КРЕСТОВСКИЙ ОСТРОВ

На Крестовском у яхт-клуба ожидались учебные тренировочные соревнования по гребле, почти сборы, у Настасьи было множество знакомых яхтсменов и гребцов, она была приглашена, мы собирались пойти вместе, тут позвонил Звягинцев и попросил ее туда не ходить или пойти с ним, меня не брать. Я сидел у телефона, слышал их разговор, словно мы говорили втроем.

— В чем, собственно, дело?

— Я разговаривал с Максом.

— И что?

— Несси, ты все его аргументы знаешь, я тоже. Я, конечно, приду, буду вас охранять. Но это игра опасная.

— Не ходи.

— Лучше вы с Валерием туда не ходите. На что тебе регаты, соревнования, сборы?! Ты не тренер, не журналистка газеты «Советский спорт». Тоже мне загребная нашлась. Секс-символ эпохи, девушка с веслом.

— Запомни, Звягинцев: мы, островитяне, любим регаты, заплывы, водные феерии, как жители материка любят заезды и забеги.

И, повесив трубку, мне:

— Пойдем непременно. Ты как считаешь?

— Что мы, не люди, что ли?

— Мы люди обыкновенные, — промолвила она, снимая жемчужные сережки и надевая изумрудные, — а вот Макс, так же как муж мой, люди неуклонные, цельнометаллические, гвозди бы делать из этих людей, люди долга. Мой муж — человек долга. Я должен, ты должна, мы должны.

— Что ж тут плохого?

— Ничего. Еще он сплошная цитата из песен. Кстати, в юности постоянно пел.

— Цитата из песен?

— Артиллеристы, зовет Отчизна нас. Первым делом, первым делом самолеты, ну, а девушки, а девушки потом.

— Понял. Нас извлекут из-под обломков, тебе я больше не жених. Солист поет, хор подпевает, миллионы слушают, — все, как один. А мы с тобой из другой эпохи. Из эпохи бардов.

Позже я об этом написал. Я писал, что не знаю, кто такие «шестидесятники». Десятники, сотники. Потом семидесятники, восьмидесятники; абсурдистское газетное клише? секта? Я писал, что мне непонятно сочетание «время застоя», оно же «период стагнации». Хотя, конечно, писал я, было время, была эпоха, имелся период, стояла на дворе пора.

Время бардов, эра мейстерзингеров, эпоха Труворов, альбигойской ереси смутная пора, период (авторских) песен менестрелей. «Все мое!» — сказало злато. «Все мое!» — сказал Булат. Булат был прав. Все любили его, сначала его, потом Высоцкого. Пели Галича, пели Кима, пели тех, кто сочинил одну песню, две, — не зная их имен. Одинокие голоса, любимые всеми, внушающие надежду. Я из времени бардов, будем знакомы. Мои российские скальды знали обо мне все — и я о них тоже. Ассиро-вавилонский, шумеро-аккадский календарный цикл просторов родины чудесной дал сбой: средневековое состязание певцов началось!

— Это я человек обыкновенный, матушка барыня, — сказал я ей, — а вы у нас то брульянт в ушки вденете, то хризопраз, мезальянс чует моя лакейская душа.

Она неожиданно разозлилась, сняла серьги.

— Что это у тебя, как у Макса с мужем, классовое чутье прорезалось?

Я поднимался по лестнице с ключом от мастерской. Дверь в спецлабораторию была открыта, уже звучал голос Окуджавы. Я остановился у двери. «А что я сказал медсестре Марии...»

— Это вы, Валерий? — спросил из соседней комнаты замзав.

Он вышел ко мне в белом халате нараспашку, с бобиной в руках, пальцами зажимая только что склеенную ацетоном ленту.

— Мой вам совет: не ссорьтесь с Максимом Дементьевичем.

— Я с ним вообще не общаюсь. Мы едва знакомы. С чего вы взяли, что я с ним ссорюсь?

— Ох, чует сердце, дама замешана. Дамы, юноша, приходят и уходят, а мы остаемся. Максим Дементьевич человек серьезный, даже слишком. А вы молоды, легкомысленны, жизни не знаете. Не наживайте себе врагов.

В обеденный перерыв поленился я стоять очередь в столовой, обошелся чашкой полужелудевого полукофе с молоком, заев оный жареным сиротским пирожком с мясом; время было сэкономлено, я пошел бродить по территории, обходя отдельные клиники, лаборатории, библиотеку, глядя на мощное остекление операционных, на их старинные оконные фонари; в некоторых операционных горели огромные многоламповые светильники, почти не дававшие тени, что существенно было для полостных операций, — операции и шли в настоящую минуту. Мне нравилось шествие хирургов, анестезиологов и операционных сестер в операционную, их тускло-зеленые одежды, их бесшумные бахилы, шапочки, маски, фартуки до полу, точно у средневековых мастеровых, их руки в резиновых перчатках, которые несли они перед собою, руки согнуты в локтях, пальцы растопырены, не дотронуться ни до чего, стерильно! Под светильниками операционных сияли сценическим блеском глаза их в прорези между шапочкой и маской.

Врачи были земные божества, на них молитвенно глядели ученики, больные, родственники больных. Врачи не умели болеть, частенько их подстерегали и валили с ног болезни, о которых они не думали вовсе, которые им не причитались, которых не должно было быть, что за притча?! похоже, они в какой-то мере и сами причисляли себя к кругу земных неуязвимых божеств. Волею судеб я видел и старость этих величественных и могущественных эскулапов в военной форме, видел их уже в штатском, в неловко сидевших на них недорогих костюмах, уже на пенсии, но оставлен на должность консультанта, отчасти оттого, что они и впрямь были гениальные врачи, отчасти из жалости к их бедности, немощи и летам. Я видел, как их, превратившихся в беспомощных парализованных стариков, держат в клинике, занимая бесценное койко-место, оставив умирать среди родных стен.

В сравнительно пустынном уголке, расположенном ближе к Техноложке, встретил я незнакомого человека в сером ватнике, серой кепке, в сапогах и с лопатой; увидевшись впервые, мы поздоровались, тут часто здоровались все со всеми, как в деревне.

— Гуляете, юноша? Вы, видать, вольнонаемный? Не курсант? Не врач? Санитар?

— Из художественной мастерской.

— А я здешний садовник. Пойдемте, последние розы покажу. Скоро срежу их, ельником укрою, всё, холода подходят, настоящие заморозки грядут. В этом году у меня не все сорта удались. И хризантем нет. А вот пять лет назад какие хризантемы цвели! Чудо. Отцвели уж давно, как в песне поется. Вон, видите, еще астры остались, два бордюра. Страусово перо.

Садовник? Неужели снова наняло садовника академическое начальство?

Я похвалил астры. Особо хороши были лиловые, сиреневые, чернильные.

— Я специально по цвету подбираю, — сказал он — Но, вообще-то, я астр не любитель. В следующем году хризантемами их заменю. А вот розарием, извините, горжусь, горжусь. Розарий, юноша, розарию рознь. Чаще всего садовод увлекается одним сортом, в крайнем случае двумя-тремя. Мой розарий разнообразием поражает, именно разнообразием, не преувеличиваю, — и причем истинным! Конечно, не все группы роз у меня представлены, но, ежели считать и те, что высажены на той базе, у Финляндского, у памятника Ольденбургу, например, за детской клиникой, между клиникой ЛОР и травматологией-ортопедией, большая часть существующих в городе сортов — мои. Из парковых у меня нет только ржавчинной, центифольной и провенских; зато морщинистые можете увидеть прямо сейчас, а также альбу, дамасскую, казанлыкскую и бедренцоволистную. Чайная, правда, у меня только по цвету чайная, на самом деле она чайно-гибридная, — зато навострился я ее укрывать, она у меня не вымерзает, особенно хороши Луна и Ясная поляна. Что до розовых, абрикосово-розовых, красных, вишнево-красных, кораллово-оранжевых — все они гибридные, превосходный сорт, вон Баккара, а это Супер-Стар, а вон та — Мирандо. Ремонтантные у меня за оранжереей.

— Да разве тут есть оранжерея? — удивился я.

— Конечно. Мы как раз к ней направляемся. Вон ее и видно уже. Не туда смотрите, смотрите в сторону клиники Куприянова, то есть Колесникова. Небольшая, конечно, оранжерея, почти парник, но чего только там нет! Землянику ращу. Клубнику. Лимоны. К весне гиацинты, тюльпаны, нарциссы, крокусы выгоняю, как положено.

Я посмотрел на часы:

— Обеденный перерыв кончается. Спасибо за розы.

— Хотите, одну вам срежу?

— Хочу! — Перспектива подарить Настасье розу обрадовала меня.

— Выбирайте.

Я заколебался. Мне все они нравились. Я даже почувствовал себя как бы бараном или козлом, жвачным, — цветы были так хороши, что съесть их хотелось, сжевать, схрумкать. Я вспомнил свое любимое «не съесть, не выпить, не поцеловать» — и наобум брякнул, чтобы больше не выбирать:

— Чайную!

— Чудесно! — сказал садовник. — Дама будет очень довольна.

С чайной розой в руке уселся я на скамейку перекурить на-последки, угостил садовника сигаретой, мы закурили, и время словно бы встало.

— Говорите, мастерская ваша с видом на морг? Работал до войны тут в прозекторской — с незапамятных времен — служитель по фамилии Бодяга (или то было прозвище? теперь уж никто и не вспомнит). И вот однажды весною обнаружили на невском льду туловище, две ноги, три руки и голову. Батеньки, расчлененка, да не одна: руки-то все разные! Милиция встрепенулась городская. А в итоге выяснилось, что упомянутые жуткие детали наш пьяненький служитель морга из саночек вывалил и потерял; попутно выяснилось, что Бодяга предназначенные для анатомирования члены трупов не на трамвае в специальном ящике с морской базы у Витебского на сухопутную у Финляндского возил, а через две реки по городу на саночках, а трамвайные деньги утаивал, чтобы втайне от Бодячихи на казенные выпивать. Пить он вообще был не промах, постоянно черпал и пил спирт с формалином, в котором плавали части трупов и сами трупы. Прожил он мафусаиловы веки, а когда помер в одночасье, при вскрытии выяснилось, что внутренности у Бодяги черные: он заживо за долгие годы проформалинился насквозь.

Стрелки все стояли на без пятнадцати, как прилипли. Садовник стал рассказывать про известнейшего ларинголога Воячека, как тот в любую погоду ходил пешком через Литейный мост, а коли спрашивали генерала — что же он под таким дождем идет, тот отвечал: «А я между капелек, голубчик».

Про Воячека он вообще рассказывал довольно много, про его приходы на юбилеи, например; легендарный травматолог однажды подивился, почему это Воячек пришел на его чествование, да еще и в первый ряд сел: «Мы ведь ноги лечим, а вы — горло, связи никакой». — «Не скажите, не скажите, — отвечал Воячек. — Ежели, голубчик, ноги промочите — горло болит, а коли горло промочите — ноги не ходят». Самому Воячеку к юбилею якобы подарили огромный муляж уха, а в слуховой проход вмонтировали фотографию Воячека и торжественно, с цветами, преподнесли, на что тот сказал: «Как хорошо, что сегодня юбилей мой, а не Фигурнова!» Фигурнов-то заведовал кафедрой (и клиникой) гинекологии.

Я услышал, как в Самарканде, куда была эвакуирована Военно-медицинская, помешавшийся на жаре в ожидании смотра Барков перед честным народом в выстроенном (курсанты поначалу в струнку стояли, потом стали прихлопывать) каре «барыню» плясал, про штатские замашки вольнонаемных профессоров, про полевых хирургов и главных терапевтов, про Вайнштейна, поздравившего своего шефа с днем рождения в час ночи (задержался возле больного, сделав тяжелую операцию, послал телеграмму в девять, а доставили ее далеко за полночь) и в три ночи по телефону выслушавшего от поздравленного Гиргалава: «Сердечно благодарю за поздравление, Владимир Георгиевич», про блистательного невропатолога Триумфова и про многих других.

На часах наконец-то стало без пяти.

Мы попрощались. Я отошел, он окликнул меня.

— Не ездили бы вы сегодня, юноша, на острова, — сказал он внятно. — Ни к чему это вам.

Я похолодел. Но в эту минуту подхватили меня под руки две молоденькие чертежницы, лепеча и щебеча, что, мол, без трех, сейчас опоздаем, начальник заругает.

Начальник и впрямь стоял на пороге мастерской, избочась.

— Ну, с них, пташек, что и взять, а тебе, Валерий, стыдно. Чтой-то ты с обеда опоздал?

— С садовником здешним заболтался.

Начальник переглянулся с пожилой Марией Семеновной, соседкой моей.

— Ты ври, да не завирайся, — промолвил начальник мрачно. — А как он выглядел, садовник этот?

Я описал портрет и одежду собеседника своего, а также его цветники.

— Ай! — взвизгнула соседка моя, схватившись за щеки (за голову, видимо, так она себе представляла способ хвататься; или в кино немом видала сей жест и неуклюже его повторяла). — Да он и впрямь видел садовника!

— Видел, ну и что?

— Сада-то теперь нет, вот что, — сказал начальник, — и роз нет, и оранжерею разобрали, садовника уволили двенадцать лет назад, а шесть лет назад помер он. Скучал, что ли, без сада. Цветники у нас действительно были первый сорт.

— Он мне розу подарил, — упорствовал я.

— Врешь.

Роза, чайная, на длинном стебле, выразительно молчала.

— Мда-а-а-а... — произнес начальник задумчиво, — именно такие у библиотеки и росли.

— Ужас, ужас! — вскрикивала Мария Семеновна и отмахивалась от меня и от розы мятым кружевным платочком.

— Слушай, Валерий, — сказал начальник задумчиво, — сходил бы ты к врачу.

— К какому?

— Понятно к какому. К невропатологу или к психоневрологу. Там, кстати, и психиатры есть. На той базе. На Лебедева. Сходишь, расскажешь.

— Я хоть сейчас.

— Сейчас и сходи.

Я взял свою чайную розу по кличке Луна и, счастливый, удалился. Я спешил к будочке вахтера с турникетом, не особенно озирался по сторонам, разве что косился, но и косясь, видел: роз нет, оранжереи тоже нет и в помине, одна жухнущая трава да золотые листья.

По Введенскому каналу (мне до сих пор жаль, что его засыпали вместо того, чтобы очистить) быстро доскакал я до Фонтанки, нашел нужный мне спуск, катер стоял на месте, Настасья болтала с хозяином катера, красивым загорелым человеком в фуражке без кокарды, вид нордический, характер, возможно, такой же.

И рванули мы к яхт-клубу, то есть, для начала, к Неве.

— Я взяла бутылки, — сказала Настасья.

— Мне нельзя, я за рулем, — сказал яхтсмен.

— Они без зелья, — сказал я.

— Сдавать собираетесь? — спросил он.

— Во-первых, их всего две, — сказала Настасья, — во-вторых, они с письмами, в-третьих, мы сдадим их волне.

— Бутылки в море кидают или в океан, — сказал наш рулевой, — а не в реку.

Накануне она нашла в письменном столе адмирала плашку сургуча, выискала бутылки понеобычней (моя была из-под коньяка «Наполеон»), смыла с них этикетки и заявила: пишем письма, запечатываем бутылки сургучом, бросаем в воду, пусть плывут.

— Кому писать-то? — спросил я. — На самом деле письма в бутылки запечатывали терпящие бедствие моряки или пленники пиратов.

— Мы и то, и то, может быть. И письма не всегда пишут кому-то. Иногда их просто пишут.

— Интересная мысль. Но адресат все равно должен быть. Бог. Фатум. Золотая рыбка.

Настасьина бутылка была статная, длинная, узкая балерина, молдаванская княжна. На моей, невысокой и плотненькой, красовались стеклянные круглые медали, приросшие к стеклянным бокам.

— По-моему, мы впали в детство, — сказал я.

Она сосредоточенно разогревала над свечкой сургуч.

— Он цвета коралла.

— Бумага цвета жемчуга, бутылка цвета морской волны, сургуч цвета коралла; спрашивается: какого цвета должны быть чернила? — спросил я.

— Фиолетовые, — сказала она. — Да, мы впали в детство, — сказала она. — Строго говоря, мы из него и не выпадали. Это ведь не недостаток.

— Но и не достоинство.

— Пусть. Тогда свойство.

— Что-то не нравится мне такое свойство, мэм.

Мне пришло на ум бросить втихаря в мою бутылку грузик, да покоится на дне с миром. Я сам положил свою бутылку в корзинку, Настасья разницу в весе бутылок не почувствовала.

Я не знаю, что она написала в своем письме никуда.

Я своим любимым рондо с нажимом вывел следующее: «Жители архипелага Святого Петра Настасья и Валерий желают всем счастья и любви, потому что знают, что это такое». Глупость моего бутылочного послания объяснялась молодостью и тогдашней моей нелюбовью сочинять тексты, мне и без сочинительства было хорошо.

Мы миновали цирк, Инженерный замок; перед нами зеленел Летний сад.

Летний сад, переменившийся у меня на глазах. Я не узнавал ничего: ни низких деревьев, ни цветов, ни фонтанов, ни беседок не видел я прежде, разве что дворец Петра Первого пребывал в неизменном виде, только выглядел поновее да посвежее, да ярко-белые, еще не облизанные кислотными дождями и полуядовитым воздухом италийские статуи я узнал. По дорожке к Фонтанке, по аллее, бежал человек, это был Бригонций, собиравшийся утопиться прямо сейчас, при мне. Немногие посетители сада, ряженные в старинные одежды, неспешно поворачивались к нему, не зная, не понимая, куда и зачем он бежит. Я хотел его остановить, спасти, отвлечь, заставить помедлить, момент прошел бы; я выхватил из корзинки свою бутылку и, размахивая ею над головой, закричал:

— Синьор Джузеппе, стойте, стойте, не надо!

Он уже взлетел на одну из тумб парапета. Возможно, какой-то стоп-кадр и возник, доля секунды. Я швырнул свою бутылку, чтобы он мог увидеть ее, продолжить промедление, — к нему уже по саду бежали люди. Но он прыгнул. Над ним и над бутылкой моей воды сомкнулись одновременно, воды Безымянного Ерика, недавно ставшего Фонтанкой. Тут же картина поменялась, деревья выросли, цветы аннулировались, дворец прикрылся желтой листвой, статуи стали слабо-серыми, а у тумбы, с которой только что бросился в воду несчастный театральный механик, возникла фигура сонного рыболова с красной удочкой.

— Что с тобой?! — вскричала Настасья. — Какой еще синьор Джузеппе? Зачем ты бросил бутылку? Я думала, мы это сделаем на Неве или у яхт-клуба, ближе к заливу.

Она и свою бутылку швырнула и глядела в воду за катером.

— Вижу только мою. А где твоя? Ты не разбил ее о гранит?

— Моя на дне.

Мне пришлось рассказать ей про грузик. Она внезапно помрачнела, отложила розу, закурила.

— Зачем ты это сделал? Они должны были плыть рядом. Я загадала, как они поплывут. А теперь мы расстанемся.

Я уговаривал ее, она и слушать не хотела, твердила свое, рулевой с каменным лицом глядел вдаль.

— Теперь ты бросишь меня. Я всегда это знала. Всегда знала, что так будет.

Звягинцев встретил нас у причала и подал Настасье руку.

«Крестовский — один из страннейших островов архипелага, где каждый остров странен по-своему.

Задуманный необитаемым, он старательно ищет обитателей, стремится стать жилым, и старания его чрезмерны. Дома жилой застройки обращены к Каменному острову и к Петроградской стороне, они невысоки, унылы, возможно, их строили пленные немцы; по левую и по правую сторону достаточно унылых коттеджей, расположены корты и гостиницы яхт-клуба (который сам по себе находится на диагонально противоположной части острова), корты и каток стадиона „Динамо” (всё обветшавшее до предпоследней степени), а также больница им. Свердлова, так называемая „Свердловка”, для высокопоставленных лиц, ветеранов партии, их родственников, партхозноменклатуры и т. п., полы паркетные, врачи анкетные.

Всю среднюю часть острова занимает запущенный парк, в парке то там, то сям виднеются бывшие дачи, то ли жилые, то ли ведомственные дома (последние даже в большей степени жилые), — осталось их, впрочем, немного. Далее располагается известный всем ресторан, где в разные часы суток и в разные дни недели гуляет столь разная публика, что не всегда рекомендуется человеку стороннему к ресторану подходить; неподалеку от ресторана стоит яхт-клуб (кажется, на острове их три, включая яхт-клуб „Динамо” и профсоюзов) — и, наконец, долженствующие доминировать над всеми и вся стадион им. Кирова, где некогда бывал чуть ли не весь город.

Афродита Крестовская, бродящая по громоздкому одичавшему парку, скалит в улыбке мелкие жемчужные зубки, маскируется под теннисистку, носит короткую юбочку, держит ракетку, ее выдают странные сандалии, она чем-то напоминает Диану. Повинуясь ее доморощенному колдовству, прибывающие в парк культуры и отдыха парочки, особенно в белые ночи, но и в летние вечера, в порыве трогательного единства подчиненных Божественной Теннисистки готовы переспать под любым кустом, заниматься любовью в любом закоулке, хоть отчасти скрытом от глаз.

Царь Петр подарил остров любимой сестре Наталье Алексеевне, назвав его островом Святой Натальи, но сестра прожила недолго; хозяином острова стал граф Христофор Миних, требовавший, чтобы остров впредь называли Христофоровым. Последующие хозяева, графы Разумовские и князья Белосельские-Белозерские, ничего такого не требовали, и он снова стал Крестовским — то ли из-за некогда находившегося в центре его озера крестообразной формы, то ли из-за найденного на острове креста, подобного „кресту Трувора” в Изборске, то ли из-за древней часовни с крестом, стоявшей тут в шестнадцатом веке, то ли попросту из-за пересекающихся крестообразно основных островных просек.

Полагаю, хозяева острова знали о нем то, чего мы никогда не узнаем. Ходят слухи, что о какой-то загадочной истории на Крестовском рассказывала княгиня Белосельская-Белозерская, побывавшая в Стамбуле, своему мужу Михаилу Афанасьевичу.

Говорят, тут бродят некоторые литературные привидения, и в начале белых ночей Шельга и инженер Гарин отдирают доски с окон давно не существующей заколоченной дачи».

Цветной кусок прожитого бытия, связанный с началом соревнований, совершенно стерт из памяти моей и невосстановим, о чем жалеть бессмысленно и не стоит. Я только помню: он был цветной необычайно, яркие флажки на флагштоках, майки алые, куртки голубые... и катера... и воздушные шары... и пестрые платья...

Настасья вскрикнула, я обернулся, передо мной стоял человек с красной авторучкой, он чиркнул меня авторучкой по кисти руки, но между нами, опередив бросившегося ко мне Звягинцева, возникла разделяющая нас полоса зеленцы, зелена была трава, зелен воздух, издали по этой меже бежал Бригонций, как тогда, к Фонтанке, взмахивая руками; на сей раз он что-то кричал, я понял только: «Basta, basta!» — но он был слишком далеко. Все заняло несколько секунд, но секунд растянутых, длящихся бесконечно долго. Маленький человек в черной ветхой одежде, в странной шапке, узкоглазый, узкобородый, отвел от моей руки красную авторучку Макса, провел тыльной стороной ладони по царапине, я чувствовал стремительный жар прикосновения сморщенной ладони маленького ламы; Звягинцев заслонил меня, пытаясь выхватить стило, превратившееся в стилет, — вероятно, неловко, я увидел кровь на его ладони, лама провел рукой и по ладони Звягинцева. Пропал коридор, зеленая воздушная толща, по которой, крича, все еще бежал Бригонций, пропал бегущий и лама, стремительно удалялось все, окружающее меня. Я отключился плавно, не помня падения, просто перейдя в другое измерение.

То был мой первый уход. Потом знавал я и другие: лечение зубов под общим наркозом, большая полостная операция, мелкие улеты после приема снотворного. Уход на Крестовском был необычайно хорош. Я отчасти понимаю поколение слабаков, выбравшее наркоту, это их неутолимое желание дать дёру, понимаю черных, белых, любителей и любительниц «экстази», полутрусливых приверженцев курения гашиша; вялое поколение, лишенное жизненной силы и чувства игры, не способное без «экстази» впасть в экстаз, искренне считающее, что, ежели иметь друг друга задом наперед вниз головой, хлобыстнув мухоморного отвара, почувствуешь хоть что-нибудь, достойное клички «кайф», подобие подобия, жалкий отсвет того, что чувствовал я когда-то, хватая Настасью за плечи в хлещущей осенней листве полупустого темного дождливого сада, чтобы, притянув ее к себе, целовать ее карамельные нонпарельные, слегка прокуренные губы.

Свод источал светло-голубое сияние, я так сразу и понял: небесный свод; однако солнце отсутствовало, лазурь светилась изнутри. Лама прятал кисти маленьких узких рук в широкие рукава. Я спросил его — откуда он, вспоминая Настасьин рассказ о буддийском храме напротив Каменного острова.

— Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришел.

— Куда мы идем? — спросил я. — Где мы? Что это?

— Вечность безбрежных просторов: один день ветра и луны.

— Но... — робко возразил я, — тут нет ни луны, ни ветра...

— В корзине Бездонного покоится ясная луна. В чаше Безмыслия собирается чистый ветер.

— Мне очень нравится ваша речь, хотя не все мне понятно, — сказал я. — Но я чувствую, что вы человек незаурядного ума.

Он слегка улыбнулся.

— Ни незаурядный ум, ни талант, — сказал он, — не есть достоинства настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны.

— Что хотел сделать... Максим... тот, с авторучкой? Убить меня? Его авторучка наполнена ядом?

— Яд иногда лечит, — сказал лама. — Когда жизнь складывается наперекор нашим желаниям, мир вокруг нас подобен лечебным иглам и целебным снадобьям; он незаметно врачует нас. Когда мы не встречаем сопротивления, мир вокруг нас подобен наточенным топорам и острым пикам: он исподволь ранит и убивает нас.

Он растворялся, тускнел, я видел сквозь него голубизну, он собирался оставить меня одного, мне стало страшно.

— Куда ты?! — вскричал я.

— Мой путь лежит за краем голубых небес — там, где белые облака плывут неостановимо.

— Не уходи! Поговори со мной!

Он растворился в воздухе.

Стоя в осенней траве под светящимся сводом небесным, услышал я его голос ниоткуда:

— Речь — клевета. Молчание — ложь. За пределами речи и молчания есть выход.

Я лег на траву, уснул и увидел его во сне: он звонил в колокольчик, кивал головою. Я проснулся.

Передо мной на сухой траве сидел, поджав ноги, Нагойя Исида (или Исида Нагойя?) и ел свою любимую вяленую рыбу. Он протянул и мне рыбину, спрашивая, не присоединюсь ли я к его трапезе?

Я отвечал — да, люблю, присоединюсь, благодарствую.

Он покивал, довольный.

— Не взять то, что даровано небом, — сказал он, — значит себя наказать.

Рыба его по вкусу напоминала воблу, салаку и снетки одновременно.

— Когда вернешься туда, откуда пришел, — сказал Исида, — не говори ей, что видел меня и ел со мной рыбу; ей почему-то не нравится, что я ем у нее во сне.

— А я вернусь?

— Вернешься. Все боги за тебя и призраки твоих краев за тебя. Ты лучше ей скажи: видел звездочета из рода Абэ, говорил с ним о высоком. Пусть порадуется.

— О чем, спросит, говорил? Она любит детали.

Исида Нагойя покивал понимающе:

— Все женщины любят детали. Скажи: беседовали об изобретениях Китая. Что изобрели китайцы? Порох, бумагу, веера, корзины, фарфор. Порох превращается в дымок, бумага горит и рвется, фарфор бьется, он хрупок, веера истлевают и не переживают своего времени, однако они нагоняют ветер на лица женщин, а корзины сплетены из ивовых ветвей, не выдерживают груза, ломаются, их жгут; однако вечен ветер в ивах, фарфор сделан из глины, то есть из праха людей и животных, некогда населявших Землю, на бумаге пишут о вечном, на ней рисуют горы и травы, пока есть войны, живет порох, уж я не говорю о фейерверках, о празднествах толп.

— Да я в жизни не запомню, что ты сказал.

— Я понимаю: кроме всего прочего, она ценит в тебе и скромность. Не запомнишь это, расскажешь что-нибудь другое в таком духе. О бумажных стенах японских домов, например. О домах на сваях. О временном, которое постоянней постоянства и потому вечно. О слабости, в которой столько силы.

— Я уже и эти твои слова забыл.

— Тогда ты тот самый, о котором мечтал мудрец, сказавший: «Где найти мне забывшего все слова человека, чтобы с ним поговорить?»

— Почему здесь нет солнца? — спросил я.

Он не ответил.

— Здесь всегда осень? Или и цветы цветут, и снег идет?

Он не отвечал.

— Пора тебе обратно, — сказал он, доев свою воблу вяленую, — в твои Восемь Пустынь, где из гнилушек рождаются червячки.

— Да я отродясь в таких местах не жил! — вскричал я. — Ты что-то путаешь.

— Я так называю Землю, земной мир, ничего я не путаю, просто у разных людей одни и те же вещи называются разными словами. Кстати, знаешь, чего я понять не могу? почему на ваших с ней островах стоят храмы богам из других мест? Скажем, маленький золоченый буддийский храм по дороге в город напротив острова с дворцом. Или восточная мечеть цвета утренней бирюзы. Храмы богам устанавливаются в местах, где эти боги обитают. Если в данном месте обитает богиня любви, для чего, спрашивается, ставить там сфинкса?

На слове «сфинкса» я поменял дислокацию, открыв глаза на больничной койке, увидев белый потолок, капельницу, сестру, поправляющую у меня в вене канюлю с наклейкой, а также сидящую подле меня Настасью, в белом халате, бледную, испуганную, заплаканную.

Настасья сказала сестре:

— Он пришел в себя. Может, я схожу за доктором?

— Доктор скоро сам подойдет, все хорошо, не волнуйтесь.

Сестра ретировалась неслышно. Я сказал Настасье, отчитываясь:

— Видел... Абэ... говорили... о высоком... о веерах и корзинах. .. и пустынях...

— Молчи, молчи, — сказала она. — Лежи тихонько. Потом расскажешь.

Я вспомнил регату, Макса, буддийского монаха.

— А Звягинцев?

— На соседней койке лежит. Он спит. У него тоже все обойдется.

— Где я?

— В больнице, в «Свердловке», в реанимации.

— Давно?

— Потом, потом, — сказала она. — Спи.

Проснулся я среди ночи. Настасьи не было. В ногах пребывал почти невесомый давешний маленький лама. На подоконнике расположился Бригонций. Около меня на табуретке сидел Макс. Я до сих пор не знаю, мерещился ли мне Макс, или и впрямь мы с ним разговаривали в ночной палате.

— Вы хотели убить меня? Зачем? — спросил я его.

— Я вас не убить хотел, а предупредить. У меня таких авторучек большой набор. Результаты... м-м-м... соприкосновения с разными перышками разные. Но все не совсем так оборачивается, — сказал он озабоченно, уже не мне, а как бы сам себе, — как должно.

Он неотрывно глядел на меня зверушечьим, а точнее, насекомым взором гипнотизера.

— Человек предполагает, — сказал Бригонций, — а Бог располагает. Хорошая русская поговорка. Жена моя Аннушка ее любила.

— Почему вы отводите глаза? — спросил Макс. — Что вы там видите?

— Не что, а кого, — сказал Бригонций.

— Я не только вижу, — сказал я, — я еще и слышу.

— Не поговорить с человеком, достойным разговора, — заметил лама, — значит потерять человека.

— Совершенно верно, — сказал я.

— Это вы мне? — спросил Макс.

— Ни в коем случае, — сказал я.

Макс был настроен на монолог, время от времени прерывающийся диалогом; полилога он не слышал; однако его слышал я и в нем участвовал; в результате речь Макса доходила до меня не целиком.

— ...безответственности. Подумайте о нем, о муже, живущем вдали от Родины, делающем все ради этой самой Родины, разлученном не своей волею с дочерью и женой.

— Да неужто в ваш безумный век шпионами делаются не добровольно?! — вскричал Бригонций. — В мое время люди занимались такого рода делами исключительно в силу склонности натуры, из любви к приключениям, из авантюризма, по сребролюбию, само собой.

— ...вопрос чести. Вы бесчестите его жену, а он даже не может вам ответить.

— «Обесчестить» — это разве не насилие применить? — спросил Бригонций. — Девушку, например, силком невинности лишить, матрону почтенную силой принудить к совокуплению; но быть любовником прелестной женщины, влюбленной в вас по уши, — не означает ее бесчестить. Это называется «наставить рога».

Реакция моя была замедленная, и я ответил Бригонцию не на последнюю реплику, а на предыдущую:

— Тогдашние шпионы были любители, дилетанты, а теперь дело поставлено на широкую ногу, в государственном масштабе, есть учебные заведения для шпионов, где чему только их не учат.

— Настоящий шпион, — сказал сквозь зубы проснувшийся ненадолго Звягинцев, — в любую эпоху товар штучный.

— Звягинцев, — сказал Макс, — я, конечно, виноват перед вами и вину свою чувствую, простите, я не хотел причинить вам вреда, это не входило в мои планы. Но с другой стороны, вы сами сунулись. А в настоящую минуту вы вообще должны спать. Спать. Спать.

Звягинцев незамедлительно уснул.

— Вот граф Калиостро, помнится, — заметил Бригонций, — тоже обладал взглядом магнетизера и умел усыпить кого угодно сей же секунд.

— Наша жизнь, — промолвил маленький лама, — в сущности, кукольное представление. Желательно держать нити в своих руках и самому решать, когда идти, а когда стоять, когда бодрствовать, а когда спать, не позволять дергать за нити другим, и тогда ты вознесешься над сценой.

— Граф Калиостро, — сказал Бригонций, — иногда сравнивал жизнь с театром марионеток. Мы с ним беседовали однажды о кукловодах и кукольниках. Ему очень нравились мои механизмы, особенно провалы и зеркальные привидения, он даже предлагал мне... но сие к делу не относится. Он сулил мне прибыль, путешествия и приключения.

— ...о ребенке?! — Макс патетически поднял руку, воздел артистически длань. — О бедной девочке, боготворящей отца, которого она лишена, о некрасивой дочери красавицы матери, чье легкомысленное поведение ранит ее до глубины души и может испортить ей всю жизнь. Вы никогда о ней не размышляли? О ее одиночестве. О ее ненависти к вам. Она и мать возненавидит по-настоящему в конце концов. Что ждет такую девочку в дальнейшем? Какие беды?

— Да неужели Калиостро предлагал вам роль помощника?! — воскликнул я. — И вы отказались?!

— Лучше умереть в глуши, — назидательно произнес лама, — сохранив чистоту духа и тела, чем потерять себя в обществе рыночных торговцев.

— Какой еще Калиостро? — спросил Макс сурово. — Что вы дурака валяете? Не надо разыгрывать помешанного, такого действия на психику вещество из данной авторучки оказать не могло.

— Граф был не торговец, а авантюрист, — сказал Бригонций, — любитель игр житейских. Рынок его мало интересовал.

— Он был человек своевольный и праздный, — возразил лама, — мысли его были досужие, ими обкрадывал он собственную жизнь, а скверна мира представлялась ему то театром, то базаром. Трясина алчности и вожделения — это ли не океан скорби? Одна лишь мысль о прозрении способна переправить нас на тот берег. Почтенный Бо говорил: «Лучше скрытно доверяться созидательной силе небес, чем уповать на собственное своеволие».

— ...своеволие и ребячество, — продолжал свой прерывистый монолог Макс. — По сути дела, вы не можете быть настоящим соперником Настасьиного мужа. Потому что он государственный человек, а вы пока что ничтожество. У вас совершенно разные роли, да еще из разных пьес.

— Актеры покрывают лица пудрой и раскрашивают их красками, изображая красавцев и уродов, — сказал лама, — но, когда представление закончено и сцена пустеет, где пребывать красоте и уродству?

— Мне нравится, что все вы говорите о театре, — Бригонций вскочил, взмахнув руками, забегал по палате от двери к окну, где в раме оконной дальний ночной фонарь высвечивал осеннее дерево, — но что бы вы ни говорили о ролях и актерах — что для вас театр? кто вы в нем? сторонние наблюдатели! зрители! публика! А для меня театр — моя жизнь! И даже более того! Судьбина! Между прочим, — тут Бригонций обратился ко мне, — граф Калиостро понимал в театре больше, чем кто бы то ни было: для него весь мир был театр, все люди были актеры, комики, трагики, благородные отцы, резонеры, кокетки, субретки, инженю, травести, герои-любовники; а он был прима, премьер, звезда первой величины.

— Мне не пришло бы в голову сравнивать Калиостро с актером, — сказал я.

— Я не сравниваю! — вскричал Бригонций. — Он и был актер! Гениальный актер!

— Видать, для вас Калиостро то же, что для меня Галя Беляева.

— Да это черт знает что такое! — взорвался Макс, прервав свой назидательно-душеспасительный монолог несостоявшегося убийцы, коим собирался он меня то ли закодировать, то ли зомбировать, то ли вразумить и воспитать. — Ты издеваешься надо мной? Калиостро, Галя Беляева... К дьяволу! Усни! Провались! Спать! Спать! Спать!

В остекленные двери из коридора, где дремала на диванчике дежурная сестра, лился мертвенный больничный свет. Я уснул, слыша сквозь надвигающееся сновидение тихий удаляющийся голос ламы:

— Когда мысли сами собой находят отклик в сердце, мы словно живем среди благоухающего сада. Почтенный Бо говорил: «Мысли доставляют удовольствие, когда они приходят внезапно. Ветер становится чист, когда он вольно гуляет на просторе».

Загрузка...