Для того, чтобы освободить язык до такой степени и так же стремительно, как сделал это Бенжамен Пере, потребовалось бы, наверное — и вы поймете, почему я так осторожен в выражениях, — максимально непоколебимая, выдержанная годами отстраненность, однако другого такого же примера я попросту не знаю. Он один сумел прогнать обыденное слово через все тигли и реторты почти что алхимической «возгонки», чей смысл веками состоял в «возвышении тонкой материи» путем ее «разделения с тяжелым и земным осадком». Для слов таким осадком стала сухая корка раз и навсегда затверженных значений, которой покрывает их наш повседневный обиход. В тех узеньких клетушках, куда сиюминутная выгода или невесть кем утверженная польза, солидно подкрепленные инерцией рутины, сгоняют слова, точно арестантов, не остается ни глотка свободы для игры их вольных сочетаний. Эти тесные каморки, сопротивляющиеся приходу всякого нового соседа — означаемого, намертво приклеенного сегодня к слову, — разрастаясь, подобно мутной катаракте, скрывают от человека и внешний мир, и, в конечном счете, его самого. Но тут, подобно рыцарю-освободителю, врывается Бенжамен Пере.
До него, по сути дела, даже величайшие поэты вынуждены были извиняться, если «на месте заводской трубы им виделся восточный минарет», а заявление, что «фиги поедают осла», а не наоборот, выглядело прямым вызовом общественному спокойствию. Выстраивая подобные сравнения, они не могли отделаться от ощущения, что совершают акт насилия, чудовищного надругательства над человеческим сознанием, нарушения священнейшего из табу. С пришествием Пере этому феномену «нечистой совести» пришел конец — цензура окончательно списана в архив, и единственным оправданием становится правило полной вседозволенности. Никогда еще слова и то, что они призваны на самом деле означать, не ликовали так, освободившись от ошейника, усаженного шипами. Природные явления и предметы окружающего мира втягивают в эту дикую сарабанду даже вещи рукотворные, а потом закабаленные человеком, соревнуясь с ними в свободе и готовности к игре. Все счеты с прошлым, с этой жухлой пылью книжных шкафов, окончательно сведены. Бал правит радость, достойная буйства фавнов. В простом бокале белого вина искрится самое настоящее волшебство:
вино будет белым, но только на восходе дня,
ведь солнце запускает ему в волосы сияющую руку
Закон всеобщего превращения, на знающей границ метаморфозы снова входит в силу, освобождая, спасая своей властью все вокруг. Нет нужды ограничивать себя лишь воспеванием отдельных «соответствий», подобных огонькам, увы, все реже зажигающегося маяка — нас гонит в путь и указывает дорогу бесконечная цепочка «сочетаний по страсти».
Я говорю сейчас о Пере, как о неиссякаемом источнике света, который на протяжении последних трех десятилетий изо дня в день делал мою жизнь все прекрасней. Юмор бьет в нем словно из подземного ключа.
Вот как было дело:
Я получил железкой[34] по телеге[35] и скользнул уже было в молоко[36], но кто-то хватанул меня за клешни[37].
Ну, думаю, засохло дело[38], но уже слишком далеко улетел, чтобы толково объясниться[39]. Когда посвежело[40], я уже был с порхашками[41] в затяжках[42] этак двадцати над кучкой[43]. Мне, знаете, никогда не нравилось баловаться дымком[44], а потому я только и думал о том, как бы поскорее попасть на кучку. «Ну, это глухота[45] небольшая, — говорю себе, — стечь тихонько по ракиткам[46], и все дела». Сказать-то легко, а вот сделать... Только я собрался утекать, как смотрю — батюшки, да я же сросся с ракитками, не разорвешь! Смеху тут, доложу вам, мало — заделаться враз служителем теней[47], особо, если знаешь, что просто так это все не кончится. Дернулся еще раз, но куда там — сквозняк[48], да и только.
Ну что ж, ракитки так ракитки, ничего не поделаешь. Сера перца[49] так в бауле[50] и заколотилась. Все, думаю, добрался я до самого конца главы[51] — но не тут-то было, это я куснул криво[52]: смотрю, подлетает ко мне болтяка[53], садится прямо на хлоптун[54], сползает по курноске[55], оттуда — прыг на баул, спустился на тычину[56], да как вопьется в клешню!
Я взвыл, как белуга — и, конечно, не сразу сообразил, что, коли клешню-то он мне оттяпал, то ракитка уже ничем не держит. Потянул чашкой[57] — и точно, тут же рухнул вниз — прямо на эклер[58], но он, вместо того, чтобы прыснуть[59], сиганул мне в баул. Ужасно нелюбовно[60] получилось! А он знай себе сияет[61], ума не приложу, как его уфилософствовать[62].
Тут меня долбануло[63] — надо ж быть таким дырявым[64], чтобы сразу не додуматься. Я принялся сажать цветы[65], и после парочки увесистых тюльпанов[66] эклер показался у меня из сопла[67] — поет, черт его дери, орет во весь голос, хуже сточной канавы.
Ну я, недолго думая, хватаю его за телегу, и, потужившись воплей[68] десять-пятнадцать, вытащил-таки. Этот, только почуял свободу, мгновенно дал тёку[69]. Мне, правда, не до него было: дико шумело в деревяшке[70] — дед[71] свидетель, два прибора[72] в весельчаке[73] ни крошки не было. Клешни как воздухом надуты[74], у меня так всегда бывает, если долго не забиваться[75], так что не прошел я и десяти затяжек, как расплавился[76] и тут же повис[77]. Всплыл[78] я, только как почувствовала, что ягоды[79] стучат мне по телеге.
Бог ты мой, вот это спустил[80]!
Тут, словно по шлепку[81], вскоре выглянула горелка[82]. Рассаливалось[83], а поскольку на дворе стояло лето, то она вскоре должны была очутиться прямо надо мной. И верно — только, казалось, выглянула слева, а уже катится ко мне во всю прыть. Воплей через пять горелка торчала уже у меня меж ног; ботве[84] моей только этого было и надо.
Слушай сюда, крендель[85] — слаще я в жизни ничего не пробовал! Словно тоньку[86] какую выделываешь ногами, все так и тончит[87] внутри. Никогда даже поголовить[88] не мог, что так бывает. Ну все, со штанцами-то[89] теперь покончено, ей-ей! Вы просто представить себе не можете, что это такое!
Горелка тем временем скрылась за одной из оставшихся у меня ракиток.
Я чувствовал, как весь постепенно нарастаю[90] тонькой, и так тончил соломку[91] за соломкой, в полном одиночестве. Потом рванул было за горелкой, вернувшейся уже на свое обычное место в шляпе[92], но через пару воплей сообразил, что так далеко мне не забраться. Со всего размаху рухнул я обратно на кучку, да так сильно, что зарылся по самую телегу. Ну это ничего — наверху шально[93] было, а в кучке и подавно.
Когда я вновь оказался на поверхности, то увидел, что нарос лебедем в огромном бумажнике[94] — колечки[95] так и стелятся по ветру. На кучке же стоял огромный золотник[96] при полной нищете[97]. Он махнул мне подносом[98], и проорал: «Эй, Лоэнгрин! Двигай на смычку!» [...]
То, что покажется из зернового поля, редко сравнимо с глиняным горшком воды
а пожиратель царских тронов не всегда напоминает пышность спального вагона
где полыхающие извилины мозгов
упруго рвутся из мимозовых дождей
они вздымаются как юбка танцовщицы обнажающей подвязку
а значит зритель спрятавшись за горным артишоком может улыбаясь точно дуб...
секрет известен
он тотчас наполняет загородные поместья
там где растут одни предупрежденья об опасности пожара
похожие на женское белье
а значит как уже я говорил
тот зритель с головою точно частокол настурций
способен разобрать мощенье мостовой
в руке держа лишь вывеску борделя
но будь у него зонтик что отнял он как-то у ребенка вывешенного под окно за уши
и с ребрами изогнутыми как ресницы той красотки
он бы вздохнул свободно точно баритон весь в сухарях
который охраняет поле пересохшей вишни
после того как лопнул громко почечный корсет
чье семя
невидимое в тени кинозала
достанет до трамвайных рельсов на которых таки не бывала серна
похожих на дымящиеся кости трупа улыбкой распоровшего проспект
там семя
нахмурив брови будто шина продырявлена мальчишкой
или обрадовавшись точно в бойню превратившийся приход
читает на страницах припозднившейся газеты
что борода заслуженного ветерана многих войн
используется его внуками как вечное перо
они напоминают мне неуловимо
о той рекламе шоколада обещавшей покупателям награду.
Меж тем великая борьба угля с помощниками кочегара
закончиться грозит победой звезд морских
что зубы чистят свечкой из листов смородин
глаза закрыв
ну вылитый вулкан следящий за теченьем своей спермы от суши к океану
ему нет дела до погибших в лаве скорпионов
он жаждет смерти тысяч бабкиных грудей и даже железнодорожных семафоров
которые окалиной осядут на перинах
точно кусты малины заходивших ходуном
И покрасневшие глаза от злоупотребления арбузом
увидят в облаках усов как словно хоботы слонов грудастых прям посередь Великого Поста запрыгали замочные отверстия из плюша
стуча улыбчиво ногами
и нервно дергая руками
немного смахивая
правда все же издалека
на лихорадочные пляски Нила
ну там, где танец родился Святого Витта
в великолепной скорлупе кокоса
горчащего намного хуже чем иной пинок под зад
а скорлупа должна была взойти над грядками тюльпанов и гигантских реп
скрещенных точно клятвенные шпаги
в свете луны что спряталась в горшке от старого варенья уже опустошенном саранчой
и заменить способного гондолу
она плывет под чихами гребцов
быстрее мухоловки обнажающей татуировки точно римский папа в римской бане там где лечат
светящиеся бородавки растущие внутри замшелых знаменитых черепов
ты проглоти глубокий вздох
прикидывающийся молочной ванной
покрытой зыбью точно белое руно
а иногда скотиной толстокожей
мечтающей о старом кружеве
как грезит о ночном сиянье твой стручок фасоли