Истинная, осознанная им как действительная, встреча Ормуса с Хатшепсут[139] произошла года через три, уже во время служения его Амону в Фивах. Три года назад он видел ее, но почти не заметил… Здесь, в Фивах, не заметить ее было невозможно. Как можно было пройти мимо её царственного имени, утверждавшего: «Лучшая из женщин»? Как, будучи египтянином, не преклониться перед единственной женщиной, ставшей фараоном, и каким фараоном, первой и неповторимой в неизмеримо древней, уставшей не от столетий — от тысячелетий стране. Как не удивляться мужеству той, что была всего лишь слабой женщиной? Он удивлялся, как все, он восхищался — но не как все, а куда больше, ибо вскоре, принадлежа к жреческой касте, узнал то, что знали лишь избранные.
Однажды имя любовника «Его Высочества Хатшепсут», её придворного зодчего, построившего для царицы погребальный храм и убитого по её приказу за разглашение их общей тайны, бросилось ему в глаза с листа древнего папируса. Сенемут[140], вот как звали её возлюбленного! И земля закачалась под ногами Ормуса. Память услужливо нарисовала стены комнаты подношений, и имя Сенемут, и напомнила о положении высокого чиновника, зодчего, и смерть, не в последнюю очередь связанную с какой-то любовью… На руках у зодчего знакомый Ормусу храм Хатшепсут, вернее, его маленькая, но точная копия. А со стены со спокойной улыбкой, уверенно смотрел на Ормуса Бог. Имхотеп[141], божественный покровитель зодчих, ученых, писцов, врачей. В руках у него был развернутый папирусный свиток.
В то время, пользуясь благоволением верховного жреца, он уже обладал определенной свободой передвижения. Переправиться на западный берег Нила, в царство Осириса, знакомое ему с детства, не стоило большого труда. Ормус заторопился. Он и сам не знал точно, что ему надо увидеть в гробнице, но был уверен — необходимо вернуться. Это был неодолимый зов, любая задержка вызывала у жреца чувство почти физической боли. Молотом ударяла в голову мысль — скорее, скорее! Она призывала его, женщина-фараон, его царица, его Хатшепсут!
Он не видел дороги, он не помнил встречные лица, он и сам не знал, как добрался до знакомой пирамиды-обелиска. Впоследствии он просто не мог вспомнить ничего об этом. Но, наверное, вся необходимая осторожность была соблюдена им. Все-таки такое поведение жреца Амона было бы плохо понято окружающими, ну с какой стати, не тоской же о детстве и ранней юности проникся вдруг молодой жрец, и понёсся вскрывать одно из захоронений, охраняемых им когда-то! Не говоря уж о том, что в долине выросло новое поколение стражей, и они не дремали. Но к тому времени Ормус и Страх были уже часто едины, и думали одинаково. Он привык бояться и осторожничать, и когтистая лапа из-за темного угла теперь не всегда пугала его до смерти. Она появлялась, он чувствовал легкое удушье и запах тления, холодок медленно поднимался из области паха в грудь и там растворялся. Ормус настораживался, концентрировался, собирался, и часто бывал благодарен за предупреждение, помогавшее ему справиться с трудной задачей. Вот и сейчас именно Страх привёл его к пирамиде незамеченным.
Это случилось в ранний утренний час. То не был час грабителей, они предпочитали вечер и ночь, потому нарваться на стражей было маловероятно. В это время и те, и другие обычно с радостью устремлялись на покой. Они ведь тоже, несмотря на выбранные ими пути и странный характер их труда, всё же были людьми.
Разрушить запечатанную им же когда-то дверь не составило излишнего и тяжкого труда, хотя повозиться немного пришлось. Он вступил в коридор с тайным трепетом, с сердцебиением. Загадка позвавшей его тайны волновала. Он знал, что его ждут открытия, рвался к ним, но сейчас несколько медлил на пороге, как это бывает обычно. Отвалил камень с площадки на перекрестке коридоров. И почувствовал всей кожей ужас свершившегося здесь. Кто-то не поверил бы в это. Но Ормус уже год-полтора знал это за собой, ему не надо было верить или не верить. Это было тем тайным даром, который с мистическим ужасом открыли и развивали в нём жрецы. Сами они за годы сытой и довольной жизни теряли и веру, и способности, привыкая идти по накатанной дороге сбора подношений, отбытия ритуалов. И древние искусства мстили за это — они уходили от жрецов, утекали, словно вода с раскрытой ладони. Ормус даже не интересовался тем, как это происходит с ним. Не потому, что было совсем не интересно, просто отгадки всё равно не было, и не стоило мучиться ещё и этим, он привык.
Он слышал эти голоса, он ощущал эти стоны, он чувствовал невыразимую муку тех, кого три года назад оставил умирать в погребальной камере. Дрожь пробегала по телу, руки тряслись. И ещё до того, как он спустился вниз, используя то же нехитрое приспособление, что и грабители в прошлом, он уже знал, что случилось тогда. Почти нежно он провёл рукой по стене вблизи входа в погребальную камеру. Да, они были здесь, те небольшие вмятины, которые молодому удалось выбить в стене кубком. Пока силы не оставили его, голодного и измученного жаждой. Он спешил к жене, он знал её всего три месяца, и женщина была тяжела. Ему было что терять, он ждал сына, он мог бы выгрызть эти отверстия зубами, да только времени не хватало, слишком быстро таяли силы. Да и работать без не поступавшего в камеру воздуха было просто невозможно, они уже испытывали его нехватку, задыхаясь при нагрузке. Не столь уж он был голоден и нищ, до того, как попал сюда, и частично привела его в собственную и Сенемута гробницу жажда приключения, необходимость, часто присущая молодости — утвердиться. Доказать себе самому, что можешь многое из того, чего не могут другие.
Вот эту зарубку оставил тот, другой. Ему было тоже страшно и тяжело умирать здесь, в темноте и ужасе. Жизнь не оставила ему выхода, он должен был найти сокровища здесь или умереть. Он и его жена по воле судьбы и «добрых» людей остались без крова над головой и куска хлеба. Впереди ждала нищая и неприкаянная старость, а он и так никогда не разгибал спины, и болезни уже начинали одолевать его, и угнетало одиночество — Амон не дал им насладиться родительским счастьем, и жена его проливала слёзы всю жизнь ещё и по этой причине… Он постарался принять свой конец с достоинством, хотя был человеком, и ему было очень страшно, очень. Его хватило лишь на одну зарубку, быстро пришло понимание бесполезности этого последнего труда. Это он взял у молодого отломившуюся ручку сосуда и, не обращая внимания на последнего, метавшегося в попытках спастись, заточил её о гранит саркофага. Он сел у плиты, открывавшей выход в шахту с внутренней стороны, словно страж. Помянул жену, мысленно посылая бедняжке своё благословение. Мало во что он уже верил сейчас, оказавшись в последние минуты своего и без того не безоблачного существования в таком положении. И всё же он просил Амона перед смертью: «Ты, Господин нашего существования, зачти ей страдания, что я претерпел. Избавь её от подобного и, если можешь, пошли ей ласковую смерть, она ни в чем не повинна». После этого он спокойно вскрыл себе вены — на ногах, на левой руке. Одна из его последних мыслей понравилась Ормусу особенно. Старик умирал богатым — а разве он не этого добивался?
Ормус ещё не вошел в камеру, но уже знал, что увидит. Два стража погребальной камеры сидели по сторонам от входа — старый и молодой, и пятна разлившейся когда-то крови обезобразили известняк пола. Второй грабитель, оставшись один, выбрал ту же смерть…
Невероятно, но прочувствовав эту драму, поняв и увидев её внутренним зрением, Ормус затем сумел отбросить всё в сторону и успокоиться. Не было угрызений совести, сожалений. Каждый из участников этой жизненной игры имел свою цель и делал свою работу. Ормус тогда был стражем Долины, и исполнял свой долг. Погибшие грабители сделали то, что считали нужным. Не Ормус наказал их за это — то была воля Бога. И всё случившееся было проникнуто странной, завораживающей красотой. Это была игра Жизни и Смерти, и разыграна она была достойно. К этому периоду жизни Ормуса он и Страх уже были совсем другими. Ормус перестал бояться чужой боли. Чужой страх, чужая боль ещё не приносили ему радости, но уже помогали примириться с собственными. Он словно возвышался сам, видя чужие страдания.
Войдя в камеру, он не стал смотреть на останки грабителей, не отвлекался на драгоценности и предметы обихода. Его не интересовал саркофаг с усопшим. Он по наитию сразу высветил факелом то, за чем пришел. Она стояла в дальнем углу, устремив взор на изголовье саркофага. Статуя обнаженной Хатшепсут стояла здесь, в погребальной камере, полтора тысячелетия, и ждала его, Ормуса, прихода. Эта мысль пьянила его. Не тратя драгоценного времени, он бросился к ней, взял её на руки и вынес из камеры. Поднять фигурку с помощью дополнительного мотка веревки, которым он запасся предварительно, было нетрудно. Было бы ещё легче, если бы он не осторожничал, он ведь почти не дышал, пока поднимал её со дна шахты.
Он донёс её до комнаты погребальных ритуалов. Деревянная статуя Сенемута полетела на пол, а на постамент он поместил отлитую из серебра в половину роста статую женщины-фараона. Несомненно, это была она, черты её лица выдавали в ней принадлежность к роду фараонов — потомков Яхмоса[142]. Три поколения его потомков имели характерные черты лица, столь отличавшие их от предшественников и последующих династий фараонов. Это было напоминание о дикой азиатской крови, принесённой племенами гиксосов[143]. Это они когда-то впервые пронеслись по земле Египта с боевыми колесницами, запряжёнными неведомыми до той поры египтянам лошадьми — верными, благородными животными.
Только любовник мог увидеть женщину такой. Это для него она распустила свои роскошные волосы по плечам, а потом подняла руки вверх в извечном жесте всех женщин, чтобы собрать их на затылке. Благодаря этому, вся её фигурка как бы вытянулась вверх, поднялись и слегка заострились её полные груди, и Ормус нашел их форму совершенной. Округлое лицо её не было, быть может, очень красивым. Но оно было очень живым, напоённым энергией. Нос с небольшой горбинкой. Чувственные полные губы. Удивлял разрез глаз, он был не совсем обычен для египетских женщин. Последним была присуща скорее миндалевидная форма, Хатшепсут же смотрела на мир широко распахнутыми, слегка выпуклыми глазами. Казалось, женщина удивляется чему-то. Может, тому, что её увидели такой — нагой, а не прикрытой мужской одеждой, которую ей приходилось носить, без надоевшей накладной бороды, без атрибутов власти.
Хатшепсут не была ни полной, ни слишком худой. Слегка широки, пожалуй, были таз и бедра, но это не нарушало гармонии. Скорей наоборот, именно эти округлые линии радовали глаз мужчины, тем более что ноги её были стройны, без отложений жира по внутренней поверхности в области коленок, что часто делает женщин колченогими. Пожалуй, все нужные пропорции были соблюдены: это были вовсе не мускулистые и худые ноги юноши, мальчика, а женские ножки с их прелестной полнотой в области бедра. Жрец Амона не удержался от святотатственного прикосновения к статуе сзади, женщина на постаменте была круглозадой, и это также волновало мужчину в нём.
Мало что в любви поддается описанию, а тем более — объяснению. Кто знает, что руководило Ормусом в его последующих действиях? Полтора тысячелетия назад эту женщину, что теперь, отлитая в серебре, стояла на пьедестале, любил некий мужчина. Этот мужчина был её первой и единственной любовью, она отдалась ему однажды, а потом множество раз он познавал её, и они сливались в объятьях, даря друг другу радость; рассвет заставал их спящими вдвоём на её царском ложе. Потом он умер, и в этом была и её вина. Но даже в смерти они не расставались, и она сошла с ним в мрачное царство Осириса. Тот, кто любил её так пылко, пожелал оставить её рядом со своим угасшим телом, либо она решила оставить ему частицу себя, пусть так, в серебре, но рядом. Теперь уже было невозможно установить, чьё это было желание. Что за дело до этого Ормусу, раз нет их обоих, и их любовь, о которой знают лишь немногие, тоже давно угасла? Но Ормус страдал, и страдал по-настоящему. Эта женщина должна была принадлежать лишь ему, и только ему, он мучился оттого, что ощущал эти незримые, но крепко связавшие их нити.
И он совершил уже не первое сегодня святотатство. Он опустил статую Сенемута в шахту, спустился вниз и поставил статую любовника, к которой испытывал смутное, но неприятное чувство, в погребальную камеру. Наглухо закрыл камеру плитой. И в каком-то лихорадочном бреду, работая, как одержимый, не разгибаясь, много часов подряд таскал песок из комнаты ритуальных подношений в шахту, засыпая её, закрывая, отсекая женщину, что стояла в комнате, от её любовника. Только опустив плиту на отверстие шахты и позаботившись о том, чтобы она точно легла в пазы, словно Сенемут мог бы открыть шахту изнутри, он почувствовал некоторое облегчение.
Он уже возвращался к Хатшепсут, когда погас, шипя, факел. Но основная часть работы была сделана, и он мог разжечь новый, оставленный в комнате, чтобы подарить себе ещё несколько мгновений или часов, — кто знает, — созерцания. Однако, к удивлению его, в комнату проникал свет, в небольшом количестве, но проникал. В прошлый раз он просто проспал это явление. А сейчас явственно увидел лучи, исходящие из маленького оконца. Такие оконца часто устраивались в основании пирамид — чтобы свет иногда радовал души усопших. Пусть света было немного, но он был, и Ормусу его вполне хватало.
Он долго стоял, охваченный восторгом своей находки, лаская взором каждый изгиб её тела. То, что он испытывал к Хатшепсут, люди назвали бы любовью. Но сам Ормус не знал этого. Слово «любовь» ещё не наполнилось для него тем живым, теплым, ласковым содержанием, которое придают ему познавшие это чувство. Быть может, потому он и объяснял его чем угодно, только не любовью, чуждым понятием. Он испытывал ощущения, которые были сродни религиозному экстазу, наступавшему, как он знал по собственному опыту, во время тайных мистерий, доступных столь немногим, когда исключительность происходящего приподнимала тебя над действительностью. Подобное происходило с ним и сейчас, и он преклонялся перед найденной им женщиной, той, что позвала его из глубины веков, как перед Богом. Если бы ему сказали, что столь пронзительное чувство преклонения, доходящее до обожествления тех, кого любишь, иногда овладевает людьми в их обычной, земной жизни, он бы в это всё равно не поверил. Правда, не он один. Слепых и убогих на земле больше, чем принято думать…
Но судьба не была столь уж строга к Ормусу. Она подарила ему ещё одно чудо в этот исполненный событиями день. Поднимающееся над горизонтом солнце скользнуло в оконце. Нежно-розовые его лучи заскользили по выточенным, стройным ножкам, легли на бедра. Приласкали нежный треугольник волос, пробежали по сильному округлому животу. Оживили чаши грудей, подчеркнув соски. И пропали. Но в это мгновение, как показалось Ормусу, сам Атон вдохнул в статую жизнь. А ему, Ормусу, оставил мечту о возможной встрече.