— О, бр-р-р, — Звягинцев, сняв очки, тряс головою. — Какое средство от похмелья можете вы мне предложить, дорогие мои?
— Лучшее средство от похмелья, — важно сказал я, — Исаакиевский собор.
— Чую, что ваше туманное предложение полно смысла. Однако я пошутил. К вашему сведению, после пятнадцати минут сна в разгар попойки животное Звягинцев просыпается трезвым, а не пьяным животным. Спасительное свойство.
— Должно же быть хоть одно спасительное средство среди прочих томительных, утомительных и неординарных, — заметила Настасья.
Винопитие и водковкушение сменилось чинным чаепитием под оранжевым абажуром. Трехлитровая банка варенья, плошка меда, обсыпные «подушечки».
— Моя любимая картина, — заявил Звягинцев, — «Чаепитие в Мытищах».
— А я думала «Воскрешение дочери Иаира».
— Я люблю сугубо реалистические картины. Например, «У тихой пристани», «На бульваре», «Обеспеченная старость».
— Поняла, поняла, — подхватила Настасья, — «Не ждали», «Бурлаки на Волге», «Опять двойка». Я думала, ты как коллекционер привидений должен тянуться к сюрреализму, а не к реалистической живописи.
— Реалистическая живопись, — вступил в разговор и я, — вот как раз сплошные призраки и есть.
— Несси, быть ему модным искусствоведом, — промолвил Звягинцев (и ведь как в воду глядел). — Студентки и интеллигентные дамы станут слушать его лекции благоговейно, выпялившись на него на манер моих квадрупедов. Нет, как смотрят, как смотрят, ангелы кошачьи!
— Ангелы кошачьи? — переспросила Настасья. — А я в детстве побывала в месте, которое и тогда, и теперь зову «Кошачий рай». То был заброшенный, то есть полузаброшенный, загородный дом, маленькая желтая с белым деревянная дача. Кошачий клуб, его песни, зовы, драки, свидания мигрировали от одного необитаемого дома к другому; включались в ареал, впрочем, и задворки обитаемых дач. Но самое любимое, самое заповедное место обреталось возле желтой дачки. Я пробиралась туда через лаз в ветшающем заборе, как пробирались бы собаки, лаз был мне впору и находился за кустами, обводящими забор со стороны улицы. Кошки попадали на участок где хотели, просачивались через штакетины забора или подлезая под них там, где между забором и землей имелись зазоры, зияли просветы.
Забравшись на чужой участок, притягивающий меня не меньше, чем кошек, неизвестно чем, возможно, отсутствием человеческого духа, нейтральностью пространства, бывшего, с одной стороны, людским, отвоеванным у леса, с другой стороны — отчасти ничьим, предоставленным самому себе, уже не сад, еще не лес, на пути (а в молодости хозяев напротив: уже не лес, еще не сад, и только в серединной поре их жизни: уже сад, совсем не лес, да и сад престранный, набросала хозяйка пригоршнями невиданных семян, привезенных сыном из экспедиций, они произросли, даже завоевали окрестности: сахалинская гречиха, колоссальные ядовитые зонтичные, камчатские маки, крупные колокольчики с сухим звоном).
Перед домом была наклонная лужайка, повышение к дому, понижение к калитке, слабый рельеф, робкая мысль о холме; на середине перепада высот стоял темный, начавший гнить садовый стол; кто-нибудь из кошек постоянно сидел на нем или спал. Кошки сидели и валялись на лужайке, на ступенях крылечка, на приступочке у входа в сарай, на поленнице у сарая. Ночами они выли, шипели, играли в гляделки, коты завоевывали кошечек, двух или трех местных красавиц: мелких золотисто-черных Мусю и Катю и драную, невзрачную, задрипанную всеобщую мать и жену, безымянную побродяжку, зимующую бесстрашно, ее миновали зубы одичавших зимних собак и приходящих из дальних лесов волков и лис, когти рыси, пьяные лихачи ночных шоссе, побродяжку, наводнявшую поселок, чуть ли не весь мир земной, своими отпрысками (некому было их топить, по правде говоря) от разных отцов, кое-кто из отцов приходился ей внуком; кошечки наследовали от маменьки ласковый взгляд, доверчивость, сексапильность кошачью, коты — цепкость и любовь к жизни. Но то были ночные дела; днем кошки чего-то ждали — может быть, ночи, может быть, как я, внезапного пришествия счастья.
В кошачьем раю всегда светило и грело солнце.
Ничего значительного в эпизоде с кошачьим раем нет, а это одно из самых ярких моих детских воспоминаний, мгновенно оживающая картинка прошлого, где все на местах своих: и запахи, и цвета, и прогретый солнцем воздух, который чувствуешь кожей. У меня странная память. Я начисто не помню некоторых важных значимых событий, то есть для меня они лишь факт, а иные совершенно мелкие и нелепые сцены, детали, образы прошлого имеют надо мною такую власть, что мне даже страшно.
Одно мое эссе так и называется: «Власть прошлого». Я писал в нем о том, что мы даже не представляем себе, какова власть прошлого над нами. Оказывается, есть мгновения, запечатлевшиеся в тебе навеки. Ты хочешь вернуться в них, совершенно того не сознавая. Вернуться! пребывать! Кстати: именно на этом «вернуться» дьявол Фаустовой душой завладел: не славы, не богатства, не юности Фауст желал с особой страстью — мгновение хотел остановить. Вот только не мог выбрать какое. И я бы не смог. И ты. И она. Нас самих может Господь остановить, как мгновение, ставшее ценным для Великого Никогда. Я ненавижу фотографии, их стоп-кадры прошлого. Не могу их видеть спокойно, мне больно.
— Почему вы оба молчите? Вам не понравился мой кошачий рай?
— Я думаю о власти прошлого, — сказал я.
Видимо, тогда в устах столь юного существа, каким я был, это прозвучало смешно; но они не рассмеялись.
— А я думаю, что призраки, — медленно сказал Звягинцев, — это облака из прошлого. Они связаны напрямую с властью минувшего над настоящим. Над нами.
Кьяра скакнула на стол. Медленно стала падать со стола забытая пустая рюмка; набрав скорость, она наконец разбилась. Настасья вскрикнула где-то между прыжком Кьяры и звоном стекла.
— Правду ты сказал про призраки, Звягинцев, твоя чертовка подтвердила.
— Хотите подняться на антресоли? Там, кстати, несколько новых картинок есть.
Мы поднимались по золотистой лаченой с точеными балясинками лесенке. Звягинцев сказал Настасье:
— Знаешь, кто ко мне заходил? Наш великий изобретатель. Картинки смотрел. Мы с ним побалакали. Я, в кои-то веки, его отчасти понял. Хочет он всех видеть идеальными, чтобы все тихо летали с мытыми шеями и заметали на воздусях хвостами траектории крыльев. Но его стремление к идеалу несколько агрессивно. Если ты, тварь, не идеален, провались, делай хара-на хрен-кири.
— Какой интересный образ, — сказал я. — Он что же, хочет один в мире остаться? Себя-то приемлет?
— Местами, — ответил Звягинцев.
Конечно, речь шла о человеке с красной авторучкой.
Мы разбрелись по маленькому музею на антресоли.
— Но если призраки — облака прошлого, — произнес я бездумно, — возможны метеосводки, то есть система предсказаний их появления.
— Браво, — отвечал Звягинцев. — Мы с Теодоровским думали о подобном прогнозе. Но призраки являются не всем. Не каждый, хочу я сказать, может увидеть привидение. Если есть передатчик, должен быть приемник. Поэтому нужному человеку следует оказаться в должном месте в указанный час. То бишь включен элемент случайности, как в каждое мгновение нашей жизни.
На фотомонтаже — я невольно остановился перед ним — на фоне берега с мостками и деревьями стоял длинноволосый мужик с диким взором. Рубашка на груди его была изодрана, вся в крови, он был изранен, обмотан лодочной цепью. Руки его вытянутые хватали нечто невидимое. Я остановился, видимо, надолго. Звягинцев, глянув на меня, пояснил:
— Это привидение Распутина. Тут он неподалеку от места, где его тело нашли. По легенде, ведь его нашли не там, где утопили. И совсем не течением тело от полыньи к полынье снесло. Первую-то полынью убийцы льдом и снегом закидали или еще чем, так, говорят, он по дну шел, всё полынью высматривал, да и высмотрел, всплыл ледок тонкий ломать, почти выбрался, да устал, отключился, воды и нахлебался. Говорят, с похоронами проблемы были, он и мертвый все ходил.
— Может, в летаргическом сне?
— Да в каком летаргическом. Сердце не бьется, зрачки на свет не реагируют. Бадмаева вызывали проверять, медицинские светила проверяли — труп и труп. Живой, однако. Его в гроб — он встает и ходит. Занавес закрылся, пьеса началась. Ходит, руками воздух щупает. Всё Феликса Юсупова хотел поймать. Тут ведь дело не только в государственных проблемах заключалось. Они с Феликсом друг друга ненавидели люто. Бывало, Распутин напьется да Феликсу и шепчет: на кой, мол, тебе Ирина, лучше мне жену отдай, не мучай бабу, я ее хоть погоняю, а ты иди к своим сожопникам, князь-гомосек. Вы не слыхали байку, что Феликса мальчишкой Петр Ильич испортил, за что и был втихаря отравлен? Феликса Распутин тоже бесил ролью всеобщего петуха, каждой курочке ведь был петух Григорий-то, была бы курочка. Когда люди много воли себе дают, страстям своим потворствуют, известное дело, до уголовщины рукой подать. Особо рьяный петух, любой деревенский знает, некоторое время без головы отрубленной бегает, двор кровью пачкает, вот и хлыстовский заговоренный петух Григорий мертвым ходил.
Наглядевшись на звягинцевскую коллекцию, я почувствовал дурноту, точно смолянка, мне захотелось хлопнуть рюмочку, я понял, отчего Звягинцев попивает. Правильная формулировка «тошная сила»; меня уже мутило слегка. Однако я и виду не подал, кормил докторской колбасою Кьяру и Обскуру, их кошачья невозмутимость меня успокаивала и успокоила наконец.
— Обскура, между прочим, глухая, как все альбиноски, — сказал спустившийся Звягинцев.
— Как альбиноски? А пятно на загривке?
Звягинцев замялся.
— Краска для волос. Моя бывшая подружка Обскуру мазнула. Создала темное дзен у кошечки на шкурке. Раздражала ее полная белизна. Пятно сойдет, отмоется, я думаю. А с подружкой я тут же расстался. Не люблю в дамах самодурства.
— Сугубо мужская черта, — промолвила Настасья. — Тут ты прав.
— Они и гуляют-то парой, — продолжал Звягинцев. — Кьяра ее поводырь. Собак Обскура не слышит, машин тоже. Если бы не Кьяра, пропала бы давно. Думаю, расходятся только на блядки, попарно с хахалями, у кошек групповухи не бывает, групповой секс — людское изобретение, животные изысканней.
— Помнится, с предыдущей возлюбленной ты расстался, — сказала Настасья подозрительно, — когда она паутину обмела?
— Представь себе, да, обмела, и всех моих Федюшек домов лишила. Не везет мне с романами.
— Должно быть, ты по натуре изменщик, Дон-Жуан, Казанова, — уверенно произнесла Настасья.
— Ладно тебе, Несси, чушь-то пороть. Дон-Жуан с лысиной и в очках? Казанова с брюшком?
— У тебя пошлые представления о вещах, ты придаешь слишком большое значение внешнему, — упорствовала она. — Ты по сути Дон-Жуан, ты хочешь очаровать — и удрать, твоя цель обаять, заполучить, дальше тебе неинтересно. Ты само непостоянство, Звягинцев.
— Ох, не тебе говорить! В тебя я влюблен с детства по сей момент. Не слушайте, молодой человек, заткните свои ревнивые уши.
— Это другое. У нас ведь романа не было. А раз не было, значит...
— Так давай закрутим эпистолярный! — воскликнул Звягинцев, выводя нас наконец нескончаемым коммунальным коридорным лабиринтом к входной двери.
Настасья порозовела и надулась.
Она ушла, едва попрощавшись, хотя Звягинцев улучил момент и чмокнул ее в висок.
На лестнице я спросил:
— Он намекал на письма, которые ты получаешь тайком, прячешь от меня?
Настасья молчала.
— От кого эти письма?
Она не отвечала мне.
— Мне казалось, у нас нет друг от друга тайн. Я ошибался. У тебя тайна есть.
Мы вышли на улицу.
Холодные звезды во всем своем великолепии осеннем сияли над нами, над Зверинской улицей, над зоопарком, где спали дневные животные, где мучились бесплодной бессонницей, лишенной охоты, приключений и пространств, ночные.
— Я скажу тебе, — умоляюще произнесла она, — но чуть позже, погодя.
— Почему?
Кто-то подавал голос из зоопарка. Дикий нездешний голос завезенного Бог весть куда и зачем существа. Человеческое любопытство, любознательность, легкомыслие и корысть сыграли с тропической тварью или обитателем саванн злую шутку.
Полупоследний пустой трамвай подали нам, мы сели наудачу, он поволок нас к какому-то мосту, то ли Кировскому, то ли Литейному, нам сгодился бы любой неразведенный. Молча мы пересекли ночную реку Ню, в которой стояла возле Петропавловки по пояс в воде княжна Тараканова; крысы из свиты ждали ее на берегу. Молча вышли мы, побрели по горбатому мостику к месту каракозовских деяний. У самой мемориальной доски, с гордостью о деяних повествующей, Настасья остановилась.
— Это письма от моей дочери.
Откровенно говоря, я опешил.
И ни к селу ни к городу спросил:
— Сколько же твоей дочери лет?
— Четырнадцать.
Меня почему-то в первый момент успокоило, что дочь Настасьи не моя ровесница, что она младше.
— Где она? Почему не живет с тобой?
— Она учится в сельской местности второй год, живет у дальней родственницы в Новгородской области, у нее сложности с легкими, но это скоро должно пройти.
— Почему ты мне про нее не сказала?
— Так получилось.
Открыв дверь, она резко повернулась ко мне, положила мне руки на плечи, лицо в серых слезах от накрашенных ресниц.
— Прошу тебя, умоляю, дай мне сутки, нет, два дня, давай два дня не будем говорить об этом. Потом я тебе все объясню. Через два дня. Не отказывай мне. Я тебя умоляю.
В ту минуту я ее не понял.
— Ну, хорошо, хорошо, — неуверенно ответствовал я.
Уже в квартире, подойдя к ней, одетой в зеленого шелка полный шорохов халат, к сидящей перед зеркалом возлюбленной моей, стирающей с лица остатки слез, краски, тоски, я сообразил: ежели дочка, так ведь и отец у дочки имеется; уж не человек ли с красной авторучкой? Что я и спросил, наклонясь к зеркалу, чтобы и мой портрет в зеркальную раму вместился.
— Нет, нет, — затрясла она головою. — Но ты мне обещал...
Я ей обещал. Два дня? Почему два? Не все ли равно?
Образ зеленого воздуха Зимнего сада объял меня на минуту, озарение снизошло на меня, несмотря на мою юность, дурость, обидчивость, несмотря ни на что: дочь? да хоть пять дочерей, хоть десять мужей и любовников, мироносица! к чему мне миро? ты меня омыла, как волна, мадам, уже падают листья, опустел наш сад, отцвели уж давно, нам нечего друг другу прощать, разве прощают, что ты жила, что я жил, что мы были, что мы не ангелы? я любил ее, она меня, она почувствовала, что со мной, о чем я, я долго не мог снять с нее зеленый халат, я целовал ее лепечущие губы, не слушая лепета, слезы ее были солоны, как воды Венериных морей.