руку к козырьку при встрече с:
двумя почтальонами;
семью школярами;
мальчишкой-посыльным;
водителем конки, прогуливавшимся в городском саду при полном параде. Поскольку там же слонялось еще и несколько велосипедистов, прислонив свои машины к деревьям, он, естественно, отправился на поиски стоянки экипажей.
Он поприветствовал также и одного из велосипедистов — на левом рукаве у того красовался затертый шеврон какого-то спортивного клуба.
Он зашел по дороге в церковь и спросил, как разыскать служку, пожелав припасть к его ногам. Блуждая наугад меж скамеек, он по очереди усмирил свою гордыню перед:
цинковым стягом умывальника;
невесть как там оказавшимся базарным петрушкой;
упоминанием о многочисленных жертвователях собору, уж очень красивой была мемориальная доска;
церковным поваренком — рассудив, что это наверняка сержант, отправленный в наряд на кухню, благо не пришлось особенно переодеваться.
С наступлением ночи, когда возможности для коленопреклонений становились все более ограниченными, он пошел на блеск привокзальных огней. На улице ему повстречалась группа очень странных солдат. Это были не пьяницы, которые руководствуясь в своей жажде верстовыми камнями небытия, скитаются от одного ручейка к другому, повторяя согласно законам преломления их малейшие изгибы. Эти солдаты причудливо извивались, ощупывая стены, пока не расшибались наконец в кровь, наткнувшись на случайного прохожего или зацепив ногой за выбоину в тротуаре. Они напоминали слепцов, цепочкой плетущихся навстречу очередной яме — вылитые персонажи Брейгеля, только в военной форме.
До Сангля доносились обрывки фраз, по которым он понял суть их стенаний:
«Все, не найти нам лазарета. Уже по третьему разу город обходим. Рухнул лазарет, это точно. Как в прошлом году, когда главврач к вечернему обходу нашел одни стены — строителей-то он забыл предупредить, недосмотрел. Крыша посыпалась прямо над тифозными, пришлось их вынести в коридор к роженицам. Вот уж верно, поправили здоровье. Каждый год, что ли, в этом городе стены рушатся из-за врачей-недотеп?»
И они отправились, касаясь стен, по четвертому кругу.
Разглядев в сумерках лычку у них на петлице, Сангль понял, о чем это они бредят. В небольшом гарнизоне, располагавшемся на пригорке по соседству, в последнее время участились случаи зрительных расстройств из-за большой высоты. Врач с утра осматривал больных и приказывал срочно направить их в лазарет, но целый отряд набирался только к вечерней поверке, и их отправляли безо всякого сопровождения. Добравшись до города, где находился лазарет, уже затемно и не разбирая сослепу вывесок искусственного освещения, бедняги скитались наощупь в кромешной тьме. К этим процессиям уже привыкли — поэтому-то офицеры и не возмутились его невниманием к военному этикету.
...Да поможет эта глава толпе, неизлечимо пораженной куриной слепотой и умеющей различать лишь старые знакомые огоньки, уразуметь, что есть и те, кто как раз ее почитает болезненным отклонением от нормы и в заботе именно о ней вычисляет прямое восхождение и склонение светил в беззвездной для нее ночи; пусть поможет простить этой книге то, что покажется ей издевательством над ее кумирами, поскольку позиция-то наша как раз такова: наверное, отнюдь не каждый день военные лазареты рушатся по недосмотру главврачей; не исключено, что это и вовсе происходит крайне редко; и что много лет, как о том никто не слышал, описываемый случай наверняка — редкое исключение из правил; и что, наконец, несмотря на подлинность сего рассказа (ср. некоторые газеты за лето 89 года), мы стремимся снисходительно представить его лишь как милую фантазию...
Сангль как истовый ревнитель библейский заповедей подумал было разузнать, нет ли где поблизости канавы или зеркальной витрины, дабы на мгновение ослепшие солдаты врезались в нее со всего маху; однако, боясь опоздать на поезд, он удовольствовался лишь кратким:
— Я — ваш Генерал! А ну, руки по швам!
[...] — Смотрите: сейчас я прикончу эту зверюгу, — спокойно вымолил Маркёй.
— Какую еще зверюгу? Да ты пьян, старина... хмм, мой юный друг, — поправился генерал.
— Вот эту, — кивнул Маркёй.
Перед ними, залитое лунным светом, горбилось какое-то железное создание, с подобием рук, лежащих на коленях, и коваными плечами без головы.
— Гляди-ка, динамометр! — воскликнул, развеселившись, генерал.
— Я убью это существо, — упрямо повторил Маркёй.
— Мой юный друг, — степенно начал генерал, — когда я был в вашем возрасте, даже, наверное, помладше, и только еще готовился сдавать экзамены в военной школе, мне случалось срывать вывески, отвинчивать писсуары, воровать бутылки у зазевавшегося молочника и запирать пьянчуг в заброшенных домах — но никогда, слышите, никогда мне не приходило на ум взламывать машины по продаже билетов! Да нет, решительно, он пьян... Но осторожнее, мой друг, выпивки ты там не найдешь!
— Ее просто распирает мощь... и полным-полно цифр, — не слушая, бормотал себе под нос Маркёй.
— Ну хорошо, — смирился генерал, — я буду рад помочь тебе сломать эту махину, но как? Пинками, парою хороших тумаков? Уж не хочешь ли ты, чтобы я дал тебе мою саблю! а, рассечь ее напополам!
— Сломать? Ну нет, — сказал Маркёй, — я хочу ее убить.
— Берегись, так ты рискуешь попасть за решетку — за нанесение ущерба сооружению общественного пользования.
— Убить... но с разрешения, — проговорил Маркёй и, порывшись в жилетном кармане, вытащил монетку в десять сантимов — французской чеканки.
Вертикальная щель динамометра мерно светилась никелем.
— Это самка... — без тени улыбки сказал Маркёй, — но она очень сильна.
Монетка тихо звякнула где-то внутри, как будто внушительных размеров машина потихоньку готовилась к работе.
Андре Маркёй схватился за нижнюю часть, напоминавшую металлическое сиденье, и без видимого усилия потянул на себя:
— Прощу вас, мадам.
Конец этой фразы потонул в восхитительном грохоте ломающегося механизма, вырванные с корнем пружины зазмеились по земле словно внутренности поверженного зверя; циферблат вытянулся, его стрелка бешено крутанулась, точно затравленный в норе хищник.
— Давайте-ка убираться отсюда, пока не поздно, — сухо вымолвил генерал, — агрегат у этой скотинки, как ни странно, оказался непрочный.
И уже совершенно овладев собой, хотя Маркёй все еще сжимал, наподобие кастетов, две блестящие рукоятки, они перелезли через ограду и направились к поджидавшему их экипажу.
Занимавшийся день отливал каким-то замогильным светом.
Варрава, как лицо заинтересованное, был снят с соревнования.
Дежурный по старту Пилат, перевернув свой водяной хронометр, известный также как клепсидра, намочил руки — если только не поплевал на них просто-напросто перед тяжелой работенкой — и дал отмашку.
Иисус сразу же рванул вперед.
От Матфея, авторитетного спортивного комментатора тех лет, мы узнаем, что велогонщиков тогда на старте как следует бичевали — так ямщики разогревают обычно свои лошадиные силы. Хлыст выступал одновременно и хорошим стимулятором, и средством гигиенического массажа. Иисус, соответственно, был в прекрасной форме, когда нажал на педали, но тут у него лопнула шина: чей-то терновый шип пропорол весь периметр переднего колеса.
Сегодня мы можем видеть весьма точное подобие тогдашнего венца на рекламе производителей шин с протекторами, устойчивых к проколам. Увы, велосипед Иисуса, обычный трековый однокамерник, такими оснащен не был.
Два разбойника, похоже, сговорившись, точно ярмарочные воришки, тут же вышли вперед.
Неправы те, кто утверждает, будто причиною всему были гвозди: образа четко показывают нам лишь три крестообразные лопатки для съема шин, те, что еще называют «минутками».
Прежде всего, наверное, следует сказать о технических ошибках Иисуса и описать вкратце использовавшийся им болид.
Велосипедная рама как таковая появилась сравнительно недавно; впервые на гоночных машинах она была применена лишь в 1890 году. До тех пор каркас состоял из двух несущих реек, перпендикулярно припаянных друг к другу. Называлась эта конструкция прямоугольной или крестообразной. Соответственно, после аварии с шиной Иисус стал подниматься по нагорью пешком, взвалив свой каркас — или, если угодно, крест — на плечо.
Гравюры того времени воспроизводят эту сцену по любительским фотографиям. Похоже, между тем, что круговые гонки были запрещены специальным распоряжением префекта после небезызвестного инцидента, столь печальным образом увенчавшего гонку Страстной недели — споры по этому поводу с новой силой вспыхнули совсем недавно после схожего происшествия, практически в годовщину этого трагического события, случившегося с графом Зборовским на нагорье подле Тюрбии. Этим и объясняется тот факт, что спортивные еженедельники, доносившие до своих читателей эту знаменитую картину, помещали на своих страницах изображения велосипедов самых невообразимых конструкций. Нередко им случалось даже путать крестообразный каркас самой машины с совсем другим крестом, представляющим собой ее руль, и рисовать Иисуса, распростершего руки по этому рулю — отметим в этой связи, что Иисус во время гонки лежал на спине, чтобы уменьшить сопротивление воздуха.
Также следует отметить, что рама — или крест — его машины, как и многие обода сегодняшних велосипедистов, была деревянной.
Некоторый обозреватели также ошибочно предположили, что Иисус выступал на обычном самокате — что, конечно же, было бы совершенно невозможно в условиях подъема по пересеченной местности. Согласно утверждениям древних агиографов, неравнодушных к гонкам — святой Бригитты, Григория Турского и Иренея — крест был снабжен неким приспособлением, которое они называют suppedaneum[26]; несложно усмотреть здесь упоминание о педалях.
Юстус Липсий, Юстин, Босиус и Эриций Путеанус описывают, в свою очередь, другую принадлежность его машины, которую, как писал в 1634 г. Корнелиус Курциус, мы может обнаружить на японских крестах: небольшой выступ над крестом — или рамой, это как называть, — обыкновенно выполненный из дерева или кожи, на который наш гонщик садился верхом: иначе говоря, седло.
Эти описания, признаем, выглядят ничуть не менее диковинно, чем то определение, которое дают сегодня велосипеду в Китае: «Маленький ослик, которого ведут за уши и погоняют, постоянно пришпоривая ногами».
Опустим изложение собственно самой гонки, неоднократно описанной с тех пор в узкоспециальных трудах и отображенной ad hoc[27] в произведениях живописи и скульптуры.
На весьма сложном для прохождения Голгофском взгорье гонщику предстоит сделать четырнадцать виражей. Первую ошибку Иисус совершил на третьем; его мать на трибуне забеспокоилась.
Доброму тренеру Симону Киринеянину, в чьи задачи, не будь досадного происшествия с тернием, входило лишь «вытягивать» своего питомца от этапа к этапу и следить за его дыханием, теперь пришлось нести машину.
Иисус, хоть и шел налегке, вспотел. Слухи о том, что одна из зрительниц выбежала обтереть ему лицо платком, не подтвердились, но совершенно точно, что репортерша Вероника своей «лейкой» успела сделать мгновенный снимок.
Вторая ошибка случилась во время седьмого виража, на мокром и вязком грунте. В третий раз Иисус упал, поскользнувшись на одиннадцатом.
Рядом с восьмым виражом стояли, размахивая платочками, местные куртизанки.
Хорошо всем известная трагедия разыгралась на двенадцатом вираже. Иисус к тому времени шел уже ноздря в ноздрю с двумя обогнавшими его разбойниками. Известно также, что продолжил гонку он уже в роли авиатора... но это выходит за рамки нашего рассказа.