Город-мечта, город-корабль из белого мрамора на самом берегу лазурного моря — вот что такое построенная Иродом Кесария Приморская. Здесь — любимое место пребывания истинных властителей провинции, прокураторов. Римская аристократия попадала на окраину империи по воле судьбы или по императорской прихоти, при этом большинство её представителей два этих понятия отнюдь не разделяло. Прихоть императора и была в их представлении той самой судьбой. Оказавшись вдали от родины, римляне поселялись в военной и административной столице покорённой провинции. Сочетание лазури и белизны, блеск и сияние солнечного света, должно быть, живо напоминали им родную Италию. Амфитеатр, ипподром, храм в честь Юлия Цезаря, сотни и сотни каменных колонн… Кесария — поистине город-мечта. Здесь римляне у себя дома, не то, что в Иерусалиме, где от одних только косых взглядов приключаются колики в животе. Где приходится беспрестанно ждать волнений, мятежа, ударов, нанесённых исподтишка.
То, что довелось пережить Иисусу в Кесарии, оставило неизгладимый след в душе. Город оказался странно похож на того, кто его строил. Восхищение и отвращение вызвала в Иисусе Кесария. Он нашел в Кесарии девять мер красоты, а десятая… Десятая красоту погубила.
Приглашение, переданное от лица прокуратора Иосифом, само по себе было странным. Идти в Кесарию с женой, и предстать перед лицом префекта и жреца в назначенный день. Что потрясло, так это требование непременного присутствия Мариам. Зачем? Быть может, принято в Риме, чтобы жена была рядом с мужем всегда. Но его женщина, его Мариам? Возлежать за столом с мужчинами, с чужестранцами, быть рассматриваемой и изучаемой ими, быть может, оскорбляемой их тайными помыслами. Но даже это не столь важно. Когда помыслы его жены чисты, то что ей за дело до нечистых помыслов мужчин? Каждый из тех, кто возьмёт на душу подобный грех, будет отвечать за него сам. Если бы не страх за неё, он даже был бы способен улыбнуться, вспомнив, как быстро нашла она выход там, во время их первой встречи на берегу, и как мало её испугало присутствие множества мужчин. Нет, Мириам не назовёшь робкой и пугливой, она привыкла царствовать, покорять. Она несёт себя по жизни гордо, головка её всегда приподнята, и глаза она редко опускает, хотя старается, с тех пор, как стала его женой. Трудно обидеть столь уверенную в себе женщину. Всё ничего, если бы не то обстоятельство, что она тяжела. Господь благословил их брак, как она об этом мечтала. Переносила она начало беременности неплохо, её не тошнило, не было слабости. Но настроение женщины беспокоило. Теперь она часто плакала, была в постоянной тревоге за него, Иисуса, и, говоря по совести, у неё были причины для беспокойства. Что задумали римляне? А если её всё же напугают, и нанесут этим вред ребенку?
— Дядя, но Мириам понесла от меня, и это ли не причина для отказа? Мы ныне живём во времена неправды и гонений, но и для римлян, наверное, важно, чтобы мать была счастлива и блаженна с младенцем. И для них это свято?!
— Я буду там с вами, Йэшуа. Это я знаю верно, а так же и то, что не позволю обидеть её. Плохого ей не будет. Всё остальное в руке Господа. Она должна быть там, так было сказано. Это повеление я не могу оспорить.
Вопреки его сомнениям, Мириам приняла известие об отъезде с радостью.
— Рядом с тобой ничего плохого со мной и ребенком случиться не может, — уверенно заявила она. А в Кесарии я ещё не бывала. Мать должна видеть много красивого, чтобы будущий ребенок её был красив. Говорят, Кесария — прекрасна! Она не такая тесная, как наши города с их небольшими улочками, которые прокладываются по наиболее вытоптанному народом месту. Там есть простор, там легко дышится. Белокаменный город, синее море, свобода — я хочу увидеть Кесарию! О, пожалуйста, возьми меня с собой!
Как будто он мог отказаться… Но беспокоить её подобными соображениями не стоило в любом случае. И потом, он искренне восхищался открытостью своей жены окружающему миру. Ей было интересно всё, и всё она хотела познать, прочувствовать, понять. Это сближало их. Долго он жил на свете без неё, и гораздо меньше — с нею. Но уже до встречи обнаружил пустоту, которую не могли заполнить ни другие люди, ни события его жизни. А теперь, если любимая была далеко от него, пустота эта расширялась с угрожающей быстротой. Последняя лишала его не смысла жизни, нет, ибо смыслом его жизни было и другое. Он обрёл Господа. «И взыщете меня и найдёте, если взыщете меня всем сердцем вашим»[279]. Но вырастающий в сердце провал лишал жизнь её красоты. Греки бы сказали — и гармонии. Но ведь это, в сущности, одно и то же…
Её устроили на повозке, со всеми предосторожностями. А он, вечный странник, чаще шёл, нежели ехал, рядом, пользуясь возможностью поразмышлять. Он знал, что подобный вызов римлянина ничем приятным обусловлен быть не может. И он готовил своё сердце, созерцая красоту женщины. Готовил ум, пытая его размышлениями. И, сколько бы они ни ехали, и сколько бы ни шли, в один из дней они достигли Кесарии.
Дворец Ирода, ныне территория прокуратора Рима, располагался в южной части города, на отвесной, выдающейся в море скале. С трёх сторон омывали здание пенящиеся морские волны. Неумолчный их шёпот баюкал ночами человека, чья воля не давала уснуть тысячам других людей в Иудее. Белому цвету стен, довлеющему надо всеми другими красками, лазоревый оттенок придавали цвета неба и моря, и это напомнило Иисусу гладь молитвенного покрывала — талеса. Пурпур заката вечерами вкупе с белизной и лазурью — разве эти дивные краски не были цветом Божественного творения? И этот тройной праздник насыщения для глаз повторялся в Кесарии по воле Ирода-строителя везде, на каждом шагу. А ещё радовала свежая зелень дерев повсюду, множества кустарников. Благоухание цветущих растений, напоивших воздух чудным ароматом. Кесария парила в прозрачном воздухе, плыла по морю и зелени садов. Мария была очарована совершенно.
Правда, здесь, в этом городе, у него не было учеников или сочувствующих. Не было стен, готовых принять их, помимо того места, куда они были званы, и где не могли бы чувствовать себя вольно в любом случае, даже при царском приёме. Почти не встречалось в Кесарии знакомых черт лица у прохожих, или привычных для взора одеяний. Это был Рим, Рим на земле Иудеи. Величественный. Красивый, пусть не родной, но, безусловно, завораживающей душу красотой. Чистый. И невозможно было представить себе, среди этой красоты и белизны, ничего чёрного, грязного или страшного. Кесария не могла таить угрозу, Мария была весела, как птичка, и даже у Иисуса отлегло от сердца. Пусть они были здесь чужими, и на них оглядывались, но встречи со злом в этом мраморном великолепии не приходилось ждать.
Они устремились во дворец, следуя за Иосифом. Забыв о том, что это — Кесария, ждали обычного обряда иудейского очищения перед встречей с владыкой этих мест. Но ни у стен дворца, ни в залах, которые им пришлось пройти, они не увидели каменных водоносов с чистой водой для омовения рук или пыльных ног. Вместо этого им предложили баню!
Как описать великолепие помещений, покрытых стеклом потолков, мозаичных полов, мраморных стен, колонн, статуй! Мария не опускала глаз, ей, служительнице женской богини, красота изваяний не была чуждой. С интересом обозревала она формы женщин, что послужили прообразами статуй. И Иисус мог бы поклясться, если бы считал это возможным для себя, что на её губах мелькнула несколько раз лукавая, довольная улыбка.
— Что тебя радует, жена? — строго спросил он у неё.
Ей было нечего стыдиться себя, о чём и говорила улыбка. Так она и ответила ему.
— Красивые жёны повсюду красивы одинаково. Великая мать создала их по своему образу. Высокие, напоминающие формой широкую чашу груди, длинная стройная шея, округлые ягодицы, не слишком узкие бёдра… Можно говорить об этом, но лучше — смотреть! Или, если хочешь, смотри на меня, пока ещё я красива. Скоро вряд ли что останется во мне неизменным, и я надолго потеряю Её образ.
Его же смущал чужеземный обычай выставления наготы напоказ. Он прошёл полмира, и в храмах Индии любовался сам открытыми, обнажёнными телами. Сотни скульптур, многие сотни. Мужчины и женщины совокупляются, сливаются в извечном стремлении мужского и женского начал друг к другу. Бесстыдно обнаженные тела. Томительно-сладкая вечность в камне. Почему там, в Индии, это было прекрасно и допустимо, здесь же, дома, — постыдно? Что-то такое, трудно передаваемое, очень давнее, смутно вспоминалось ему из детства в ответ на этот вопрос. Голос отца, рассказывающего им заученное на память из Книг премудростей: «Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих?»[280]. «Не выходи навстречу развратной женщине, чтобы как-нибудь не попасть в сети её. Не засматривайся на девицу, чтобы не соблазниться прелестями её… не засматривайся на чужую красоту…»[281]. Вспоминалось, быть может, предание о сыновьях Ноя, о смеявшемся над наготой отца Хаме[282]… Так или иначе, то, что было уместным в Индии, казалось в Иудее, Самарии или Галилее неприемлемым.
Свет лился из широких окон потоком, и из них вдали виднелось море. Он казался себе выставленным на обозрение, незащищенным. Тем не менее, коль скоро его сочли слишком грязным, чтобы предстать перед прокуратором, он, вздыхая, ушёл к опередившему их Иосифу, и долгое потение в кальдарии[283], против ожидания, принесло ему чувства облегчения, почти невесомости собственного тела. Перестали ныть натруженные в дороге ноги, спина.
Мириам от потения отказалась сразу.
— Вряд ли хорошо будет вытравить плод жаром, — хмурясь, рассудила она. И ушла к бассейну, где серебряные рты невиданных чудовищ извергали потоки тёплой воды.
Но от умащения тела после мытья бывшая жрица Ашторет отказаться не могла. И пока раскрасневшиеся мужчины, в свою очередь, лежали под струями воды, она подставила его под умелые руки рабыни, и вскоре благоухала нардом[284], испытывая при этом самое настоящее наслаждение. Время, что она провела с мужем, было самым счастливым временем её жизни. Но… Но как же давно не следила она за своим телом так, как привыкла! Давно не выщипывала пушок на коже, не умащала её ароматами, не укладывала и не взбивала волосы. Всё, что проделывалось с нею сейчас, было радостью для молодой женщины — впервые за долгое время. Лишь до живота своего не дала она дотронуться рабыне, жестом подтвердив, что носит ребенка. Это становилось заметно. Та понимающе улыбнулась, и не пыталась больше касаться священной части тела.
Прежде, чем мужчины освободились из рук вытиравших их рабов, Мириам уже вышла на волю из расслабляющей жары, под ласку лёгкого ветерка с моря. Ей не вернули её прежнюю одежду. На ногах у неё были почти невесомые сандалии, а тело завёрнуто в белую тунику, полоса тонкой и мягкой кожи поддерживала грудь, а поверх туники была наброшена стола[285], отделанная лазоревым кантом. Ей было приятно ощущать себя посвежевшей, и быть в непривычном, но явно украшавшем её наряде, тоже нравилось. Собственное отражение в водах огромного бассейна, в котором когда-то купался сам Ирод, подтвердило её приятные ощущения. Она попыталась представить себе нынешнего владельца дворца купающимся в бассейне, в тёплой воде, насквозь прогреваемой солнцем и пахнущей лепестками роз, которые краснели на поверхности. Увидеть его лицо, руки… Строго одёрнула себя, коря за неуместные мысли. Но мысли тут же сами исчезли, поскольку к ней шёл её муж. Её непостижимый, чудесный муж. Который всегда, в любых обстоятельствах, был как-то уместен. И в толпе народа, жаждущего исцеления, и в доме богача, его ненавидящего, и во дворце римлянина, который пытался им управлять — он повсюду оставался самим собой. Спокойным и ясным, немного грустным. Его присутствие согревало, и она улыбнулась ему, действительно разом забыв все мысли и о чужом мужчине, и о собственном теле. Муж выглядел необычно, поскольку простая белая туника была предложена и ему. Она нашла его красивым, и снова разглядела в нём благородство черт, и заново удивилась подаренному им обоим чуду встречи…
Странно, в тунике он походил на римлянина. В облике его не было признаков, присущих исключительно родному народу. Вот она, Мириам, — даже в столе не похожа на римлянку, и каждый без труда разглядит в ней еврейку. А Иисус может предстать перед тобой каждый раз — разным. И римлянина, и грека, и иудея можно разглядеть в нём, особенно в чужой одежде. Неизменным остаётся лишь одно — ощутимое, бросающееся в глаза благородство. Врождённое благородство в лице, в очертаниях тела, в привычках поведения. Внешность — лишь отражение того света, что живёт в нём, решила она, и вновь благословила про себя — в который уж раз! — день, когда они обрели друг друга.
А потом их провели в увитую зеленью беседку. Большой четырехугольный стол посередине, и с трёх его сторон в форме подковы — три ложа. Четвёртая сторона открыта, чтобы можно было прислуживать за трапезой. На каждом ложе — по три места, отделённых друг от друга изголовьем. Триклиний[286], вспомнила она вдруг, поскольку было что вспомнить. Число возлежащих за столом обычно — девять, три ложа, триклиний. У неё было прошлое, и в этом прошлом она уже посещала подобную комнату, только зимнюю. Неважно, всё равно устройство зала для приёма пищи было таким же.
Но человек, который занимал среднее, самое почётное ложе, в летнем триклинии, устроенном в беседке, не был из её личного прошлого. Их не связывали общие воспоминания. Она порадовалась этому обстоятельству про себя, поскольку с некоторых пор старалась забыть прошедшее. Она дорожила настоящим.
Прокуратор провинций Иудея, Самария и Идумея, римлянин Гай Понтий Пилат, одетый в простую белую тунику, такую же, что была предложена и гостям, действительно восседал на среднем ложе в центре триклиния, и лицо его выражало нетерпение.
— Друг мой, Иосиф, — почти закричал он, когда они появились у входа в беседку, — я умираю с голоду! Знаю, что вы с дороги, да и после бани, так присоединяйтесь поскорее. У вас, должно быть, ноги подкашиваются от голода и слабости. Все разговоры — потом!
Повинуясь высказанному хозяином желанию, они прошли в беседку. Мириам не стала занимать отдельное ложе, она просто присела в ногах у мужа, желая проявить скромность, присущую её полу. У её столы было подобие покрывала для головы, накидка, она набросила её на свои красиво причёсанные и сколотые на затылке волосы. И порадовалась тому, что туника закрытая, с рукавами, не обнажает её рук. Вообще, ей хотелось бы быть незаметной. Вряд ли мужчины предполагают, что ей, женщине и жене, есть что сказать. Вот и прекрасно, пусть будут уверены в этом. Кроме одного из них, да только он слышит её, даже если она молчит.
Речь хозяина была довольно уверенной, хотя, произнеся свою фразу, он сделал несколько ошибок. Казалось, он вообще-то никогда не испытывал сомнений в том, что делал. Она ощутила исходящую от римлянина силу, разглядела блеск голубых глаз, холодных, уверенно смотрящих на мир и всё в нём происходящее. Ошибки, какими пестрела его речь, мало его смущали. Если он не мог высказать свою мысль, то переходил на латынь, нисколько не заботясь о том, что гости его не поймут. И как-то, правда, всё улаживалось, Иосиф переводил, все и всё понимали.
— Жрец присоединится к нам, как только закончит с Прокулой, — произнёс загадочные слова прокуратор. — Она болеет, головная боль. — И это были единственные слова, что не сразу поняла Мириам.
Впрочем, когда на пороге триклиния появился её старый знакомец, Ормус, и это недоразумение разрешилось. Она не знала, что Ормус — жрец, хотя ещё на собственной свадьбе почти догадалась об этом. И вот теперь, с момента появления его в беседке, потеряла покой. Кесария, и роскошный дворец, и этот приём их прокуратором — всё стало казаться ей странным, а может, и страшным. Тень жреца упала на белокаменные плиты дворца, и впервые Мириам ощутила, что у Кесарии может быть и другая, ещё неведомая ей сторона. Быть может, именно по этой причине они с мужем до сих пор избегали разговора об Ормусе? Её не хотели пугать, она не хотела выйти из того облака счастья и радости, что окутало её надолго после свадьбы. Иначе почему бы ей избегать вопросов об Ормусе, который время от времени возникал рядом с учениками или Иосифом? И теперь приходилось возвращаться к недосказанному, вызывающему смутную тревогу.
Могла ли она не почувствовать, как напрягся Иисус? Не ощутить, как насторожился Иосиф? Даже Понтий Пилат с появлением жреца потерял вид гостеприимного хозяина, с удовольствием поглощающего яства, предложенные ему и гостям. Ормус, по-видимому, отбил у Понтия аппетит. С неудовольствием косился прокуратор на него, едва прикоснувшегося к еде. Между тем, стол заслуживал большего, куда большего уважения, нежели то, что выказал жрец. На закуску префект в этот день предлагал моллюсков: морские ежи, устрицы, морские финики, спондилы. Откормленную курицу со спаржей. Паштеты, но исключительно из птицы. Главная трапеза состояла из рыбы и жаркого — опять же из птицы… Свинины не было. Прокуратор был настроен до появления Ормуса довольно благодушно. Он не хотел бы быть слишком злым. Разговор предстоял не из приятных. И хотя Иисус с Марией ели тоже немного, Понтийне проявил из-за этого неудовольствия. У него был неплохой партнёр: Иосиф. Иосиф был хорош в еде, как, впрочем, был хорош во всём. И прокуратор отсутствием аппетита не страдал. А вот, поди ж ты, появление жреца как-то всех отвратило от еды, — и любящих поесть, и тех, кто ел мало, но в удовольствие. Вздохнув, префект решил, по-видимому, что пора приступить к делу, и вновь заговорил решительно, коверкая язык. Но при этом не смущаясь.
— Иосиф, ты и Ормус посвящены. Иисус и… н-да… — с сомнением посмотрел он на единственную присутствующую в этом обществе женщину, — и Мария ещё не знают.
Что бы там она не знала — узнает, но римлянин не увидит её смятения. И Мириам сбросила с головы, словно невзначай, накидку. Гордо эту голову подняла. Взглянула в светлые глаза префекта с вызовом, хотя сердце её трепетало. Пилат не принял вызова. Отвёл взор. Он с женщинами не сражался, старался не делать этого без крайней необходимости. Он ведь не был Ормусом, который считал: сражаться нужно и можно — что с женщиной, что с мужчиной. Только с женщиной — её оружием, с мужчиной — его оружием.
— Кто из вас объяснит? — Пилат смотрел на Иосифа и Ормуса попеременно.
Иосиф быстро покачал головой в знак отрицания. По лицу его было видно, что предстоящий разговор его не радует. Он уступал первенство в нём Ормусу, и был рад, что может уклониться.
— Ты, жрец? Что же, это справедливо, — хмурясь, проговорил Пилат, на сей раз по-латыни, ибо с этим выкормышем всеядной Александрии, Ормусом, можно было не напрягаться. Жрец прекрасно владел несколькими языками, и порой, казалось, понимал движения души и мысли без произнесения их вслух. На каком бы то ни было языке. А может, и вовсе без языка, с ним это не казалось невозможным.
— Придумано всё тобой, на тебе все основные заботы — ты и рассказывай.
«О, Великая Мать!» — в тоске размышляла вовсе не безгласная и не самая глупая единственная за столом женщина. — «Вот он сидит передо мной — жрец-египтянин, которому дано быть охотником на души и тела, убийцей, выразителем разрушительного мужского начала, и одновременно врачевателем. Его Боги даровали ему немыслимую силу — тяжёл его взгляд, хищны его повадки, а уж его сущность… Под его взглядом, в котором тысячелетия высекли огонь, я готова опустить и глаза, и голову, и тело. Кто, как не Ты, Владычица, подсказал мне это, прежде чем проснулся мой разум? Сердце почувствовало недоброе с первого мгновения, с первого взгляда на него, а это — знак Твоего присутствия, Мать! Но если Ты дала мне понимание, о Великая, дай же мне и силу бороться! Я хочу защитить своего мужчину, и его ребенка, разве не это есть главное перед Тобою? Не для того ли Ты дала мне разум, и прекрасное тело, и наделила меня женской, непостижимой мужчинам тайной? Дай мне спасти тех, кого я люблю больше собственной жизни, или, если это не суждено, дай мне уйти прежде, чем я увижу их смерть. Сжалься, Великая!»
«Отец мой Небесный!» — взывал к Господу тот, кто был лучшим человеком среди присутствующих, а быть может, и среди всех когда-либо живущих. «Вот он передо мною, жрец, тот, кто страшнее даже фарисеев, ибо не в сердце его Бог. Бог его — во власти, и в силе той власти, что именем Бога живёт и питается. Не допусти ему попрать меня, ибо не меня он хочет растоптать, а Тебя в моём сердце!»
«Я всегда на стороне здравого смысла», — думал тот, кто олицетворял здесь торговлю и компромисс. — «Я не хочу, чтобы пострадала моя родня, и кровь от моей крови — Йэшуа. Никогда бы не допустил я, чтобы жертвой пала женщина, под сердцем носящая ребенка нашего рода… Пусть все здесь присутствующие поймут друг друга, и общее решение будет разумным. Обещаю, что всё для этого сделаю, во всяком случае, всё, что посчитаю необходимым».
«Как всё это мне надоело», — размышлял про себя хозяин этих мест. — «Этот жрец со своими дешёвыми трюками заезжего фокусника из восточных стран, с его глубокомысленным выражением лица. С кучей непонятных и мне мало или вовсе неведомых истин, без которых, видите ли, ни новой, ни старой религии быть не может. Что до меня, главная моя религия — честь. Это пилум и меч, пожалуй, они поважнее, чем гадания авгуров или чудеса жреца. Всё открыто, честно, и обнажённый клинок, и твоя ярость, и смерть противника. С Ормусом же ступаешь на зыбкую почву неких рассуждений, от которых с ума сойдешь, и только. Я велю удалить от Прокулы всех этих чародеев, и учителей, и знатоков закона, пока она впрямь не сошла с ума. Моя жена — это моя жена. Сам-то я как-нибудь со всем этим справлюсь».
«Все вы вначале покричите, помучаетесь совестью, отринете меня и мои выдумки, но сделаете по моему хотению», — с насмешкой размышлял виновник всех этих тревог, Ормус. — «Всё лишь в моих руках, ибо я тот, кто знает. Вы — мои игрушки, а я переставляю вас с места на место. Даже если вы об этом догадались, то противостоять мне всё равно не в силах. И это хорошо, это правильно. То, что я задумал, выше всяких похвал. Подчинитесь, сделайте, — и победите со мною».
Вслух же он сказал:
— Для упрочения слухов об Иисусе, как о Боге, а не просто целителе, Мессии, и, по велению Господа, свершителе чудес, нужно не просто новое чудо. Нужно то, что потрясёт основы основ существования народа. Заставит упасть на колени, потерять чувства, плакать, рыдать. Биться головой о землю, ужасаться, восхищаться, преклоняться… Требуется свершить небывалое.
Раздался напрочь отрицающий произнесённое голос:
— Я — не Бог, и никогда им не был! Я — сын человеческий, и каждый в Назарете скажет вам имя моего отца! И если я послан Господом моим, и исцеляю во имя Его, то только это и нужно донести до моего народа! Дабы прислушался он к голосу Его, и ходил под Ним, и будет народу благо…
Хладнокровный Ормус даже не взглянул в ту сторону, откуда был слышен голос. На самом деле, благо беспокойного, вечно мятущегося еврейского народа интересовало Ормуса менее всего. Иудея, весь Израиль, правящий ими Рим, его родной Египет… Что ему, Ормусу, до них, если в эти мгновения он творил, и творил самого Бога! А значит — сам становился Богом на земле…