«Одно из древнейших названий Городского острова архипелага, на коем расположена так называемая Петербургская (или, если хотите, Петроградская) сторона, — остров Фомин; название допетровских эпох, употребляемое новгородцами. Новгородцы все остальные острова именовали фоменями; так и была бы Фомина фомень, но ведомо было и еще одно название — Березовый, а какая же фомень, ежели вместо дубов березы? Стало быть, Березовый, по-чухонски Койвисаари.
Кто такой Фомин либо Фома, осталось неясным. Возможно, Фома неверующий имелся в виду.
Все на Койвисаари отчасти сомнительно; именно тут срублена была преображенцами загадочная сосна, смущавшая народ сияющей ветвью, вобравшей в себя мерцающее марево, окружавшее будущую Троицкую площадь, место будущей Троицкой церкви. Между прочим, в 70-е годы XX века бытовала среди островитян легенда о якобы захороненных на Троицкой площади радиоактивных отходах, коим обязаны были жители нескольким номерным сверхзасекреченным НИИ; площадь будто бы представляла опасность для жизни, не рекомендовалось сидеть на скамьях сквера ее, гулять с детьми и собаками по скверным аллеям; к трамвайной остановке, дому Политкаторжан, бирюзовой мечети и проч. надлежало пробираться в обход, минуя площадь. В рассказах фигурировали счетчики Гейгера, свечение, сияние, фосфорические ореолы вокруг кустов.
Неподалеку от светящейся площади можете вы увидеть на Невском берегу, на бреге Ню, строение, названное некогда „Первоначальным дворцом”, ныне при ближайшем рассмотрении оказывающимся миниатюрным домиком (Петра I).
Остров Фомин первоначально был (был задуман) центром столицы на островах, однако центром не стал, и когда исчезли пристани его, дома-спутники петровского „Первоначального дворца” (дома сподвижников царя), — когда прекратил свое существование первый городской Гостиный двор, уголок, напоминавший хрестоматийные пейзажи Белотто и Каналетто, опустел, долгое время являл собой полупустое место, с ярлыком, однако, Петербургской стороны.
Эскизность, неосуществленность, незавершенность, ингерманландское дзен доминирует тут во всем; яркий пример — домина за домом Политкаторжан, задуманный как блистательная пристань, морские ворота города, чтобы, идя вниз по огромной лестнице-спуску к воде, девушки в сарафанах и алых косынках (или все же в кокошниках?) подносили хлеб-соль правительственным делегациям всех стран мира, в первую голову — родной державы; к пристани отродясь ничего не приставало; только наш ялик!
Все, живущее на Койвисаари, живет не по-задуманному и даже не по-своему, а как получается, что и создает неповторимый уют Петербургской (Петроградской) стороны. Единственное исключение, пожалуй, представляет собой зоопарк, к концу XIX века настолько захиревший и испаскудившийся, словно перед нами концентрационный лагерь для перемещенных лиц, морд и рыл с хвостами, клювами, крыльями, копытами, нужное подчеркнуть, жалкое тюремное заведение, достойное перевода на какой-нибудь Большой Грязный остров, Упраздненный Черный, Белый (вместилище отстойников городских нечистот, „образовавшийся”, как деликатно пишут в наших ярких коммерческих справочниках, на Белой отмели) либо на перемычку вечно отмывающей неотмытые деньги ассиро-вавилонской дамбы имени... впрочем, имени кого или чего дамба, тщательно скрывается».
Дом, обиталище островитянина с Койвисаари, коллекционера привидений Звягинцева, напоминал иллюстрацию Конашевича к одной из сказок Андерсена (может быть, к «Старому дому»?): совершенно несообразный, прекрасный, обшарпанный, неповторимый; особенно дивными показались мне толстоногие колонночки, внезапно возникающие в обрамлении балконов, хотя никакого такого декора не ожидалось.
Распахнувший дверь (времени после звонка Настасьи, долго и сосредоточенно выбиравшей нужный звонок из доброго десятка звонилок, налепленных на дверной косяк, прошло немало) Звягинцев был все в том же красном свитере, что и в Лектории, только без черного пиджака.
— Здравствуй, Несси! — вскричал собиратель привидений. — Кто это с тобой? Граф Люксембург? Князь Лихтенштейн? Мистер Икс?
— Это Валерий, — сказала Настасья, явно нервничая. — Разве ты не получил мою записку?
— Получил, прочитал, уловил.
В записке Настасья, как потом узнал я, поясняла говорливому Звягинцеву, о чем ему следует при мне болтать, о чем — нет.
— Мы с вами виделись в Лектории, — сказал я, — на лекции Теодоровского, и даже разговаривали.
— О, я вспомнил, вспомнил! Тут в полумраке и человека-то разглядеть трудно. Как же. Вы видели Зимний сад. Вы его видели, а я нет.
Звягинцев, похоже, был под мухой.
— Я, животное Звягинцев со Зверинской улицы, приветствую тебя, редкое существо Несси, украшение наших лагун и лакун. А также твоего спутника, напоминающего человека в мире животных, хотя и сам он отчасти редкая зверушка. Животные — моя вторая любовь. Первая, как известно, — привидения.
— А как же я? — спросила Настасья.
— Тебя я люблю вне нумераций. Ну, как «первая любовь», «последняя любовь» — это ведь не числа, это категории. Итак, я обожаю животных. Не только из-за соседства зоопарка. Они убивают, только если жрать хотят, или из самозащиты, или во время гона, почти случайно, с пылу с жару. Мы же — из идейных соображений, они же шкурные. Пришло в башку дурную, безрогую, безмозглую, вступило. Животное никогда не покончит с собой. Оно выше этого. Знаешь, Несси, я скоро гравировку закажу и на дверь под звонком присобачу: «Животное Звягинцев».
Коридор был бесконечен. Мы шли и шли.
— Где ты теперь живешь, Несси? — спросил Звягинцев.
— На набережной, — ответил я вместо нее.
— О нет, я не имею в виду паспортные данные из штампа о прописке. Она, видите ли, постоянно обитает в неподобном месте. Помнится, не так давно свила она гнездо на листьях лотоса Ботанического сада, так и сыпала названиями и кличками цветов. А до того жила наша Несси в гамме. В звуках му. В струнах и октавах. Бывало, проснется, да и думает: что за день недели? И вспоминает: ми! Или: ля!
Я вспомнил народного артиста, встреченного у Чайного домика, волна ревности, россыпь Афродитиной пены.
— Вы намекаете на то, что леди живет там, где пребывает ее актуальная пассия? Для обвинений нужны доказательства. Или все и так всё знают без доказательств, кроме меня?
— Что это он говорит? — поинтересовался Звягинцев у Настасьи. — Чьи слова повторяет? Да нешто они знакомы? У него синдром попугая-медиума? транслятора-скворца?
— Да, у него есть способности такого рода.
— Почему он выдает чужие тексты, которых никогда не слышал, поскольку не общался с произносившим их?
— У него проблемы со слухом, — сказала Настасья печально. — Вот слышит всякое и не знает, что слышит. Слышит за полкилометра, через пятнадцать лет, за квартал, час спустя.
— Мать честная, он еще и гений контакта с экстрасенсорными наклонностями! Я в Лектории-то очень даже внимание на него обратил. Где ты его отрыла?
— Мне не нравится, когда меня обсуждают прямо при мне.
— Мы вас не обсуждаем, — заметил Звягинцев. — Это я так с малознакомыми обнюхиваюсь. Я, животное Звягинцев со Зверинской улицы, обнюхиваюсь при знакомстве.
— Вот, слава Богу, показалась вдали твоя дверь, — сказала Настасья.
— Ты утомилась, тащась по коридору? Или хочешь, чтобы я замолчал? Думаешь, я его обидел? Ни-ни. Ни малейшего намерения нет. Да он и не обидчивый. У него так, приступы, по молодости. Молодой человек, я слегка пьян, не обижайтесь. Вы ведь неуязвимы: вы влюблены, влюбленных судьба хранит. Вот ежели ты вышел из данного сообщества, покинул его по слабости душевной, по своеволию, подчинился обстоятельствам, довычислялся, рассредоточился, — горе тебе! Влепит, врежет, не пощадит. Такая вот трехрублевая опера. Кстати, Несси, как все-таки опера называется: «Чио Чио Сан» или «Мадам Баттерфляй»?
Звягинцев распахнул перед нами дверь своей комнаты, где под лампою с оранжевым абажуром по-холостяцки накрыт был стол, а из-за стола поднялся бородатый тощий человек, тоже в свитере, однако в сером, американец, аспирант из университета, Эндрю, Андрюша, Звягинцев нас познакомил весьма витиевато; он был не под мухой, а пьян изрядно, но в дальнейшем стал почему-то не пьянеть, а трезветь.
Извиняясь за холодец и винегрет, почерпнутые в соседней кулинарии, Звягинцев промолвил, ловко уснащая холодцом наши тарелки:
— Покормили однажды мышек тем, что мы едим. Для эксперименту. Стали норушки асоциальные, злые, тупые; бездействовали, перестали спариваться и давать потомство. Чем первая стадия эксперимента и завершилась.
— А вторая стадия?
— А во второй откинули мышки копыта.
— И какова же, — спросила Настасья, поднимая бровь, — мораль сей басни?
— Мораль сей басни такова же, какова прочих: человек не свинья, ко всему привыкает.
— Вы говорили не про свинья, — задумчиво вымолвил Эндрю, — а про мышка; человек не мышка?..
— Мышка не свинья, дорогой, — сказал Звягинцев. — Твое здоровье. Прозит!
Похоже, Звягинцев немножко фигурял перед иностранцем, слегка кокетничал, стремясь поразить его эрудицией, темой разговора, парадоксальностью. А Эндрю, должно быть, страдал легкой манией обрусеть, поэтому не без гордости сообщил нам:
— Для меня Ленинград теперь чуть-чуть родной город; я тут не чувствую себя чужим.
— Конечно! — воскликнул Звягинцев. — В нашем городе вот как раз каждый местный житель несколько чужой, слегка чужак, малость не в своей тарелке, как бы не совсем живет, и если не переезжает время от времени с квартиры на квартиру в поисках собственного места, хотя бы хочет переехать постоянно хрен знает куда и зачем; зато всякий приезжий тут свой, ему хорошо!
Комната у Звягинцева была необъятной высоты, что позволило ему сделать антресоли в виде обводящего комнату по периметру балкона с деревянной лестницей и резными перильцами. На балконе располагались книжные шкафы до потолка; простенки между ними заполняли картины под стеклом, мне вначале показалась — графика (руки Звягинцева); однако в основном то были фотомонтажи из коллекции Звягинцева, изображавшие привидения островов архипелага. Саму огромную комнату разгораживали шкафы, буфеты, бюро, этажерки, создавая отдельные объемы пространства, купе либо каюты, с автономным освещением, все в целом напоминало нору с отнорками, словно Звягинцев и впрямь представлял собою экзотическое животное.
Пока я разглядывал отнорочки (кабинет в миниатюре, альков, сплошные ниши являла ниша сия), беседа, от которой я отвлекся, каким-то образом перекинулась на изобретения и изобретателей.
— Великими изобретателями, — сказал Эндрю, глянув на Настасью, — были китайцы.
Звягинцев хмыкнул.
— Что китайцы изобрели? Бумагу, фарфор, порох, китайские пытки (помните — капелька воды падает на темечко: час, два, сутки...), чиновничью волокиту и культурную революцию. Я бы книгу Гиннесса по изобретениям выпустил и переходящий приз ежегодно выдавал. Кто больше? У кого лучше? Или: у кого больше? Кто лучше? Не важно. Французы изобрели гильотину, а также прочие достижения французской революции, некоторые почти невинные, названия месяцев, к примеру: плювиоз, вантоз, термидор, жерминаль. Помните наш-то анекдот про дни недели: начинальник, продолжальник, решальник, определяльник, завершальник, субботник и воскресник? Скандинавы изобрели фамильную кровную месть, викинги семьями друг друга вырезали и жгли. Японцы изобрели харакири и икебану, извини, Несси, это основное, а не театр кабуки вкупе с веером и ширмою. Мы с немцами разделим пальму первенства, надо полагать, по фашистской части, хотя мы колоссально камуфлировались, а они действовали в лоб, по-солдатски; одни лагеря чего стоят; их, правда, были технически изощренные (газовые камеры, выделка человечьей кожи для портмоне, мыловаренные мотивы), а наши, так сказать, сельского типа, всё делали у нас морозы, голод, уголовники, труд каторжный, рукоприкладство конвоиров, никаких газовых камер. И так далее, и тому подобное. В последнем разделе — индивидуальные достижения.
Настасья зажмурилась.
— Как хорошо, — сказала она, — что я ни о чем таком не размышляю. От подобных размышлений можно только спиться.
— Размышляй не размышляй, оно ведь существует. А из изобретений китайцев, если честно, я больше всего ценю даосизм. Дао, дзен. Несси, я прирожденный даос. Все, что я делаю и говорю, абсолютно бессмысленно. Я любое действие не завершаю. Белое пятно, недописанная картина, лакуна — это и есть дзен. Я даже ремонт в своей комнате не могу закончить, вон, видите: кусок обоев недоклеен; то мое дзен!
Настасья смеялась и гладила кошек, Кьяру и Обскуру. Звягинцев, по его словам, отпускал их в марте погулять на чердак и потом целый год лицезрел на площадке перед дверью фельдфебельские морды их ухажеров, а также перепрыгивал через лужи ухажеров, метивших территорию на лестнице в ожидании дам, то есть в ожидании марта. «Ох и шкура ты, Обскура», — приговаривала Настасья, почесывая кошечку за ушком. Кьяра ревниво жмурилась. В начале 90-х мой приятель держал двух котов; звали их Бартер и Чартер.
— Я вообще люблю азиатскую культуру, — продолжал Звягинцев, к величайшему удовольствию Эндрю, так и глядевшему ему в рот. — Азиатская культура тяготеет к вечности, африканская ко времени, к вашему сведению.
— Что значит ко времени? — спросила любопытная Настасья, грызя карамель.
— Сегодня, сейчас поют, пляшут, предаются любовным утехам.
— А мы к чему тяготеем? — спросил я.
— Мы не тяготеем к культуре, — отвечал Звягинцев, сосредоточенно разглядывая огурец, словно мучительно решая, с какого конца его грызть, — это одна из загадок нашего бытия. Хотя существует понятие «диссонансная культура».
— В русской культуре, — Эндрю тоже решил высказаться, — есть поразительное понимание других культур и других стран.
— Понимание? — фыркнул Звягинцев. — Да мы себе все страны нафантазировали по своему вкусу, их и любим, фантастические, то есть свои, то есть себя. Герой писателя Ваганова хочет в Испанию, но не в географическую, а в такую, какой и на свете-то нет. Вот и мы хотим в такую Россию. Все, оптом и в розницу. Писатель Набоков и пьяный водопроводчик. Мы и любим-то лубок. Ля страна оф майн лав, мольто, мольто бене. И все это, между прочим, на почве врожденного идеализма, проявляющегося абсолютно во всем. Наш народ — идеалист широкого профиля. Чему это вы так удивились? Бывает, бывает врожденный идеализм, как сифилис бывает врожденный. В каждом соотечественнике занюханном спит маленький Кант. Периодически и систематически разбухающий и становящийся непохожим сам на себя, этакий воинствующий идеалист. Главное — на свой аршин идейкой обзавестись, тогда все и дозволено, да не просто так, а по идейным соображениям. Процентщицу тюкнуть, богатенького задавить, храм взорвать, на отца родного донос накатать анонимный, жилые места залить морем-окияном, да мало ли идей. Даже обогатиться за чужой счет можно с идеей. Просто так и муха не летает. Хорошая поговорка. Иде я, иде я? у каком городе? у какой тоське мироздания?
— Звягинцев, я не люблю, когда ругают русский народ, — сказала порозовевшая и слегка захмелевшая Настасья.
— Да уж не тебе, матушка, впадать в квасной патриотизм. И с чего бы мне ругать русский народ? Я не ругаю. Каково, заметьте, самолюбие. Глубоко неуместное. Я не ругаю, я факт констатирую, две большие разницы. Если уж ты, Несси, на меня фырчишь, как Кьяра предмартовская, за вполне невинные слова, то, видимо, подрастают очень, очень последовательные патриоты. Уже в детских садах рыла друг другу чистят за ломаную машинку. Скоро подрастут — и вот ужо всем начнут казать la mère de Кузька. Вот ужо придет какой-нибудь хрен в епанче, явится томительная жопа с ручкой и всех нас раскусит, все наши бредни, точки над «ё» расставит, всем нам кувшинные рильке из калашного ряда умоет, будет нам и белка, будет и свисток, ждите.
— Звягинцев, ты перепил, — поморщилась Настасья. — Под винно-водочными парами твой интеллект приобретает черты привидения: то ли есть он, то ли мерещится.
— Интеллект в том-то и состоит, чтобы допереть, что никакого интеллекта на самом деле нет.
Тут Звягинцев ушел в туалет. Кьяра и Обскура последовали за ним.
Настасья, словно извиняясь перед Эндрю, произнесла краткую речь, напоминающую монолог тамады, всячески расхваливая ум хозяина дома, образованность, оригинальность, парадоксальность мышления и т. д. и т. п.; в довершение всего она заявила: если хочет кто-нибудь увидеть по-настоящему верного друга, на которого можно положиться во всем, — пусть посмотрит на Звягинцева!
— Вот только пить ему вредно, — добавила она.
Скулы ее пылали, она сама была малость навеселе.
— Веселие Руси есть пити, — изрек Эндрю услышанную им, видимо, в одной компании веселых россиян максиму.
Настасья могла и не заступаться за своего друга — Эндрю был им абсолютно очарован.
— Он действительно очень умен, — сказал американец, кивая Настасье. — Я совершенно согласен. Он мыслит с глубоким своеобразием. Некоторые его мысли я записываю. Перед вашим приходом я имел с ним удивительную беседу о Ленинграде.
Тут дверь открылась, вошла Кьяра, угольно-черная, с длинным тощим хвостом, только странное золотистое пятно на маковке да бирюзово-зеленые глаза выдавали родство с сиамцем либо сиамкою; в остальном Кьяра представляла собой классический образец спутницы средневековой среднеевропейской ведьмы.
— Мяу! — произнесла Кьяра.
— Мяу! — вякнула вошедшая следом за ней Обскура, ярко-белая пушистая красотка с парой дымчато-серых подпалин и чуть приплюснутым носом правнучки какой-нибудь согрешившей с плебеем ангорки.
Далее в дверях показалось обтянутое красным свитером брюшко Звягинцева, блеснули его очки, бликанула лысина и явно порозовевший кончик носа.
— Те же, — сказал он, — и трое животных, возмечтавших о закуске. Что вы тут делали в наше отсутствие?
— Пели тебе дифирамбы, — отвечала Настасья.
— Ну вот. В кои-то веки. А я, дурак, все пропустил.
— Мы можем повторить. На бис.
— Дифирамбы на бис? Это ужасно. Я не вынесу. Это вредно. Не надо. Ни в коем случае.
— Я сказал, — упорствовал Эндрю, — как интересно вы только что говорили о городе.
— Да, помню. Начал я с нашей любящей экивоки и эвфемизмы прессы, обзывающей его «Город на Неве». Очень уклончиво. Англичане небось не говорят: «Город на Темзе»; «Лондон» — и все дела.
— В городе на Тибре, — сказал я, — жил и работал святой Петр.
— Он у тебя, Настасья, как волнистый попугай, очень понятливый, если носовым платком прикрыть, в особенности. Не обижайтесь, это я ревную старую подружку.
— Начали с города на Неве, — сказала Настасья, — а чем закончили?
— Последнюю фразу я записал! — гордо сказал Эндрю.
— Несси, он записывает за мной, как за Сократом, — жалобно сказал Звягинцев, — всякие глупости.
— Не глупости, — возразил американец, — а мудрые мысли.
— Чем глупее, тем мудрее, — заметила Настасья, — так тебе и положено, если ты и впрямь даос.
— Слушайте! — Эндрю открыл блокнот, полистал его и восторженно прочитал: — «Ежели у города, как и у нас самих, нет сил собраться, устремиться ввысь, к духу, все его шпили ложь, да у него нет сил и в чаше берегов удержаться, как держится всякая малая речушка, любой пруд; становая жила его главной реки не только в паводок тяготеет к наводнениям, стремится разлиться, точно безумная; а сам город растекается, как грязь, образуя новые районы, безликие, бездарные, перенаселенные, ненужные, неуютные, нежилые».
— Ой-ой-ой! — воскликнул Звягинцев. — Меня клонит ко сну! Меня сморило! Неужели это сказал я? Зачем ты, Андрюша, всю эту мутоту записал и мне вслух прочитал? Одно дело сболтнуть, другое дело написать! Ни тени мысли. Сплошная красотища. Я пропадаю. Я засыпаю. Я уснул. Лягу, прилягу, ляжу, приляжу, положу себя, поклажу.
И он и впрямь завалился в один из отнорочков и моментально уснул либо притворился спящим.
— Он научился засыпать молниеносно у кошек, — заметила Настасья.
Обскура и Кьяра незамедлительно отправились в купе хозяина, вскочили на его диванчик, в ноги, и тоже уснули сей момент.
Эндрю топтался между столом и купе в нерешительности.
— Он рассердился, зачем я прочел?
— Он пошутил, — сказал я. — Русский юмор. Сродни английскому. Якобы всё всерьез.
— О, я понял, — сказал Эндрю. — Я много общался с англичанами. Но теперь я пошел, мне пора. Вы передайте, что я очень, очень благодарен за прекрасный вечер, — когда он проснется. Я ему позвоню завтра. Я был счастлив иметь встречу с вами.
Поцеловав Настасье ручку, он удалился. Через несколько минут коридор донес до нас пещерное эхо упавшего корыта и ворчащего голоса усталой невидимой женщины:
— Всё ходят, ходят. Дверь за ними закрывай. Вещи роняют. Ни днем, ни ночью нет покоя.
— Нет покоя! — скорбно повторило коридорное эхо, тихий глас коммунального ущелья прошептал.
Настасья подняла из-под стола несколько листков, должно быть выпавших из блокнота Эндрю. То были высказывания Звягинцева, записанные на разных клочках бумаги, то ли американец не успел переписать их в блокнот, то ли хранил как память.
«Тема колдовства, — читали мы, — язычества, архаики в начале века. Хлебников, Филонов (?), Гончарова (?), Хармс (?), Алейников (?), Введенский (?). Погребено. Сосну срубили — и так, чтобы ни пенька, ни церкви не осталось (намек на исторический факт, местную легенду о блуждающих огнях или о полтергейсте древних времен). „Древний ужас” (название картины художника). „Гиперболоид инженера человеческих душ” (название фантастического романа?). И настал Бумажный век!»
— Бедный Анрюша, — вздохнула Настасья. — Как ему тут трудно.
„Все первобытное приходит к нам из леса”, — сказал Ортега-и-Гассет (?). Сад как антитеза леса. Сад как Эдем, создание Господа Бога, антитеза хаоса. Сад как символ Богородицы. Сад — явление культуры. Учтите климатический момент, смену времен года, холод, снег. Отсюда — Зимний сад. Как антитеза данному месту и разворачивающемуся в нем времени. Я могу говорить о садах бесконечно. Кстати, Ледяной дом — антитеза Зимнего сада».
— Подумаешь, ему трудно, — сказал я. — Нам самим тяжело. Он выучится, вернется к себе, туда, где ему легче легкого. А нам и возвращаться-то некуда.
— Тебе разве тяжело? — спросила Настасья.
«Погружаемся в волны музыки. Волна, еще волна — и мы там, где нам хорошо. Во времени, может быть. В дальнем, возможно. Не знаю в каком. Не в вечном ли, часом? (речевой оборот) И оно не остановлено, мгновение (ассоциация с Гёте, „Фауст”). Длится! Живет! Летает! Не пронзено булавкой, не заключено в гроб хрустальный в отличие от энтомологического мотылька (худ. образ). Чудеса! Кстати, есть целый слой (образ?) людей без музыкального слуха, глухих и бесчутых (старинное слово, применявшееся к охотничьим псам — ?), не любящих даже шлягеров, романсов и песен, поющих жуткие гимны, скандирующих лозунги (?). Точат топоры для процентщиц (Раскольников!), варят бомбы (?) для царей (историческая ассоциация)».
— Мне легко, — сказал я.
Звягинцев заворочался в своей нише из ниш. Кьяра и Обскура проснулись, сели, сидели недвижно, неотрывно глядя на хозяина. «Любимая горожанами трехбуквенная надпись на стенах (часто повторяющееся в русских граффити ругательство фаллического характера) является заменителем текста стенного дисплея Валтасара (ассоциация с библейским эпизодом). Всякий раз в состоянии алкогольной интоксикации читая на стене три буквы, я воспроизвожу мысленно их перевод: „Ты взвешен на весах и найден очень легким!”» (Библия).
Сбоку была приписка рукой Эндрю: «Философская глубина восприятия».
Звягинцев сел на диванчике напротив кошек и поправил очки.
— Хрю, — сказал он.
— Художественный образ пробудившегося слонопотама, — произнесла Настасья.
— Ассоциация со словом «свинство», — возразил я.
— Муррм, — вступила Кьяра, внезапно встав и превратив свою египетскую спинку в горбатый мостик японского сада.
— Валерий, я видел вас во сне. — Звягинцев выбрался из своего купе и налил себе в рюмку заварки. — Вы сидели на какой-то неуютной неприбранной деревянной мансарде в Шувалове, читали письмо...
— Разве может быть мансарда в Шувалове? — перебила Настасья. — Только мезонин.
— ...и, прочитав, отложили его, — продолжал Звягинцев, выпив чифир свой, — взяли тетрадь наподобие книги бухгалтерского учета и каллиграфическим рондо тушью начертали фразу: «Однажды мы поссорились и не виделись два дня».