— Что ж ты говоришь, что твоя знакомая чухонка живет на одном из островов? Вроде мы собрались к ней ехать в глубь материка.
— Она живет на острове Тишины.
— Где?
— Да в Коломягах.
Настасья показала мне на карте, где Коломяги, мы стали выбирать подходящий маршрут. Карта была синькой со старой-престарой перспективы с птичьего полета, где в условном ракурсе, с небольшим наклоном, росли, как грибы из подготовленной почвы, храмы, дома, дворцы, памятники, пристани, сады, существующие ныне рядом с существующими прежде.
— Объясни мне, дорогая, почему тут у вас, куда ни сунься, пожарная каланча? У нас в Валдае одна была, вполне хватало.
— У вас городок, а у нас архипелаг, на каждом острове своя пожарная часть. Вдруг мосты наводнением снесет? Да многих мостов раньше и не было.
— На некоторых островах по две каланчи.
— Конечно, если остров большой.
— Интересно: я тебе про пожар, ты мне в ответ про наводнение. Женская стихия, — сказал я важно, выставив вперед лучшую ногу, как англичане выражаются, — со времен рождения Венеры — вода.
Позже, много позже мне очень нравился блюз: «Ты как вода, ты всегда принимаешь форму того, с кем ты сейчас. Но где ты сейчас, с кем ты теперь?» Когда я слышал его, я вспоминал Настасью.
Мне случалось бывать в Коломягах несколько раз, несколько раз они мне снились, поэтому я затрудняюсь отделить первое впечатление от последующих, но всегда то был ошеломляющий вход в тишину; вспоминал я каждый раз и Валдай, и Коломну. Осеннюю Коломну и зимний Валдай.
Только что находились вы в гремящем трамвае, город омывал и окатывал вас волнами гомона, обрывками разговоров, фрагментами музыкальных фраз из окон и форточек (а было время — наша интересная страна любила на каждом столбе репродуктор запускать на полную мощь, хочешь не хочешь — слушай, у пары поколений выработалась привычка включать радио утром и выключать вечером, а то и не выключать вовсе; чтобы рундело; выбирать не надо, ловить волну, утомлять себя), нудными, привычно не замечаемыми раскатами автомобильных моторов (а были годы — они еще и гудели на все лады, милиционеры свистели, и заводы гудели тоже, свистать всех наверх, у-у-у!); впрочем, потом, позже, когда в городе появилось множество иномарок, а к ним в пандан небольшая армия угонщиков, а к ней в придачу угонщики-одиночки, автомобилисты стали ставить на свои авто противоугонную сигнализацию (секреты которой авторы перепродавали угонщикам за большую мзду) — и заквакали, закрякали, завыли, заулюлюкали, засвиристели, забибикали, завякали, запели, засигнализировали, короче говоря, городской шум прямо-таки расцвел; а в момент нашего с Настасьей первого посещения жилища Марьи Павловны приоритет принадлежал лязгу строительства полухрущоб и дворцов культур неких, всяким борам, бурам, кликам со строек и т. д. и т. п., — и вот перед вами Коломяги, вот гора, вы поднимаетесь в гору, вы уже вплыли в створ тишины, все звуки погасли за невидимым барьером, вас окружают деревянные дома с кокетливыми резными ставнями, избы, из-за деревянных заборов подъемлют полные плодов ветви яблоневые сады.
Петухи пели каскадами, город был выключен напрочь, я слышал скрип колодезной оси, плеск воды.
Посеребренный временем, дождями, снегами, ветром забор; возле серо-серебряного забора стоит Настасья, ее скулы розовеют в вечернем свете, у ее ног полоса крапивы, пырея, пропыленная кромка обочины.
— Куприн говорил: русская с примесью татарского — вдвойне русская, а с примесью японского?
— Втройне, — отвечала она. — Ибо под неярким петербургским солнцем в русском очень много общего с японцем. Я не люблю Куприна за «Штабс-капитана Рыбникова». За его: «Банзай!» Мне от этого рассказа нехорошо, как от «Авроры» и от памятника «Стерегущему».
— Японка бы так не сказала.
— Да откуда ты знаешь, как сказала бы японка?
— Что тут знать? «Варери-сан, моя борьше рюби Бусона. Короткие стихи регче читай».
— А моя больше любит Валерия-сан, — сказала Настасья очень серьезно, — за то, что он такой, какой есть.
— Добирались новгородцы до Нагасаки. Уверен. Может, мы дальние родственники? Нет ли у Нагойи Исиды генетической тяги к снеткам? Спроси его в следующий раз, когда он тебе приснится.
Коломяги, полные тихих звуков, точно вымерли, никого, никто не прошел мимо, не выглянул из окна; мы целовались у забора, я слышал, как падают яблоки, как стучит сердце.
Внезапно она отстранилась, почти отшатнулась.
— Оставь, перестань, я не могу в таком виде предстать перед Марьей Павловной, мне неловко. Дай мне успокоиться и сделать светское лицо.
— В каком это виде?
— С блуждающим взором, выбившимся шарфом, горящими щеками, перецелованным ртом. Вид пьяной гимназистки. Вот до чего ты меня довел. Подожди у калитки, я сначала одна зайду, что-нибудь про тебя навру, а потом вернусь за тобой.
— Как я узнаю, что именно ты наврала?
— Врать буду нейтрально. Дескать, ты мой сотрудник, племянник папиного друга, иногородний, командировочный, влюблен в меня малость по дурости и по молодости, я тебе показываю город. Даже если она не поверит, приличия будут соблюдены.
Подкамуфлировав помадой помятый цветок рта, взялась Настасья за колечко калитки и исчезла. Как, оказывается, любил я нехитрые механизмы деревенских калиток! Привычные с детства манипуляции с нехитрыми замками, запорами не от татей, но от коз, коров, зимних волков. Иногда вместо колечка из дырочки в калитке свисала веревочка. Детские дни возникли в памяти, как вставали они из формулы французской волшебной сказки: «Tire la chevillette, et la bobinette cherra!» Я тогда быстро научился грассирующему французскому «эр», лихо произнося победоносное «cherra»; Настасью очаровали мои данные скворца либо попугая; думаю, они проявлялись столь ярко, потому что мне хотелось ее очаровать. В слове «chéri» «эр» слегка смягчалось.
Elle cherra — стало быть, звякнула щеколда, скрипнула калитка, мы вошли. Она отправилась в дом, где уже заливалась в сенях собака, я остался.
Привычным было для меня царствие приусадебных участков, наделов у дома, огороженные прямоугольники садов, огородов, палисадников — я оценил по достоинству знакомый сюжет: у чухонки сад-огород был сказочный, ни на чьи владения, виденные мною прежде, не походивший.
Стволы трех деревьев при входе (кедр — откуда тут кедр? сама вырастила из семечка? — дубок, на ветви которого сидел хрестоматийным образом еще не выросший в ученого кота пушистый неуч-котенок; дубок, само собой, должен был подпирать небесную сферу с Приколом в центре — и сосна священная) обводили круги мелкой гвоздики, бессмертников, бархатцев. Хозяйке нравился мотив цветочных колец, они виднелись повсеместно, точно следы плясок скандинавских эльфических фей. У них ведь феи да волшебницы, это у нас ведьмы, колдуньи, Бабы Яги в клонированных множествах: всегда одна и та же, живет везде, в каждом селе своя.
Чухонка, видать, молилась земле, как полагалось издревле, уважала всех своих духов (духа дождя, духов садово-огородной утвари, в частности, почитался особо дух мотыги, но и духи кадки, лейки, колодца и так далее и тому подобное, кто ж их перечислить может), они в ответ способствовали ей по возможности: у нее росло, цвело, плодоносило от души, там и так, где и как пожелает.
Обилие удивляло, представлялось неправдоподобным; Зимний сад слетел сюда однажды, как тихий вечер, и призрачной ризой своей укрыл сад чухонки, образовав свой микроклимат, свое пространство, промежуток между реальностью и вымыслом заполнившее, межевой слой бытия. Я так и видел его полный жизни трепещущий призрак.
Не меньшее, если не большее удивление вызывало разнообразие трав, обрамляющих лабиринты тропинок, возникающих охапками возле ствола некогда спиленной яблони, подле валуна, около ямы с компостом, на альпийской горке, увенчанной кадкой для дождевой воды.
Каких тут только трав не было!
Мать-и-мачеха, чьи соцветия заживляют раны и лечат кашель, а листья избавляют от подагры и ревматизма. Яснотка, «мертвая крапива», средневековая Urtica mortia, тянущаяся к морозу, как не всякое растение тянется к солнцу, любимица пчел, целительница стариков, избавительница от бессонниц, затворяющая кровь и дарующая успокоение, обостряющая слух живительная яснотка. Крестовник с его быстротечной жизнью, называемый в Чехии старичком, flores cito ас ipso vere senescunt, быстро цветет и еще весной стареет, как замечено в старых гербариях-травниках, жизнестойкий крестовник, умудряющийся угнездиться в комочке перегноя между черепицами, в трещинах старых стен, передающий магическим образом свою стойкость соседним побегам. Одуванчик (лекарственный), соавтор ученого Бонньера, с которым создали они труд о влиянии альпийского климата на растительность, придорожный фототроп, чьими легчайшими парашютами играют все ветры, начиная с Эола: Эол, Борей, Австр, Эвр, шелоник, зимняк, северик, подсеверный, меженец, галицкие ерши, поветерь, противень, хилок, весняк, нагон, перекат, соровчак, полуденник, глубник, обетонь, битезь, колышень, толкунец, обедник, полунощник, голымя, муссон, пассат и любимец архипелага Святого Петра Норд-Ост (соревнуясь с братцем Зюйд-Вестом). Ветры оставляют цветку лишь голое цветоложе, похожее на монашескую плешь тонзуры; недаром в средние века его и звали Caput monachi. Подлечи меня, в случае чего, салатом из одуванчиковых листьев, напои нас вином из одуванчиков, оно помогает забыть печаль. Дымянка (лекарственная), полевая рута, деталь букета сельской Офелии, влюбленной до безумия в своего забулдыжку Гамлета — Пер-Гюнта. Edrauch, дымянка, fumus terrae, земной дым, под дуновением зефира трепещущий над землею. Врачебной лечебной горечью отдают губы твои, когда, сорвав стебелек, ты, задумавшись, безотчетно прикусываешь его и сквозь резные листья и блекло-лиловые соцветия виден рисунок рта. Тысячелистник, Achillea millefolium, чьи бесконечные видовые причуды никак не мог сосчитать Карл Линней, — он запутался вконец в деверях, шуринах, кумовьях, сватах, зятьях, золовках, невестках, двоюродных дядюшках и дедушках основного вида. Тысячелистник, панацея, радость лекаря, мечта отравителя, оборотень травный, тысячеступенник своей лиственной цыганской лестницы с июня по сентябрь чарует нас в лесах и садах от Швейцарии до Сибири! Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?.. Bluebell, bluebell, вечерний звон всех кампанул со всех сторон. Звенят Clochettes всех кампанул, чтобы я вспомнил, где уснул, что я забыл, где я бродил, где сердце я похоронил. Все колокола мира, по ком бы ни звонили они, в родстве с цветком детских забытых лугов. Правда, есть народы, утверждающие, что именно от звона церковных колоколов возникли на земле колокольчики, но я этой легенде не верю. Сам Господь создал их для райского сада, для лугов и полей, прогалин и пустырей, лично. Пусть украсит нашу жизнь трава колдунов, Herbe aux sorciers, обведет пустыри, прорастет вдоль дорог. Скажи, Октавио, правда ли, что в Мексике дурман цветет и пахнет только ночью, с пяти вечера до девяти утра, в часы Пса, Вепря, Змеи, Зайца, Мыши и в час Быка? Но Октавио всегда говорит не то, что от него ждут.
— Мы должны стать не сновидцами, — задумчиво произносит он, — а самим сном наяву, — и добавляет, удаляясь: — И жить по ту сторону новшеств и перепевов.
А я продолжаю медленно идти по тропинке сада коломяжской чухонки, и трава за травою возникают предо мною, словно вся зелень мира. Чернушка, найденная на берегу реки, сомкнувшей волны над утонувшим Фридрихом Барбароссой, трава-фея, дева лесная, простоволосая невеста, Nigella, простоволосая невеста Нигелла, любительница чернухи, которую англичане считают обычным дьяволом в кустах. На языке цветов букет чернушек означает конец любви. Брось под окно горсть черного тмина, чернушки, Cheveux de Venus, Венериных волос, никогда не срывай и не срезай выросших из этой горсти семян цветов, слышишь? Никогда! Пусть им радуются шмели. Спорыш, растущий всюду, в любой трещинке, щербинке, на тропах и дорогах под ногами, в дюнах, где не боится он соленой воды приливов (спорыш, так прекрасно затворяющий солоноватую нашу кровь), на футбольных полях и взлетных полосах аэродромов. Спаси меня от чахотки, спорыш, а я уж постараюсь не путать тебя с крыжником. Давай поженимся, дорогая, и ты будешь мыть в нашем доме посуду после ужина охапкой спорыша или хвоща, ибо в них есть кремниевая кислота, свежесть лесов, соль волн. Цикорий, дозорный дорог, страж, оборачивающийся при желании невестой солнца, травести, а также заколдованной девой, ждущей жениха-солдата! Цикорий, с армейским упорством выживающий на известняковых почвах кюветов и обочин, твои белые, красные, голубые, розовые цветы мерцают со дна моего кофейка, который стану пить под старость вместо забористых тропических зерен «Арабики» и растворимого пороха «Чибо» и «Пеле». Космополит-цикорий, сознайся, какой мореплаватель превратил тебя невзначай в обитателя всей Земли из скромного обывателя Старого Света? Подснежник, украшение последнего сугроба, поздняя любовь снега, малютка, вырабатывающий тепло и ускоряющий таяние влюбленных в него кристалликов готовой к новой метаморфозе воды. Муравьи растаскивают семена подснежников по лугам, где через несколько лет проросшие из семян стрелки луковок восславят белыми ранними цветами муравьиное племя. Первоцвет, Primula elatior, волшебная трава, раздвигающая скалы, в которых спрятаны сокровища, открывающий весну Clavis sancti Petri, ключ святого Петра, оброненный на землю небесный ключ! Именно первоцвет должен быть главным цветком нашего архипелага, на гербе его красоваться. Первоцвет лечит от кашля, прогоняет простуду; нелишне упомянуть, что с одиннадцатого по четырнадцатый век его использовали для изгнания беса, что для наших жителей особо актуально. Медуница, любимая героиня гербария средневекового доктора Маттиоли, тоже помогающая от кашля и откликающаяся на имя Pulmonaria. А вот и чистотел, вечный спутник акаций, излюбленная алхимиками ласточкина трава, Herbe аuх hirondelles, дар небесный, желтомолочник, желтушник, чьим змеиным оранжевым молоком выводят мальчишки бородавки. Незабудка, лазурь горняя, помни меня, любовь моя, Forget-me-not, Souviens-toi-de-moi, герб Генри из Ланкастера, мышиное ушко, Myosotis, Myos ota, ушко волшебной мышки, притаившейся у ног Аполлона, вхожей в земной и неземной мир, легко пересекающей их нейтральную полосу. Зверобой, чудное растеньице, которое в деревнях добавляют в солому сенников, дабы запах зверобоя охранял детей от испуга во сне, отгонял кошмары. Прекрасное средство от демонов (о чем свидетельствует одно из названий зверобоя — Fuga demonum) и от недугов. На соке стебелька гадали девки на милого: любит? не любит? Не советуют знающие люди пить настой и отвар из зверобоя в солнечные дни, он вызывает светобоязнь. Зато в ненастье нет лучше лекарства. Чем это ты красишь занавески, пейзанка, пастушка? Они такого дивного оттенка. Красной краскою из зверобоя, именуемой «кровь святого Яна», охотник. Водосбор, Aquilegia, растение эльфов, которое следует преподносить богине языческих небес; обладает магической силой, оберегает от порчи, сглаза, наговора, символ штата Колорадо, звавшийся в средневековые времена Alleluja и считающийся цветком святой Троицы. Кипрей, иван-чай, солнцелюбивый хозяин обезлесенных пространств, приполярный родич мисс фуксии и мудрого граната, кипрей, чьи отцветающие лужайки напоминают вспоротую перину, — пух переносит ветер; из кипрея северо-восточные азиаты варят свой чай. Аконит, волчий мор, который император Траян запретил выращивать в садах, Likoktonus Диоскорида, мечта убийц и самоубийц, чьим ядовитым соком натирали наконечники стрел и копий галлы и германцы, который так помогает от невралгии. Ландыш, Konvallaria, лилия долин, Lily of the Valley, цветок богини любви, приносящий счастье; плоды ядовиты; даже вода в вазе из-под ландышей ядовита. Заросли ландыша-бродяги, ландышевые лужки за несколько лет переходят с места на место. А не испить ли нам валерьянки с ландышем, о моя лилия долин? Моя лилия долин возникла на пороге маленького домика, сопровождаемая чухонкой и ее погрузившейся в молчание лайкою, и помахала мне рукой. Повинуясь, я пошел, слегка петляя, по одной из тропинок, чуть приостанавливаясь и запинаясь на пересечении ее с другими тропками, вычисляя как любитель журнальных головоломок нужную мне траекторию, способную привести меня к крылечку.
Идя, я сутулился, поднимал плечи, сдвигал брови, стараясь казаться старше, как всегда старался, оказавшись вместе с Настасьей в каком-нибудь, все равно в каком обществе.
— Марья Павловна, это Валерий, — сказала Настасья, с несколько озабоченным недоумением наблюдая мои ужимки. — Валерий, это Марья Павловна, наша давнишняя знакомая. Знали бы вы, как я ее люблю. Она сущее чудо.
Настасья говорила мне «вы» для конспирации. Я поцеловал хозяйке ручку — неожиданно для себя, вышло даже и не развязно, а вполне естественно и легко. Чухонка, кажется, была польщена столь светским политесом. Не дав ей опомниться, я сказал:
— Охотно верю, хозяйка такого сада и должна быть чудом. Каков сад, таков и садовник. А я в жизни своей не видел такого сада. Право, Марья Павловна, я хотел бы превратиться в крошку-домового, хоть в банника, гулять по тропинкам, огибать валуны, рощи маргариток, охапки бессмертника, фиалковые леса.
Настасья с нарастающим удивлением слушала меня и на меня смотрела.
— Не исключено, — продолжал я, вдохновленный их вниманием и интересом (всех троих: Настасьи, Марьи Павловны и молчаливой лайки с умной мордою), — что вошел бы во вкус, сварганил бы себе игрушечную лопату по руке и ночами копал бы для вас арыки, витиеватую оросительную систему, а для себя еще и мостики через них перекидывал. Я только об одном бы и жалел: что у вас нет в саду крошечных сосен, искусственно замедленных в росте и повторяющих в миниатюре взрослые дерева, как в китайских и японских палисадничках.
— Посему нет? — промолвила садовница. — Итемте, покашу. Вон там, са яблонями. Меня наусил Настин мама. Он хорошо коворил по-русски. Мой мама тоже хорошо коворил по-русски. А моя папа совсем не коворила.
Меня поразила способность Марьи Павловны за долгие годы жизни в русской среде остаться при акценте. Тем же поразила, помнится, одна француженка, приехавшая из Франции в 1912 году; в 1960-м, живя и здравствуя, пережив блокаду, счастливо миновав лагеря (да за один акцент могла убыть в ватнике на гастроли в солнечный Магадан в роли шпионки!), она говорила: «Алла Тарас карашо играль Анна Каренья», — «эль» и «эр» произнося в полном соответствии.
Окончательно завоевал я расположение Марьи Павловны способностью отличить чернушку от цикория, белый налив от ранета и рабатку от грядки.
К чаю выставлены были три заветных варенья для почетных гостей: земляничное, морошка, большое ассорти. О земляничное, прибывшее на неопознанном летающем блюдечке с голубой каемочкой с земляничных полян, где время детства замерло, где в роли Спящей Красавицы пребывает бабочка-эфемерида! О морошка, предсмертное желание поэта. И ассорти, трактат обо всем, где попадаются среди ягод и листья: смородиновый, вишневый, дубовый. Последний, видимо, предлагает вспомнить о дубе, поддерживающем небесный свод, центре мира, о дубе, чья крона переходит в звезды, в чьих ветвях вьют гнезда сотни птиц, русалка заплетает косички а-ля узбечка, спят ведьмы, задремавшие на лету и уткнувшиеся в листву, гуляют мыши, дразнящие кота, давно освоившего основы эквилибристики без Куклачева; под дубом, как водится, спит метафорический человек в образе басенной свиньи, утомившейся на ниве порчи корней дуба, подрывания корней основ мироздания, уткнувшей сонное рыло свое в трюфели.
Явился и натуральный кот, нагло влез на стол.
Чухонка гладила кота, вычесывая его рыбий мех деревянным гребнем; в зубьях гребешка бились искры, моделировал кот огни святого Эльма. «Ну, сто за кот, настояссий конь!» — приговаривала хозяйка. Хваленный конем кот победоносно обращал к нам мурло свое, включив песенную мясорубку.
В саду Марьи Павловны обнаружил я в душе своей атавистические чувства язычника, поклоняющегося травушке-муравушке и стволам дриадовым, словно бы в одной из невидимых внутренних матрешек моих обитала ижорка, плясунья-подлиповка, а с ней соседствовала украшавшая венками хвою священных рощ чухонская подружка ее; да неужели мой приятель-математик прав и все в мире родственники?! Он утверждал, что чисто математически иначе и быть не может. Впрочем, новгородцам далеко ходить было не надо. У самих на Перыни, на рубеже Ильменя и Волхова, стояла сосновая священная роща с капищем во славу обитавшего в водах Ильменя дракона, требовавшего человеческих жертв. Под игру гусляров жрецы скармливали ильменской Несси разнообразных садко. Так что у нас все было свое, нам нечего было оглядываться на приладожскую вопь или кингисеппскую водь.
Марья Павловна, подстрекаемая Настасьей, рассказывала чухонские байки свои о кентаврах, некогда основавших на ладожском острове Коневец святилище, посвященное Коню. Конечно же, христиане, говорила она, поставили на том месте свой храм, свой православный монастырь: они всегда старались ставить храмы и монастыри на намоленных чуждыми им молитвами местах старых капищ. Но, говорила она, все молельни, старые и новые, иногда просвечивают, иногда видны разом, например в Купальскую ночь. Потому-то в Новгороде столько церквей, хорошо там поклонялись подводному царю на Перыни. Да и в Вологде церквей полно, а ведь в Вологде стояло древнее святилище Арса. Царь Грозный, говорила она, знал про Арсу, ему рассказывали его крестные отцы, финские арбуи, их заклинаниям обязан он был жизнью, в благодарность сделал он Вологду, просвечивающее древнее капище, запасной столицей Руси.
Чуть не вскричал я: «Дайте мне бубен, скучно мне, млосно мне без кудес!»
— Марья Павловна! — спросила Настасья, она разрумянилась, щеки ее горели. — А вот про свет, про сияние на островах на месте будущего Петербурга! Про сосну! Он не знает про сосну!
История про сосну была простенькая, вполне выразительная.
Петру Первому на острове Енисаари, он же Заячий, знамение было: на руку цареву опустился орел. Возможно, то был оживший российский герб, полугеральдический неполный призрак. По другой версии, орел давным-давно местными островитянами был приручен, птица понятия не имела, кто перед ней, не отличала по дурости животной царей от чухонцев рядовых, все двуногие на одно лицо, решка решкой, так что на шуйцу либо десницу Петра Алексеевича приземление носило глубоко случайный характер (для орла, но не для царя). В соответствии со знамением царь незамедлительно решил возвести на островах архипелага новую столицу государства и даже увидел оную той же ночью в цветном сне (то было первое явление призрака Северной Пальмиры). Царь заложил Петропавловскую крепость, собор Петра и Павла, святого Павла и святого Петра, и название архипелага Святого Петра, доселе витавшее в воздухе наперегонки с орлом, как бы материализовалось.
Задолго до визита царя островитяне — и деревенщина, и заезжие самоеды, и (в особенности) чухонцы — наблюдали другое знамение: таинственное сияние на месте будущей столицы, сияние, маячащее над островами, сперва легкое, отдающее зеленцой, как мой Зимний сад, потом набирающее яркость, подобно беззаконной комете. Самоеды, приладожская лопь (проездом), а также специально прибывшие поглядеть на мерцающий режимным светом туман арбуи из племен эурямейсет и савакот, не говоря уже о случайных рыбаках, вепсах и муромцах, были уверены, что перед ними заплутавшее или колдовством ижорок залученное на острова северное сияние.
Поскольку супруги Кюри временно сгинули в отдаленном будущем, а с ними и младенец Гейгер, некому было проверить мираж на всхожесть, то бишь войти в его эпицентр со счетчиком, перевести явление на научный жаргон, в ранг рентгенов и беккерелей; возможно, подайся в те поры в данные края какой-нибудь залетка-хронограф во всеоружии научной мысли, столицы бы тут и в помине не было. Но не будем опошлять элегантную легенду байками о радиации глубоко, в сущности, тривиальными.
В год, когда началась Северная война, сияние усилилось (когда сияние усилилось, то есть радиологическая обстановка резко ухудшилась, психика населяющих прилегающие районы граждан пошатнулась, реланиума с йодом, как чернобыльским пожарным, давать им было некому — и тут-то, будь мы неладны, Северная война возьми да и начнись...). В 1701 году в ночь под Рождество (в которую, как все знают, нечисть от души гуляет и изгаляется напоследки) свет пылал, как при пожаре, ночью было светло, как днем, жители сбежались с ведрами да с баграми, услышав, как Субота Похабный бьет в било; тогда свет стал сгущаться, собираться, из сияющего облака превращаться в огнистый шар и, наконец, став ослепительным (воспоминания о будущем? о лазере, что ли?), собрался на суке одной из сосен в фокус, сфокусировался, так сказать. По некоторым рассказам, на ветке сосновой стояли свечи дивные, гори-гори ясно, чтобы не погасло, однако чаще сходились на том, что превышающий все будущие ватты и свечи горел огонь. Сбежавшиеся, струхнувшие не на шутку, но все еще думавшие, что имеют дело с пожаром, попытались полыхающий сук срубить.
И тут свет мгновенно погас.
Чухонцы вкупе с деревенщиной с воплями подались врассыпную, кто куда, а на суке осталась зарубка, на нее много лет указывали с суеверным страхом. В 1720-м началось крупнейшее с момента основания Санкт-Петербурга наводнение. Кто-то из арбуев транзитных возьми да и ляпни чухонцам: мол, вода будет по зарубку ту самую, ждите. Естественно, все поверили, в панику впали, стали сеять смуту и хаять место, выбранное царем для столицы, а заодно и саму столицу, а может, и царя. Явился пророк некий, стоял на своем: предрекал — по зарубку! Потонем все, столице быть лже-Китежем. Прибывший Петр Первый приказал преображенцам сосну срубить, пророка повесить.
Недаром велел царь возле срубленного дерева поставить часовню, не зря перевез в ту часовню чудотворную Казанскую, говорила чухонка. Но, кстати, говорила она, ведьм стало не меньше после последующей вырубки священных рощ, а больше, поскольку некоторые рощи (в частности, сосновые) стояли на холмах, а холмы потом обезлесели, озлели, превратились — угадайте, во что? Да в Лысые горы! И на Лысых горах ведьмы с полным основанием и в полном праве слетались на шабаш петь всякую абракадабру. Кстати, отчего на самом деле умер царь Петр, не знает никто. Может, ведьмы заклятие произнесли да хворь на него и нагнали.
Уже спустившись с горы, переступив незримый порог Коломяг, охваченный городским шумом, я оглянулся. Ведь это надо же! Шагни — и ты в раю. Где-то в Коломягах лежат в траве оброненные святым Петром ключи от рая, и их окружает кольцо тишины.
— У каждого свой рай, не так ли? — сказал я Настасье. — У меня простенький. Петухи поют, избы стоят, яблони молчат.
Но качала головою возлюбленная моя.
— Нет, — говорила, — нет. Рай — он и есть рай. Это ад у каждого свой.
Один пустой трамвай передавал нас другому, тот вез нас без устали (эстафета? подстава?) и передавал еще одному, маленькие Тапиолы, лесные финские страны, прятались в горстях городских дерев, было холодно, животное Капеет уже пожрало луну: мы проезжали мимо решетки Летнего сада; на плотике посреди пруда спал Туонельский лебедь.
«Независимо от географического положения следует включать в состав архипелага Святого Петра Коломяги, являющиеся островом тишины.
Коломяжская гора может служить северной отметкой высот, тогда как южной отметкой служит Пулковская гора. Заметим к слову: Пулково, подобно Коломягам, представляет собою остров тишины. Линией, указующей на острова тишины как на магические (сакральные) пространства, представляется Пулковский меридиан.
В древние времена на Пулковских высотах и на Коломяжской горе находились священные рощи финско-угорского пантеона».