Стены, до сих пор казавшиеся вечными, вдруг оседают с глухим треском; беличий хвост оборачивается молнией, испуганно скачущей по верхушкам деревьев. Тотальное сомнение подтачивает принцип реальности, а значит, повседневность теряет отныне привычное всевластие диктатора: человеческое существование может восприниматься лишь в бесконечном становлении. Такая позиция последовательного гегельянца не могла не отозваться у Вилье определенным равнодушием к своему веку, сдвигом философского равновесия в сторону несвоевременного. Умом и чувствами поэта, не заботящегося более о сиюминутном, завладевают прошлое и будущее. Стоит лишь сбросить очарование того суетного волнения, которое являет нам мир сегодняшний, как два эти приворотных зелья возвращают видению поразительную ясность. Возможность в этом случае предстает «не менее ужасной», чем сама реальность, и совершенно очевидно, что для Вилье, убежденного идеалиста, то полено, которое он лишь собирается бросить в огонь, и то, что уже вовсю полыхает в камине, — две вещи разные: «Но где же суть? — Да в вашей голове!». Взгляд своих затуманенных глаз многие его персонажи устремляют именно внутрь самих себя — если только не прячут их, утратив способность видеть, за «линзами пронзительной лазури», подобно красавице Клер Ленуар. Для того провидческого дара, который любой ценой (пусть даже и ценою слепоты) пытались обрести герои Метерлинка — считавшего, что всем, чего он смог добиться, он обязан Вилье, — нет злейшего врага, чем пресловутый здравый смысл, трагично и вместе с тем злорадно осмеянный в образе Трибула Бономе, «символа нашего времени».
Каждый день своего «подобия жизни», по меткому выражению Малларме, Лиль-Адан не упускал ни одной возможности бросить заурядному здравомыслию перчатку в лицо. Наверное, именно подобные устремления и побудили его в свое время объявить себя претендентом на греческий трон или обвенчаться in extremis[18] со своей неграмотной служанкой. «В душе Вилье, — говорил о нем Гюисманс, — всегда находилось место черной шутке и беспощадной насмешке; однако напоминало это скорее не ошеломительные розыгрыши Эдгара По, а ту мрачную и хохочущую издевку, в которой неистовствовал гений Свифта».
Перерыв изрядное количество трудов по естественной истории, наш славный знакомец, доктор Трибула Бономе выведал в конце концов, что «особенно красиво лебеди поют перед смертью». И в самом деле (как признался он нам совсем недавно), одно лишь воспоминание об этой песне, с того самого момента, как он ее услыхал, могло служить ему поддержкой и опорой во всех треволнениях жизненного пути, а вся остальная музыка казалась невообразимой какофонией и отзывалась зубною болью почище любого Вагнера.
Каким же образом смог он испытать это наслаждение, достойное самых избранных ценителей? Извольте:
Неподалеку от стен того старинного города, где ему случилось тогда обитать, под сенью дерев дряхлого и заброшенного парка наш проворный старикашка обнаружил однажды такой же древний и даже освященный преданиями пруд, поверхность которого украшало около дюжины этих величественных птиц, — после чего внимательно изучил окрестности пруда и прикинул на глаз его размеры, в особенности же обратил внимание на черного лебедя, вожака, обыкновенно присматривавшего за стаей, а тогда нежившегося в залитой солнцем полудреме.
Но по ночам, широко раскрыв глаза, он охранял их сон, держа в своем длинном розовом клюве камушек-голыш, и стоило надвигавшейся опасности выдать себя хоть малейшим шумом, как тотчас же одним движение шеи он бросал спасительный камень в воду, прямо посередине белого кольца спящих птиц, и ведомая им стая срывалась по тому сигналу с зеркальной глади пруда, разрезая тьму ночных аллей и устремляясь к дальним закоулкам парка, старому фонтану, окруженному сероватыми статуями, или же иному укрытию, давно присмотренному для подобного случая. Не выдавая себя, Бономе подолгу наблюдал за лебедями, а временами даже улыбался каким-то свои мыслям. Уж не предсмертной ли песнью этих птиц мечтал он с трепетом наивного дилетанта потешить свой слух?
Так, безлунными осенними ночами, вконец измученный бессонницей и сгорая от нетерпения вновь услыхать божественную арию, Бономе вскакивал с постели и напяливал приличествующую такому случаю одежду. Наш уважаемый доктор, отличавшийся изрядным ростом и весьма костлявым телосложением, засовывал тогда свои ножищи в окованные железом бездонные резиновые сапоги, без малейшего шва переходившие в просторный непромокаемый плащ, снабженный солидной меховой подкладкой, и, наконец, натягивал пару железных рукавиц, которые во время оно, должно быть, принадлежали какому-нибудь средневековому рыцарю, а ему достались по случаю всего-то — смешно сказать! — за тридцать восемь су от заезжего старьевщика. Довершив сей причудливый костюм вполне современною шляпой, он задувал лампу, преодолевал два лестничных пролета и, опустив ключ от своего жилища в карман, не спеша, как и подобает добропорядочному рантье, направлялся к ограде заветного парка.
Вскоре он уже пробирался по затерянным тропинкам к прибежищу своих драгоценных перлов — заброшенному пруду, вода которого, как выяснилось после самых тщательных измерений, доходила ему самое большее по пояс. Ступив под своды окаймлявших пруд деревьев, он замедлял свой шаг и осторожно раздвигал, стараясь не шуметь, их хрупкие сухие ветви.
И вот, подойдя уж к самой кромке водоема, он медленно, насколько это вообще возможно, делал свой первый шаг — заметьте, без единого звука! — за ним следовал второй, и так, с неслыханными предосторожностями, прямо-таки затаив дыхание, точно меломан в предвкушении долгожданной каватины, рассекал он водную гладь. На то, чтобы преодолеть отделявшие его от несравненных виртуозов двадцать шагов, у него могло уйти два, а то и все два с половиною часа — вот как старался он не потревожить чуткий покой их стража, черного, как сама ночь.
Покачиваемые легким дуновеньем ветерка кроны высоких деревьев, едва различимые на фоне темных, без единой звездочки, небес, издавали тихий жалобный стон — но Бономе, не отвлекаясь на их таинственный шелест, все так же незаметно двигался вперед и часам к трем утра уже нависал незримой тенью над вожаком, и не подозревавшем о его присутствии.
Тогда наш добрейший доктор, улыбаясь сам себе в предрассветной тьме, начинал тихонько, едва касаясь поверхности, водить пальцем, одетым в средневековую броню, по отливавшей серебром водной глади прямо перед неусыпным стражем!... Но делал он это так мягко, что лебедь, пусть и чувствовавший неясное волнение, все же не мог решить, достаточно ли этой легкой зыби для того, чтобы бросить камень. Он прислушивался, и, мало-помалу проникаясь смутным предчувствием опасности, его сердце, его бедное сердце неискушенного простака, начинало отчаянно колотиться — что, разумеется, не могло не наполнять восторгом сердце Бономе.
Остальные лебеди, пробуждаясь при этих звуках от глубокого сна, вытягивали один за другим свои гибкие шеи из-под серебристых крыльев, и какой-то неосознанный страх, невесть откуда взявшееся, еще робкое предчувствие грозившей им смертельной опасности, словно бы навеянное холодом от мрачной фигуры Бономе, охватывало всю стаю. Однако, не желая ранить своего вожака, эти бесконечно чуткие создания страдали вместе с ним, не нарушая тишины и не помышляя о бегстве, поскольку камень-то не был брошен! Понемногу сердца этих окончательно затравленных белоснежных птиц также принимались отсчитывать удары невидимо подступающей агонии — отлично, между тем, различимой и доступной слуху зачарованного доктора, который, превосходно сознавая, сколько душевных мук причиняло им само его присутствие, и сдерживая себя лишь невообразимым усилием воли, наслаждался тем неизъяснимым ужасом, в который погружала лебедей уже одна его неподвижность.
«Сколь приятно иногда бывает поощрять натуры артистические!» — еле слышно шептали его губы.
Это упоение длилось без малого целый час, и Бономе не променял бы его ни на какие блага на свете — как вдруг пробившийся сквозь листву первый луч занимавшегося дня выхватывал наугад из тьмы и нашего доктора, и черные воды старого пруда, и лебедей, еще объятых ночным покоем! В ужасе от увиденного, верный страж спешил бросить наконец свой камень... Но поздно! С нечеловеческим криком, вмиг срывавшим его прилипшую к губам сладенькую улыбочку, Бономе обрушивался на нестройные ряды священных лебедей, подняв руки и широко растопырив свои хищные когти! Стальные пальцы этого рыцаря наших дней захлопывались стремительно, словно капканы, и прежде, чем уцелевшие птицы-мечтатели успевали радугой порхнуть в небеса, две или три белоснежные шеи дивных певцов оказывались повержены и сокрушены.
В этот момент душа лебедей, которой не было уже никакого дела до удачливого доктора, отлетала в заоблачную высь песнью неумирающей надежды, вновь обретенной свободы и бессмертной любви. Но нашего предприимчивого героя, никогда не терявшего головы, подобная сентиментальность только забавляла, ибо, будучи уже вполне искушенным знатоком, смаковал он в этом крике лишь одну деталь: его уникальный тембр. С музыкальной точки зрения все остальное для него просто не существовало — один лишь поразительно нежный звон голосов, так многое в себе таивших и выпевавших смерть подобно райской мелодии.
Прикрыв глаза, Бономе, словно губка, впитывал разносившиеся над водою переливы; затем, пошатываясь, как от апоплексического удара, он выбирался на берег, падал на траву и долго еще лежал без движения в своих непромокаемых и довольно теплых одеяниях. Забывшись в этом сладострастном оцепенении, этот меценат нашей эпохи вновь и вновь оживлял где-то в потаенных глубинах своего существа воспоминание о несравненной песне своих бесценных исполнителей — пусть тонкость их чарующего исполнения и казалась ему несколько старомодной.
И даже потом, стряхнув остатки этого холодящего кровь исступления, он — как и подобает добропорядочному рантье — до самого рассвета смаковал изысканные впечатления прошедшей ночи.