Жизнь — лучшая притворщица и лгунья, нежели мы, люди. Она порождает в нас тысячи соблазнов, она манит нас миллионами желаний. Она обещает только те препятствия, которые мы, конечно же, способны преодолеть. Она сулит награду, единственную и неповторимую — для каждого из нас, а нас ведь, жаждущих, безумно много на земле на каждый час её существования, не говоря о глубокой темноте веков, что прошли и ещё пройдут на ней. У Господа или, если хотите, у жизни нет понятия времени. Конечна лишь жизнь каждой данной особи, а жизнь вообще бесконечна, и ей всё равно, в какой форме она будет воплощена. И вот, поддаваясь на обещания, каждый из нас — от величайшего в мире умника до последнего глупца — строит великолепные планы, составляет комбинации, надеется и ждёт. Каждый, кто участвует в этой извечной игре, верит, что именно его удача не обойдёт, не обманет. Иногда действительно везёт, и мы получаем то, чего добивались. И в этот великолепный победный миг, а чаще несколько позже, когда схлынет радость, понимаем, что обмануты. Обмануты самым бесчестным образом. Убрали противника — и потеряли в его лице лучшего друга. Добились величия — а оно совершенно нам не нужно. Спрятать бы лицо в любимых ладонях и согреться, но величие не позволяет. Так много денег, а здоровья потратить их по желанию уже нет. Да и само желание куда-то пропало.
И это ещё лучший случай, когда цель достигнута. Если же нет? Столько поломанных судеб, сколько слёз, страданий и горя, и жалоб на жизнь, наконец! Жизнь — великая обманщица, и не стоило бы даже начинать состязаться с ней. Но понимаешь это только в самом конце забега, когда изменить ничего уже невозможно, и всё занесено в книги судьбы так, как сложилось.
Понтий Пилат, прокуратор провинций Иудея, Самария и Идумея, жил в эти дни во дворце Ирода Великого, куда неразлучные с большим праздником торжества и опасности призывали его вне собственного желания. Он приезжал в столицу ненавидимого им народа, в главный очаг презираемого им фанатизма с неудовольствием, без всякой охоты, лишь по зову долга. Но не в этот раз — важность случая и интерес к долгой игре, развязанной им самим, которая должна была завершиться, придали поездке необычный характер. Это утро было для него продолжением бессонной ночи. Он ждал, и когда ему сказали, что старейшины и священники иудейские ждут перед дворцом с неким узником, отказываясь войти в палату суда, что-то подобное улыбке обезобразило лицо римлянина. На самом деле это была не улыбка; это был оскал, хищный звериный оскал. Завидев такую улыбку, заимствованную префектом, по-видимому, у своей собачьей своры, человек по имени Ханан должен бы бежать без оглядки от врат претории. Но, к счастью для себя, Ханан не видел.
Презренный предрассудок презираемых им людей заставляет прокуратора идти на улицу, щуря глаза от слепящего весеннего солнца, — что же, сегодня он готов на уступки! Идёт в сопровождении воинов кентурии, окруживших префекта кольцом, и вызванного сюда официально для перевода и оказания всемерной поддержки пониманию двух сторон члена Синедриона Иосифа Аримафейского. Он сегодня сама кротость и даже благожелательность, этот обычно несговорчивый прокуратор. Он готов на всё ради людей, которые не хотят войти в его дом, чтобы не оскверниться перед своим праздником. Правда, они не боятся пролить невинную кровь, эти блюстители множества духовных правил. Кровь человека, который учил их добру и благодетельствовал им своими чудесами, по-видимому, осквернит их божественный праздник куда меньше, чем, например, вкушение квасного хлеба. Он, римлянин, верит плохо, и порой — сам не зная, во что. Ладно. Но ему совестно оттого, что сейчас должно произойти. Ему не хочется видеть человека по имени Иисус в руках этих пустынных шакалов. Ему стыдно, и противно, что надо участвовать в им же поставленной драме. И всё же он пойдёт, и переиграет Ханана в этом театральном действе. И заставит — да что там заставит, Ханана заставлять не надо, он рвётся сам, — сыграть самую неблаговидную роль в своей жизни.
Он вышел к ним на Габту — каменный помост, напоминающий формой чашу, расположенный в колоннаде. Туника его была белоснежна, тога — окаймлена пурпуром. Последняя стянута была на плече наместника золотой брошью. Руки префекта были украшены браслетами, на пальце правой руки полыхал огнём перстень с камеей из красного ясписа. Воссел на беме[368], вздохнул коротко, всем своим видом выказывая покорность судьбе и равнодушие к происходящему. Потом широко зевнул. И позволил себе взглянуть на того, ради кого его побеспокоили этим утром. На тех, кто побеспокоил. Он не вздрогнул, не проявил своего гнева ничем, разве что задрожали слегка пальцы, и он сжал их в кулаки, чтоб не выдать себя. Они думали запугать его своей многочисленностью, своей сановитостью. Их было много, так много, чтобы испугать префекта возможностью возмущения народного. Они привели Иисуса со связанными руками. С верёвкой на шее. На виду у всего города, по высокому мосту, перекинутому через долину Тиропеон, вели. Как приговорённого уже преступника. Охнул вставший за спиной прокуратора Иосиф. Не сдержался, увидев родственника, затравленного и поруганного. Прокуратор сцепил пальцы в кулаки покрепче.
Иисус не смотрел на Иосифа и, тем более, на префекта. К чему? То, что Он делал, к Понтию Пилату никогда никакого отношения не имело. Он служил Господу так, как считал нужным. Были в Его жизни они, римляне, или не были, не имело никакого значения. Он служил Богу и народу своему. Кроме того, единственного раза, когда римлянин вынудил Его солгать. Ради жизни близких и родных Он пошёл на это, но ведь и это был Его собственный выбор. Быть чистым или грязным — это всегда собственный выбор. То, что тебя принуждают, достойно, быть может, сожаления. Но оправданий не может быть. И уж, во всяком случае, не перед этим суровым, жестоким человеком можно оправдываться, и не у него просить снисхождения. Здесь, как и в Синедрионе, не протягивают руку упавшему. Здесь судят со всей строгостью несправедливости.
— Кто этот человек и почему вы привели его? — услышал Иисус знакомый голос.
Будь он Ормусом, оказался бы способен улыбнуться этому вопросу. В Ормусе тысячелетия жреческого опыта, усвоенного в совершенстве, породили спасительный цинизм, умение улыбнуться нелепости происходящего. Иисус был чист и кроток душой. Ему бывало грустно в присутствии людей. Но редко, почти никогда — весело. И теперь Ему не было смешно.
От имени всех выступил Каиафа. Он сказал:
— Обманщик по имени Йэшуа из Н’цэрета.
Брови прокуратора взлетели вверх. С холодным, хорошо сыгранным недоумением прокуратор произнёс:
— Я — обманщик. Ты — обманщик. Каждый из нас обманул кого-то когда-то. В чем вы обвиняете человека сего?
Раздраженно ответил ему первосвященник:
— Если бы он не был злодей, мы не предали бы его тебе.
Голос Иосифа, переводившего для прокуратора, дрогнул. Означало это, по-видимому, следующее. Если люди Синедриона, первые люди страны, приводят к тебе человека, достойного смерти, зачем тебе знать, в чём его обвиняют? Будто бы нам неизвестно, что тебе всё равно.
Но, что Ханан, что его зять, конечно же, прекрасно знают, что на сей раз ему интересно. Ещё как! Вон, стоящий в стороне, как бы отстранённо и между прочим наблюдающий происходящее Ханан, так и сверкает глазами, ощущая сопротивление прокуратора. Проглотил наживку старый фокусник. Идет на поводу. Это прекрасно.
— Если вашего осуждения достаточно, почему вы привели его ко мне? — задал он вопрос, который непременно привёл бы их в бешенство. Возьмите его и судите по вашим законам.
Как будто он не знал, что они лишены права смертной казни! Шли бы они к нему, как же, в противном случае! Затем и пришли, и он это знает, и они. Но пусть повторят ещё раз.
И они сказали — что только смерть может удовлетворить их в случае с этим человеком, и поскольку преступление его велико, то и казнь должна свершиться страшная. Не избиение камнями, не удавление, а та казнь, которая возбуждает в них, в иудеях, беспредельный ужас. Медленная, сознательная, проклятая, мучительная смерть — именно то, что их устраивает. Конечно, они сказали это не такими словами, и далеко не так прямо, но он-то, прокуратор, умел не только слушать, но и слышать их. Научился за годы совместного проживания. Иосиф был точен в переводе, а прокуратор — в улавливании смысла добросовестно переводимого Иосифом.
Прокуратор не был справедливым и добросовестным судьей, и в нравственном отношении никогда не считал себя безупречным. Однако, он сопротивлялся. Он хотел быть милостив сегодня, и готов быть таким по случаю великого народного праздника, но…
— Но я не могу согласиться с вашим решением прежде, чем узнаю, в чём этого человека обвиняют.
Насмешливый взгляд, которым он позволил себе наградить Ханана, действительно пребывавшего в состоянии бешенства, доставил ему немалое удовлетворение.
Они пришли в замешательство, его грозные, его смешные сегодня противники. Истинные свои мотивы привести нельзя было. Вряд ли прокуратор одобрит смертную казнь по причине их религиозных несогласий. Пусть даже Иисус не лжет, и Он — настоящий пророк, что до того Понтию Пилату, если Иисус не призывает к бунту, не угрожает спокойствию в стране?
Пилат прекрасно знал историю с монетой, пересказанную ему Иосифом. Несколько дней назад Иисуса пытались поймать, в самом прямом смысле, на призыве к бунту и неповиновению. Лицемеры и обманщики, фарисеи были в свою очередь пойманы своим пророком за руку. Он дал им тот ответ, который они заслужили, в полном соответствии с духом их собственных двойственных поступков. На вопрос: «Позволительно ли давать подать кесарю?», Иисус ответил:
— Что искушаете меня? Покажите мне монету, которою платится подать! Они полагали, что от подобного вопроса, заданного столь почтительно, так тщательно предваряемого всякими поклонами, Ему не уйти в сторону, не увернуться. Он ответит либо «да», либо «нет», и в обоих случаях погубит Себя. В первом, — освятив самый ненавистный налог, потеряет любовь и почтение народа. Во втором — будет предан суду прокуратора.
— Равви, мы знаем, что Ты справедлив, и истинно пути Божию учишь, и не заботишься об угождении кому-либо. Ибо не смотришь ни на какое лицо…
Вот как они старались! Как извивались, однако!
Затаив дыхание, ждали. Конечно, в их карманах нашлись бы и языческие деньги, но не предъявлять же их прилюдно в Храме, признаваясь в собственной алчности и неразборчивости? У них же могли быть здесь только храмовые сикли, и все дружно сделали вид, что не имеют в наличии проклятых денег. Послали к менялам. Запыхавшись, принёс деньги один из молодых, не заставив себя долго ждать. Он подал динарий Иисусу, и зачарованно уставился в лицо пророка. Ещё бы, мальчишке обещали, что ему будет преподан сегодня великий урок — как погубить врага своего, не шевельнув для этого даже пальцем.
На монете было вычеканено лицо Тиберия — красивое, надменное лицо тирана, с презрительной полуулыбкой на устах. Постарались фарисеи, перехитрили сами себя. Римляне позволили печатать и держать в ходу монету, где не было оскорбляющего иудеев языческого изображения, а лишь имя императора. Но на монете, поданной Иисусу, он присутствовал во всём своём варварском великолепии, и надпись была соответствующая, «Pontifex Maximus».
— Чьё это изображение и надпись? — спросил фарисеев Иисус.
— Кесаревы, — отвечали они.
— Итак, отдавайте кесарево кесарю, — сказал им Иисус.
Но, подумав, добавил:
— И Божие — Богу.
Ормус, бывший свидетелем этого ответа, со смехом пересказал забавную историю Иосифу. Иосиф, рассказывая, тоже ухмылялся. Искренне посмеялся сам Пилат. Но Иисус не улыбался тогда, не радовался удачному ответу. Из всех человеческих чувств этот пророк избрал почему-то грусть и печаль. Он не умел смеяться над человеческими страстями, Он недоумевал, печалился, редко гневался, но не смеялся. «Может, потому стоит теперь на этом месте», — раздражаясь, думал Пилат.
И вот, мало того, что стоит, но ведь и то, в чём Его обвиняют, слушает без смеха или гнева.
— Мы нашли, что Он развращает народ наш и запрещает давать подать кесарю, называя себя Помазанником Царём.
Каиафа был весьма убедителен, произнося эти слова, бывшие ни чем иным, как лжесвидетельством.
Если бы прокуратор не был другом Иосифу, и не имел жену, увлёкшуюся до неприличия всеми этими иудейскими сказками. Не знал жреца по имени Ормус, разъяснявшего ему все эти тонкости, и самое главное — того Человека, которого судили сейчас! Впервые задумался прокуратор о тех, кого вот так же приводили на судейское место, и он, Пилат, не дав себе особого труда поразмыслить, отдавал страдальца на смерть! Он, правда, руководствовался мыслью «одним из этих меньше, одним больше». И не всегда соглашался, конечно. И всё же, всё же, сколько раз наверняка пострадал невинный? Но почему надо думать об этом сейчас, когда решается столь важный вопрос?
— Ты царь иудейский? — спросил он у Иисуса, не глядя на Него, лишь развернувшись в сторону подсудимого.
— Ты говоришь, — ответствовал тот утвердительно. Только в свойственной всем этим иудеям, и пророкам, и не пророкам, цветистой восточной манере. Злившей прокуратора, любившего прямоту в вопросах и ответах, если речь не шла, конечно, об удачной увёртке, вроде той, в которой речь шла о подати кесарю.
Понтий Пилат был достаточно просвещён для этого ответа. Он понимал, о чём идёт речь. Который год, находясь под пятой иноземцев, израильтяне ждут спасения для «избранного народа». Ждут спасения от Бога, ждут в лице Помазанника, Мессии. Господь обещал послать Помазанника в качестве царя Израиля. Иосиф как-то читал ему, прокуратору, из пророка, имени которого запомнить нерадивому слушателю не удалось. «И ты, Вифлеем — Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными! Из тебя произойдёт Мне Тот, который должен быть Владыкою в Израиле». При нём народ будет процветать, и жить так же счастливо, как во времена помазанного царя Давида, который отнюдь не был царем от рождения. Называя себя Мессией и пророком, Иисус присваивал себе звание царя — не по злому умыслу, не обнародуя несуществующее желание воссесть на престол, отнюдь нет. Он хотел бы царствовать лишь в душах, очищая их от скверны греха. Для Него такое царствование — предел мечтаний. Но соотечественники его глухи ко внутренним побуждениям этого странного человека. Видя, как легко Его учение проникает в сердца, они измышляют сказку о его посягательствах на престол в подвластной римлянам стране. И тем самым обрекают Его на смерть.
Руками Пилата, который к этому изначально стремился! Ибо смерть Иисуса — начало жизни нового Бога. Бога для подвластных Риму земель, единого для всех.
Между тем толпа разбушевалась. Чего ещё надо римлянину — ведь вот оно, признание! Возбуждённые лица священников, книжников и прочих, неуместные в судилище крики, невыносимый шум. И что теперь делать, когда не хочется делать всего того, что задумал и готовил давно?
Словно ища в своём подсудимом поддержки, прокуратор вновь обратился к нему:
— Не слышишь, сколько свидетельствует против Тебя?
Казалось, из самой глубины существа Иисуса исходит спокойствие. Таким было это лицо — невозмутимым, бестрепетным. И снова прокуратор, не зная, что говорить, ощущая собственное ничтожество, повторил нелепый вопрос:
— Ты Царь Иудейский?
Наверное, Иисусу надоел этот вопрос. Он слышал его с ночи не один раз. Взглянув в холодные синие глаза, пленник устало ответил, и в голосе его было, учитывая обстоятельства, совсем немного упрёка, лишь малая толика его:
— От себя ли ты говоришь это, или другие сказали тебе обо Мне?
По облику прокуратора трудно было судить о чём бы то ни было. Однако, он смутился. Этот человек задел его совесть. И потому ответ Пилата был презрителен и вызывающ.
— Разве я иудей? Твой народ и первосвященники предали Тебя мне; что ты сделал? Итак, ты Царь?
— Царство Моё не от мира сего, если бы от мира сего было Царство Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы я не был предан иудеям. Но ныне Царство Моё не отсюда… Ты говоришь, что Я Царь. Но Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего[369].