ГЛАВА II

Последний, «штатский», как он теперь выражался, предучилищный Новый год встречали, как обычно, вчетвером. Они вообще всегда все делали вчетвером. С тех пор, как поселились в одном доме. Дом стоял в тихом московском переулке, между старым Арбатом и Кропоткинской улицей. Его построили на месте ветхих деревянных развалюх и заселили семьями сотрудников большого научно-исследовательского института.

Родители Левашова — инженеры-энергетики — работали в этом институте едва ли не с первых дней его создания. И хотя не занимали руководящих должностей, но числились ветеранами; их уважали, ценили за честность, скромность, за верность избранной профессии и огромный опыт. У Левашовых была дружная, крепкая семья, у них было много друзей, жили небогато, но в достатке.

Родители четверых друзей были сотрудниками, иной раз даже встречались семьями, а они — Юрка Левашов, Толька Цуриков, Андрюшка Розанов, по прозвищу Пижон, так как первый стал носить длинные брюки, и Сашка Шуров (позже, разумеется, прозванный Рыкуниным) — познакомились, когда съехались в один дом. Сошлись характерами сразу, как часто бывает в их возрасте. Дружили крепко, ревнуя, ссорясь навеки и навеки мирясь, без конца споря друг с другом и неизменно выступая единым фронтом против чужаков.

В школу тоже пошли вместе и сначала уселись рядом за соседними партами. Потом во имя спокойствия в классе учителя постарались рассадить их подальше друг от друга.

Новый для них район Москвы, первый год в школе на восьмилетием жизненном пути — вехи значительные.

Вдоволь нахваставшись каждый своим прежним районом, совместно стали открывать новые горизонты. Оказалось, что совсем рядом со школой, в таинственном, недоступном особняке, проживает самый главный российский поп, который зовется патриархом. Иногда удавалось подглядеть, как он, облаченный в красивые черные одеяния, седобородый, сходил по красному ковру со ступеней подъезда и садился в «чайку».

В другом переулке помещалось в величественном дворце посольство Италии. Там устраивали разные приемы, и тогда можно было часами бродить по переулку и рассматривать (даже трогать) незнакомых марок машины. Черные, синие, серые, длинные, сверкающие лаком и металлом, с громадными фарами, флажками на радиаторах. Часто на весь переулок разносился голос, усиленный динамиком: «Машину французского посла к подъезду!» И тотчас покуривавший у тротуара шофер, в куртке с блестящими пуговицами, форменной фуражке и белых перчатках, садился за руль, и длинный приземистый лимузин с красно-бело-синим флажком бесшумно трогался с места.

Андрюшка Розанов раздобыл где-то набор елочных флажков. На каждом из них мелкими черными буквами было написано название страны, и ребята играли так: один, нахлобучив на голову отцовскую кепку и надев фильдеперсовые перчатки матери, усаживался в старую тачку без дна, изображавшую «мерседес», а второй, сложив ладони рупором, орал: «Машину афганистанского посла к подъезду!» Флажков было много, так что каждому довелось побывать и шофером, и послом, и швейцаром.

Но и зарубежные послы, и патриархи бледнели перед пожарными. На Кропоткинской размещалась главная пожарная часть столицы. Сколько же она доставляла радости друзьям!

Через заборы в переулке, по крышам сараев они проникали в заветный двор, где, сверкая потрясающим великолепием, слепя огненно-красными боками, стояли огромные пожарные машины, выведенные для мытья и проверки из своих глубоких пещер-гаражей. А лестницы! Эти невероятные бесконечные лестницы, могущие достигнуть, казалось, самого неба! С какой поразительной быстротой и ловкостью поднимались по ним пожарные в блестящих касках, опоясанные широкими прочными поясами. Но самым интересным были учебные занятия. Во дворе стоял странный дом в одну стену, с окнами до четвертого этажа. И вот в атаку на этот дом пожарные бросались, ловко взбираясь по маленьким цепким лестничкам, прочно впивавшимся острыми железными зубьями в подоконник. Бойцы тянули длиннющие рукава шлангов, выносили из «горящего» дома манекены, прыгали вниз на растянутые брезенты…

Можно было полжизни отдать за то, чтобы оказаться среди пожарных со сверкающей каской на голове, вырывающимся из рук медным брандспойтом.

Подражали пожарным как могли. Каски соорудили сами из жестянок, позаимствовали у дворника шланг для поливки улиц.

Только новая игра закончилась печально. Однажды какой-то приезжий легкомысленно оставил свой ярко-красный «москвич» в глухом углу двора. Соблазн был слишком велик. «Москвич» превратили в пожарную машину, опоясали шлангом, а на крышу уложили деревянную, ощерившуюся гвоздями лестницу.

Появление разгневанного хозяина вызвало паническое бегство. Взобравшись на сарай, ребята спрыгнули в соседний двор. То был отчаянный прыжок почти с четырехметровой высоты. Для троих он чудом закончился благополучно, для Тольки Цурикова — переломом ноги. Через два месяца тот снова пошел в школу, через шесть забыл обо всем и не ведал, какой драмой в его жизни обернется через много лет это злосчастное происшествие.

Было много других игр, много удовольствий, радостей и огорчений.

Были школьные экзамены, всегда казавшиеся безнадежно трудными накануне и смехотворно легкими сразу же после сдачи.

Были страстные увлечения — от почтовых марок и фотодела до конструирования планеров и радиолюбительства. Одни приходили, другие уходили, оставляя после себя запыленные альбомы, недоклеенные модели и молчащие приемники.

Впрочем, были увлечения и более прочные. Таким оказался спорт. Спортом занимались все. Каждый своим: Пижон — Андрюшка Розанов прогуливал школу, пропадая на теннисных кортах, Толька Цуриков играл за сборную школы в волейбол, Саша Шуров заработал первый юношеский разряд по борьбе самбо, а он, Юрка Левашов, казалось, хотел преуспеть во всех видах спорта, что числятся во Всесоюзной классификации.

— Ты что, — неодобрительно вопрошал отличавшийся целеустремленностью Шуров, — разрядные значки коллекционируешь, что ли? Могу свой подкинуть. Не жалко…

— А я, видишь ли, стремлюсь к разносторонности, — отвечал Левашов, в голосе его звучал вызов.

— В футбол играл? — скучным голосом спрашивал Шуров.

— Играл! И играю.

— В волейбол играл?

— Играл. И играю.

— В регби играл?

— Играл.

— В бассейн ходил?

— И сейчас бы ходил, если б ты про тройки не наябедничал.

— По легкой атлетике у тебя какой разряд в прыжках? — невозмутимо продолжал Шуров.

— И еще копье метал и стометровку бегал…

— По стрельбе?

— И по стрельбе, между прочим, на первый взрослый тяну. Так-то!

— Так вот, знаешь как это называется? — изрекал Шуров свой приговор. — Дилетантством чистейшей воды! Понял?

— А по-моему, разносторонностью! — стоял на своем Левашов. — Разве я в чемпионы лезу, вроде тебя? Я для собственного удовольствия занимаюсь. Вот встаю утром — и думается: «Эх, переплыву Москву-реку». А завтра мне, может, захочется забор перепрыгнуть, а послезавтра…

— А послезавтра, — опять язвил Цуриков, — тебе двойку по физкультуре вкатывают, потому что ты на брусьях пустяковую комбинацию не можешь выполнить.

— Ну и что? — отбивался Левашов. — Охота мне на твоих брусьях болтаться. Не люблю я гимнастики и не буду ею заниматься!

— Без гимнастики нет спорта, — нравоучительно сообщал Шуров.

И спор переходил в горячую дискуссию об основах физического воспитания.

Но когда в десятом классе Левашов, однажды явившись в класс, небрежно сообщил друзьям, что записался в аэроклуб, «в парашютисты», это потрясло всех. Самбо, стрельба, бокс — мужественные виды спорта, но прыгать с парашютом — это да! Это, это!..

На следующий день записались и остальные. Маялись на теоретических занятиях, всем своим видом выражая тоску, учились укладывать парашюты, как неизбежное зло принимали катанье в ренских колесах, прыжки с трамплинов, даже с учебной вышки. Когда же будут настоящие?!

Говорят, первый прыжок запоминается на всю жизнь. А Левашов, сколько потом ни старался, никак свой первый прыжок вспомнить не мог. Какой-то странный калейдоскоп — сплошной хаос звуков, красок и чувств, составленный из рева мотора и свиста ветра, синевы неба и зелени земли, секундного страха перед прыжком, восторга падения и блаженства парения…

Вопрос, куда идти после школы, они обсуждали много раз, начиная уже с первого класса (тогда единогласно собрались в пожарные). Обсуждали горячо, спорили без конца. Кем только ни замышляли стать: и космонавтами, и летчиками, и физиками, и журналистами, и следователями, и тренерами, и строителями, и дипломатами, а одно время даже телевизионными дикторами. Мечты часто менялись, в зависимости от множества причин — от успехов или неуспехов по тем или другим предметам, взаимоотношений с учителями, спортивных достижений, международной обстановки, просмотренного кинофильма или прочитанной книги, беседы с родителями, посещения военного парада на Красной площади… Одно не вызывало сомнения — учиться или работать пойдут гуртом. Мысль о том, что один станет, например, инженером, а другой — врачом, никому из них в голову не приходила.

Окончательное решение было принято по странному совпадению в последнюю цивильную новогоднюю ночь. Они собрались тогда всем классом. Так порешили — весной экзамены, а там разъедутся кто куда, и неизвестно, увидятся ли вновь, так хоть этот последний школьный Новый год встретят вместе.

Собрались на Николиной горе, на даче у Люськи Ребровой, которая была предоставлена родителями в полное распоряжение Люськи и ее товарищей по школе.

Ребята расстарались. Ели в саду украсили гирляндами цветных лампочек, бутылки вина засунули под елки, в снег, посадив возле каждой картонного зайца. Девчонки тоже в долгу не остались, поразив ребят такими гастрономическими чудесами, каких никогда не добивались на школьных занятиях по кулинарии.

…Сейчас здесь, в опустевшем, безмолвном лагере, обходя его занесенные снегом дорожки, Левашов с щемящим чувством вспоминал ту веселую новогоднюю ночь…

Когда они перестали быть мальчишками, в каком классе, на каком году жизни? Когда детство перешло в отрочество, а отрочество — в юность? Не в ту ли ночь восторженные и бесчисленные увлечения профессиями, специальностями уступили место твердому намерению стать офицерами?

Веселились, как никогда раньше. У них был дружный класс, вместе собирались часто: на дни рождения, на праздники и просто так. Танцевали, пели, читали стихи… Скуке не было места. Но на этот раз пели громче, танцевали отчаяннее, острили удачнее. А может, все это только казалось? Новый год-то вместе отмечали последний раз, и легкая грусть предстоящей разлуки обострила чувства.

То была ночь великих решений и клятв.

Мишка Рукомойников и Люда Кольцова, смущаясь и блестя глазами, сообщили, что сразу после экзаменов в институт поженятся, и им загодя прокричали «Горько!». Алешка Мицкевич, по прозвищу, конечно же, Адам, поклялся, окончив пединститут, вернуться педагогом в свою школу. Люська Реброва, утащив Левашова в глубину сада, отчаянно краснея, дала ему слово «ждать, сколько бы ни пришлось, что бы ни было», а он гладил ее волосы и тоскливо поглядывал на ярко освещенные окна дачи.

Но главное решение четверо друзей приняли вчетвером, забравшись в маленькую мансарду, где в редкие наезды домой ночевал Люськин старший брат — геолог.

Они сидели на хромой раскладушке в своих парадных черных костюмах при бабочках, чуть хмельные, раскрасневшиеся от танцев, еды, а главное, от сознания особой значимости минуты.

Главенствовал, как всегда, Шуров.

— Ну вот что, други, — произнес он торжественно, — собрание наше, созванное по требованию общественности, объявляю открытым. На повестке дня один вопрос; кем быть?

— Быть или не быть — вот в чем вопрос? Или по-английски: То be or not to be? — that is the question, — вставил Розанов, считавший себя эрудитом.

— Ну при чем тут твои квешени? — отмахнулся Цуриков. — Как это быть или не быть! Ясно, что быть, вопрос в том — кем!

— Прекратить болтовню! — скомандовал Шуров. — Слово Левашову.

Левашов и сейчас помнил тот доклад, определивший их судьбу. Он действительно заранее готовил его, делал записи, подбирал аргументы. И начал тогда так:

— Я исходил из мнения большинства, проанализировал ряд вариантов. — Он старался говорить посолидней, употреблять побольше серьезных слов. — Оптимальная картина выглядит следующим образом…

При слове «оптимальная» Розанов поднял брови и пожал плечами, всем видом осуждая неграмотность докладчика. Но Левашов не обратил на его мимику внимания.

— Я постарался найти такое учебное заведение, — продолжал он, — которое соединило бы в себе и гуманитарные науки и точные и давало бы специальность полезную, интересную, героическую, романтическую…

— И прочая, и прочая, и прочая, — перебил Цуриков. — Короче, ты предлагаешь цирковое училище?

— Представь, нет! — взвился Левашов. — Это тебе подходит — на клоуна учиться! Да и учиться нечего, уже овладел этой профессией…

— Тише! — прикрикнул Шуров. — Валяй, Юрка.

Но Левашову уже надоело играть в докладчики.

— Словом, вот, есть такое Донецкое высшее военно-политическое училище, — просто сказал он. — Дает высшее гражданское образование и среднее военное…

— Среднее? Это маловато, — заметил Розанов.

— А нет других! — отпарировал Левашов. — Хочешь иметь высшее военное, надо сначала получить офицерское звание.

— Сколько же лет быть недоучкой? — хмыкнул Розанов.

— Тебе, — ехидно заметил Цуриков, — прямо бы из детсада армией командовать, а в школу пусть другие ходят! Наполеон!

— А станем мы, — продолжал Левашов, словно не слышал этого обмена мнениями, — политработниками в инженерных войсках или в войсках связи. Значит, так: мы и гуманисты, то есть гуманитарники… ну, в общем, политработники, мы и инженеры — там изучают физику, математику, короче, все точные науки, — мы и офицеры — профессия героическая. Подходит?

Наступила пауза.

Этот момент выбрала Люська Реброва, чтоб зайти в комнату.

— Постой, Люся! — Шуров подтолкнул ее к двери. — Мы решаем важное дело, пойми и не мешай…

Тяжко вздохнув, Люська вышла, и в мансарде опять наступила тишина.

— Что ж, — наконец нарушил молчание Шуров, — пожалуй, дело стоящее. Ты где его раскопал, это училище?

— Я изучил и систематизировал все объявления во всех газетах, — с важным видом ответил Левашов. — Нашел в «Комсомолке».

— По-моему, подходящее, — снова заговорил Шуров. — А другие?

— Насчет десантного не интересовался? — неожиданно спросил Розанов.

— Смотрел… — Левашов замялся. — В аэроклубе тоже выяснял. Конкурс там жуткий. Безнадежное дело, говорят…

— Что значит — безнадежное! — самолюбиво фыркнул Розанов. — Мы тоже не лыком шиты…

— А нельзя из твоего Донецкого училища, — поинтересовался Шуров, — когда будут назначать в часть, попроситься в саперы там или связисты, но в десантные войска? У них же тоже, наверное, полно всяких инженерных служб, а?

— Не знаю, не спрашивал, — признался Левашов.

— По-моему, дело подходящее! — изрек Цуриков.

Остальные удивленно посмотрели на него — обычно Цуриков возражал, все подвергая сомнению. Уж если он считает дело подходящим, значит, так оно и есть.

— Все, решено! — торжественно провозгласил Шуров, вставая. — Идем в Донецкое училище. Ты, Юрка, давай доведи работу до конца: узнай, что нужно, какие там документы, что за экзамены, сходи в военкомат…

В дверь снова просунулась Люська, лицо ее было обиженным.

— Иду! — весело закричал Левашов. — Теперь будем петь, танцевать, научусь на гармошке играть!

Грохоча по лестнице, они спустились в столовую, где царило веселье: кто-то в одном углу на полную громкость включил транзистор, а в другом нестройно распевали новогоднюю песенку из какого-то кинофильма.

Левашов вышел в сад. Цветные лампочки продолжали гореть, освещая чью-то одинокую фигуру, неверным шагом бродившую между деревьями в безнадежных поисках какой-нибудь затерявшейся бутылки. Но бутылки были все давно извлечены и распиты, лишь картонные зайцы беззвучно смеялись над наивным парнем. Музыка еле слышалась за плотно закрытыми окнами дачи. И еще откуда-то с дальнего конца поселка доносилась песня. Было тихо в заснеженном саду. Тяжелые лапы елей, опустившиеся под грузом снега, тянулись к Левашову; высокие сугробы отражали свет, падавший из окон; засыпанные снегом пни и кусты казались причудливыми птицами, зверями со страшными головами.

Пахло морозным ветром, густым снегом, хвоей… Это был запах дальних дорог, неведомых мест, увлекательных приключений, всего того, что ждало где-то впереди.

Левашов шел без шапки и пальто, проваливаясь в снег, не ощущая холода, шел радостно улыбаясь, глядя на верхушки стройных елей, которые покачивались где-то там, наверху, в начинавшем светлеть небе…

Будущее казалось таким ясным!

Родители также одобрили выбор сыновей.

— Не всем же Левашовым инженерами быть, — развел руками Юрин отец, узнав о решении сына. — Мы с матерью скоро выйдем на пенсию, Николай — на заводе, Ольга — сам знаешь — к нам в институт хочет. А уж ты, Юра, выбирайся в генералы. — Он рассмеялся: — Не сразу, конечно, но лет так через двадцать, не сомневаюсь, нашьешь лампасы!

Мать осторожничала. Она все старалась выяснить, не опасно ли там, в училище, все-таки дело-то военное. Юрий многословно объяснял, что политработники — самая безопасная военная профессия, нечто вроде лектора в институте.

Что касается брата, тот подтрунивал:

— Все красивым хочешь быть! Мундир гвардейский! Сапоги со шпорами. Небось усы заведешь? Чего стараешься, и без того девчонки за тобой табуном бегают?!

Юрий серьезно доказывал брату, что теперь шпоры даже в кавалерии не носят. И вообще-то, есть ли она — кавалерия?

Шутки шутками, а учиться в училище — дело серьезное.


Когда узнали условия приема, поняли: придется готовиться как следует. И засели за учебники. Забросили все, даже спорт, даже аэроклуб. Не знали, на что больше нажимать: на математику или физику, русский язык или историю?

Последние дни перед отъездом прошли, как всегда, бестолково. Надо было со всеми проститься, навестить памятные места, что-то купить, что-то достать.

Еще больше суматохи было на вокзале.

Когда поезд тронулся и в сизой гаревой дымке скрылся перрон, и руки, колыхавшиеся над головами, и белые платки, и яркие цветы, Цуриков вынул из чехла гитару и, поудобнее пристроившись, запел:

На позицию девушка провожала бойца…

Звенели гитарные струны. Цуриков пел песни невеселые, всем хорошо знакомые, пел с хрипотцой, с печалью. Ибо за месяц до отъезда влюбился. Новое чувство настолько переполняло его, что он без конца делился своими переживаниями с друзьями и делал это столь наивно и восторженно, что у них не хватало духа посмеиваться над ним, что при других обстоятельствах они не преминули бы сделать.

Впрочем, когда он представил им свою подругу, стало не до смеха. Ее звали Валей, она работала в библиотеке и была очень хорошенькой.

На вокзале Валя не плакала, она была твердо убеждена, что время до первого отпуска пролетит быстро и что вообще ничто не может измениться: если полюбили, так и будут любить всегда. Цуриков гордился своей подругой, весело смеялся. Но в поезде настроение его испортилось, и песни становились все печальнее, а в голосе прибавлялось хрипотцы…


Все четверо подали заявление в училище, прошли медкомиссии, собеседования и были допущены к экзаменам.

Вот тут их подстерегла первая потеря. Троих приняли, а Шуров не прошел по конкурсу. Это потрясло друзей: уж кто-кто мог не пройти, только не он! Шуров лучше всех учился, дотошней всех готовился к экзаменам, он вообще, казалось, был создан для военной карьеры.

И тем не менее именно он не прошел. Подвела непредвиденная тройка по русскому языку.

Друзья ходили за ним, как за больным, только что не говорили шепотом. Изощрялись в советах, один бесполезнее другого. Даже решились втроем пойти к начальнику политотдела училища.

Седой полковник вздохнул, когда трое ребят робко вошли к нему в кабинет, — он давно привык к послеэкзаменационным визитам родителей, друзей, влиятельных покровителей, самих «потерпевших». Но что делать: число мест ограничено, а желающих учиться куда больше… Он давно уже знал, как и с кем разговаривать. Пригласил ребят сесть, вынул толстую папку и сказал:

— Вот список принятых. Скажите, кого вычеркнуть, чтоб вписать вашего друга?

— Вычеркните меня! — неожиданно для самого себя произнес Левашов и тут же смутно пожалел об этом.

Полковник спросил:

— Он что, больше вас знает? А может, он действительно хочет стать офицером, а вы так, случайно затесались?

— Да что вы, товарищ полковник?! — Левашов даже вскочил. — Для меня без училища — конец.

— Тогда зачем предлагаешь? — Полковник говорил строго, даже неприязненно: — Красивый жест захотел сделать: и друга выручить, и самому уцелеть? Знал ведь, что ничем не рискуешь? А? Знал?

Левашов стоял, опустив голову, он сгорал от стыда.

— Ну вот что, ребята, — полковник заговорил мягче, — идите. Не пропадет ваш друг. Парень стоящий — смотрел я его личное дело. Уверен. А уж вы, если хотите другу помочь, помогайте делом, а не демагогией. — И он выразительно посмотрел на Левашова.

Шуров держался мужественно.

Он немедленно навел справки, куда теперь можно поступить. И, к изумлению всех, заявил, что поступает в школу милиции, уже подал заявление.

— Что ж, други, — говорил он с печальной улыбкой, — там тоже и точные науки изучают, и гуманитарные, а уж романтики — дальше некуда. Скоро услышите обо мне: «Александр Шуров — гроза бандитов!»


Первые курсантские дни были трудными.

Утомляло все: и ранний час, а главное молниеносность подъема, и казавшаяся никому не нужной строевая подготовка, строгая дисциплина, выражавшаяся, на их взгляд, в придирках командира отделения.

Постепенно всё вошло в колею. Научились вставать еще быстрее, чем требовалось, дисциплина стала привычной, а придирки отделенного превратились в требовательность, к которой тоже привыкли.

Спорт в училище по-настоящему поощряли. Правда, теннисисты здесь никому не были нужны, а волейболисты имелись такого высокого класса, что ни Розанову, ни Цурикову проявить себя на этом поприще не удалось. Зато универсальный Левашов пришелся ко двору, особенно оценили его как стрелка. Сразу же включили в училищную команду, и часто, в самые неожиданные моменты, раздавался зычный голос дневального: «Курсант Левашов, к командиру роты!» И курсант Левашов отбывал на тренировки и соревнования. Впрочем, основным занятиям это не мешало. Само отношение к занятиям здесь, в училище, было совсем иным.

— Интересно, — рассуждал Цуриков в короткие минуты отдыха, — в школе время, потраченное на домашние задания, я всегда считал напрасно потерянным. Все старался побыстрее сделать, побыстрее освободиться. А для чего? Иной раз — хоп-хоп! — задачку списал, сочинение мне Ирка по телефону продиктовала, и вздыхаю с облегчением — свободен! А идти-то некуда, шатаюсь без дела. Тут же сидишь, корпишь, не торопишься. Чудно!

— Верно, — подхватывал Левашов, — в школе все кажется — для учителей занимаешься, а здесь — уж точно для себя. Дело в том, — уточнил свою мысль Левашов, — что я здесь чувствую полезность, что ли, каждого предмета. Его насущную необходимость.

— Зачем мы тогда здесь литературу учим, педагогику, политэкономию, английский, наконец? — с подвохом вопрошал Розанов.

— Привет! — откликался Левашов. — Да потому что все нужно. В том-то, брат, и трудность быть политработником. Ты должен знать свою воинскую специальность, как первоклассный командир, и плюс еще назубок знать общественные науки. Хорош замполит, который в философии не разбирается!

— А если комбат философии не знает, тогда как? — продолжал наседать Розанов.

— Может и не знать. Скажем, был такой комдив Чапаев… — Левашов пожимал плечами.

— Ну ты хватил, Юра! — Розанов всем своим видом выражал жалостливое изумление. — Извини, но ты меня удивляешь. Во время гражданской войны дивизиями командовали люди с трехклассным образованием. И не погибни Чапаев, гарантирую, закончил бы он академию, а может, и Академию Генштаба. Сравнил! Сейчас воевать посложнее любой тригонометрии, это тебе не шашкой махать.

— Шашкой махать тоже надо уметь, — недовольно ворчал Левашов, — как, между прочим, и стрелять из пистолета…

— Прошу без намеков… — Розанов поджимал губы: у него не ладилось со стрельбой.

— Словом, я так понимаю, — Цуриков нелегко расставался с какой-нибудь мыслью, он обгладывал ее, как кость, — все мы советские офицеры…

— Будем офицерами… — поправлял Розанов.

— Ну, станем офицерами, не знаю, как ты, я — обязательно буду, — парировал Цуриков. — Прежде всего, мы офицеры Советской Армии, и неважно, кто ты — разведчик, начфин, врач или ракетчик. Уж потом у каждого из нас своя узкая специальность — танки, мины, самолеты и так далее. А у политработника и еще особый профиль — воспитание морально-волевого фактора, то есть солдатской души.

— Ты думаешь, морально-волевой фактор — это человеческие души? — сомневался Левашов.

— Полагаю!

— Между прочим, — спускал их с высот абстрактного спора Цуриков, — наше положение особенно сложное. Мы-таки в первую очередь офицеры, ну и потом, у нас не одна специальность, а целых две: политработники, инженеры, а может и десантники.

— Десантники ли? — усомнился Розанов. Училище ведь не десантное. Когда они высказали командиру роты свои пожелания пойти после училища в десантники, тот посмотрел на них и сказал:

— Просьба не по адресу, товарищи курсанты. У вас в дипломе будет записано, что вы — политработники с высшим образованием инженерных войск. Это я вам, если успешно сдадите экзамены, обещаю. А вот куда вас определят — в инженерные, мотострелковые или еще в какие войска, — не мне решать. Перед выпуском будет комиссия, ей и выскажете желания.

До выпуска же оставалось без малого четыре года.

Конечно, случались и огорчения — наряды, выговоры, неважные отметки. Но Левашова они не обескураживали. Он занимался с увлечением. Особенно любил подрывное дело, взрывные заграждения и минирование. Преподавал эти дисциплины полковник Скворцов, участник Отечественной войны. Он имел много наград. Был ранен — во время неудачного разминирования потерял глаз. Но неизменно шутил по этому поводу:

— Говорят, что минеры ошибаются только раз. Как видите, вранье. Я вот ошибся при расчете и жив, хотя и гляжу теперь на мир одним глазом.

Скворцов умел увлечь курсантов. К тому же рассказывал множество случаев из своей богатой военной биографии.

Однажды полковник принес в класс какое-то сложное сооружение, напоминавшее абстрактную скульптуру — набор проволок, перемежающихся спичечными коробками.

— Вот, — торжественно провозгласил он, — неделю мастерил! Это модель заминирования одного из фортов под Кенигсбергом. Вы только посмотрите на нее! Думаете, легко было разгадать все эти ребусы?

В этот момент в нем говорил профессионал.

Вообще, сложные фугасы, мины-ловушки, хитроумные элементы неизвлекаемости были его любимым делом, и если б в этой области существовали композиторы, как в области шахматных задач, Скворцов, несомненно, получил бы звание гроссмейстера.

Он использовал такой, впрочем, весьма спорный с точки зрения его коллег, подагогический прием: заставлял своих курсантов… играть в бирюльки.

— Давай-давай! — говорил он при этом. — Сможешь разобрать горку, не сбросив палочек, — сумеешь и мину извлечь…

Когда однажды начальнику училища доложили, что у полковника Скворцова на занятиях «в бирюльки играют», генерал воспринял это, разумеется, в переносном смысле и неожиданно нагрянул в класс. Увидев курсантов, сосредоточенных и молчаливых, вокруг бирюлечных горок, он остановился в растерянности. Отменил рапорт преподавателя раздраженным движением руки и долго наблюдал за курсантами. Потом тихо вышел.

Скворцов мог с восхищением говорить о хитроумных немецких минах, но голос его дрожал от ярости, когда он рассказывал о заминированных игрушках для детей или зарядах, которые взрывались, когда наши солдаты пытались убрать тела своих и чужих убитых.

— Это же зверье, а не люди! — кричал он, сверкая единственным глазом. — Это же варварство — детей калечить!

Много позже Левашов узнал, что Скворцов усыновил подобранного им на фронте мальчонку, которому такой вот немецкой минированной игрушкой оторвало руку. Теперь его сын был уже кандидатом наук и преподавал в горном институте технику взрывных работ.

Скворцов рассказал курсантам, как довелось ему разминировать одно здание. Там помещался немецкий штаб, и, когда наши освободили город, оно оказалось едва ли не единственным уцелевшим. А другие уцелевшие сами по себе взлетели на воздух: одно — через два часа, другое — через десять, третье — через пятнадцать… Было ясно, что в них заложены мины замедленного действия и что, наверное, такая же спрятана и в этом — штабном здании. Саперов послали разминировать его.

«Делайте быстро и будьте поосторожнее», — сказал им генерал.

Капитан Скворцов усмехнулся про себя противоречивости приказаний, но в красных от бессонницы глазах генерала была такая бесконечная усталость, что он только приложил руку к козырьку и заторопился к выходу.

И вот Скворцов и его люди, как всегда, самые опытные, но числом поменьше — в здании. Оно почти не пострадало, его покинули, наверное, торопливо и беспорядочно: на столах еще валялись консервные банки, недопитые бутылки, сигареты. Уцелели многие бумаги, топографические карты.

Бродя по комнатам, Скворцов ощущал то привычное спокойствие, ту отрешенность и удивительную ясность мысли, какие неизменно бывали у него во время сложного разминирования.

Он осматривал полы, потолки, затаившие неотвратимую угрозу. Это был наш советский дом. Скворцову казалось, что немые стены отчаянно, изо всех сил старались подсказать ему, где опасность.

— Товарищ капитан, часовой механизм в котельной заложен, — негромко и спокойно доложил пожилой сержант, прошедший с ним и дороги отступления, и дороги побед до этого вот города.

«Саперы, — говорил Скворцов, — яснее всех почувствовали, когда в войне наступил перелом: до этого больше ставили мины, а после, наоборот, вынимали…»

Он спустился в просторный подвал. Здесь, у стены, за котлом, стояли его люди. Немцы не успели даже замаскировать свежую кладку в стене.

Остальная часть дома была проверена. Ничего нигде не обнаружили — то ли немцы торопились, то ли, вопреки обычной манере минировать в нескольких местах, ограничились одним, так или иначе, заряд был только за этой стеной.

Скворцов отправил всех людей. Они остались вдвоем — сержант и он. Приложив ухо к холодным кирпичам, капитан прислушивался к негромкому мерному тиканью.

Когда тиканье прекратится? Этого он может и не узнать, потому что в то же мгновение остановится и его жизнь. Если только сам не сумеет остановить часы раньше назначенного срока взрыва.

Взрыв мог произойти через час, через десять минут, через минуту. Надо было просто не думать об этом, а делать свое дело спокойно, быстро и точно.

Скворцов знал, как волнуются его товарищи там, в безопасном отдалении, куда больше, чем он сам. Ему тоже не раз приходилось волноваться за других, вытирать пот со лба, бормотать про себя какие-то слова, напряженно разглядывать здание или склад, где вот так же, как он сейчас, работали его товарищи, и с облегчением вздыхать, когда жужжал телефон и знакомый голос весело докладывал: «Порядок, товарищ капитан!»

Бывало и по-другому. Взвивался черный столб, грохотал близкий взрыв, рассыпался окрест дождь скрученных балок, камней, земли.

Значит, еще один сапер «сходил с поезда», не попрощавшись, оставался у обочины дороги, по которой двигались они теперь к победе.

Телефон рядом молчал.

Никто никогда не имел права отрывать минеров от работы. То был телефон односторонней связи. Лишь они сами снимут трубку, когда закончат, чтобы бодро прохрипеть в нее: «Порядок!»

Сколько же еще будут тикать часы? Час, десять минут, минуту?

Убраны кирпичи, тиканье стало громче, вот и мина, ящики с толом, уходящие во тьму камеры, а вот и взрывной механизм, маленькая коробочка, в которой заперта смерть…

Они долго, бесконечно долго исследовали все кругом — нет ли ловушек. И наконец извлекли механизм. Скворцов посмотрел на шкалу, отвел стрелку. И усмехнулся: до взрыва оставалось двадцать четыре часа.

— Ох и шуток было потом, — вспоминает Скворцов. — Задразнили меня тогда товарищи. «Чего торопился, — говорят, — мог и выспаться — будильник небось рядом, не проспал бы». Так что много, товарищи курсанты, было у нас и смешных моментов…

Но Левашов ничего смешного в рассказе полковника Скворцова не нашел. И задумался об этих людях, которые весело подтрунивали друг над другом, потому что смерть дала кому-то из них отсрочку, немного большую, чем предполагали.

А сам-то он сумел бы, приведись, быть таким же спокойным и хладнокровным, как Скворцов? Ведь храбрости в училище не учат — нет такого специального предмета. Или все же учат? Вот рассказ Скворцова не урок ли мужества? Да не только рассказ, а вся жизнь полковника тому яркий пример.

Левашов вспомнил, как однажды в военкомате их собрали на беседу с ветераном. Пришел толстый добродушный дядя в соломенной шляпе, в косоворотке, в плохо сшитом, видавшем виды пиджаке. И прямо скажем, не оратор, совсем не оратор. Ребята иронически поглядывали на него, перешептывались, подталкивая друг друга локтями, когда гость путался в словах и ударениях.

Припомнилось Левашову, как постепенно, по мере рассказа ветерана, наступала тишина, как смолкли Смешки, с каким сначала любопытством, а потом восхищением да, пожалуй, и завистью смотрели допризывники на этого человека, теперь уже не толстого и смешного в своей старой соломенной шляпе, а ловкого, сильного, бесстрашного, с автоматом в руках, крадущегося по немецким тылам.

Двадцать взятых «языков», в том числе три полковника, десятки поисков, засад, разведывательных заданий, два ордена Красного Знамени, три ордена Славы, пять ранений, долгий путь от Подмосковья до Берлина — вот какой была биография этого человека… И когда он закончил свой бесхитростный рассказ, они долго хлопали в ладоши. Потом спорили — сумели бы сами так же вот.

— Таким надо родиться, — вздыхал какой-то хилый паренек, которого вообще непонятно как могли призвать в армию.

— «Солдатами не рождаются» — знаешь такую истину? — демонстрировал ему свою эрудицию Розанов. — Надо будет, все такими станем.

— Э, нет! — вступил в спор другой допризывник. — Есть народы, воины от природы, мы, например, русский народ. Немцы тоже, в общем, первоклассные вояки, или японцы… А скажем, испанцы, вспомни их «голубую дивизию», только драпали…

— Да брось ты! — огрызался Цуриков. — Как дали гитлеровцам по башке, сразу задрапали, и, между прочим, драпали когда-то русские деникинцы, а испанцы испанцам рознь. Плохо, что ли, республиканцы сражались? А? То-то! А в Латинской Америке кубинские «барбудос» здорово воевали, когда своего диктатора, этого… как его, сбрасывали… — Но имени диктатора Цуриков не помнил и закончил нравоучительно: — Важно, за что воевать! Если есть за что, каждый воякой станет!

Левашов потом не раз задумывался: откуда берется храбрость — от уверенности или, наоборот, от отчаяния. Потому ли, что сражаешься за святое дело, или потому, что выполняешь приказ, каким бы он ни был? А быть может, от характера? Есть же отчаянные ребята!

Жаль, вот нет такого предмета…

Разумеется, кроме подрывного дела изучали и многое другое: инженерное обеспечение боя, инженерные машины, фортификацию, мостовые конструкции, топографию, двигатели внутреннего сгорания.

Розанов преуспел еще и в английском языке; он отдавал ему все свободное время и пользовался особым расположением преподавателя. У Цурикова неожиданно обнаружились литературные способности. Сначала он писал в боевые листки и стенгазету, потом сам стал ее редактором. А однажды небрежно показал друзьям окружную газету, в которой была напечатана его заметка.

Иногда занятия проводились за городом — в учебном центре. Там наводили переправы, рыли траншеи, строили фортификационные сооружения…

Потом, когда они занимались на последнем курсе, друзья сняли комнату в городе. Комната была большой, светлой и чистой. Хозяйка, аккуратная, уютная старушка, потерявшая в войну сыновей, привечала теперь любого парня в военной форме. Она замучила ребят бесконечными угощениями: варениками с вишнями, капустными и яблочными пирогами, уж не говоря о соленьях, мочениях и вареньях. Было как-то неловко все время угощаться задарма (деньги старушка категорически брать не хотела, даже обижалась), а отказаться не хватало сил, до того все было вкусным. И они ели, опустив глаза в тарелки, а подняв голову, не раз ловили материнский взгляд, замечали слезу на морщинистой щеке…

Тогда же Левашову довелось побывать в Москве на соревнованиях по пулевой стрельбе. Соревнования прошли для него неудачно, Левашов не только остался за гранью призовых мест, но и не выполнил, как надеялся, норматив мастера спорта. Утешила встреча с родителями и с Шуровым.

Короткие часы отдыха дома Левашов провел героем, чудом вырвавшимся с фронта на побывку. Мать, никогда дотоле не отличавшаяся сентиментальностью, смотрела на него с восхищением. Отец хлопал по плечу и все время улыбался, к сестренке без конца забегали расфранченные подружки, которые раньше куда реже появлялись в доме Левашовых, а брат мучил Юрия бесчисленными вопросами об армейском житье-бытье. И не выдержал, признался:

— Надо было мне тоже в училище пойти.

В голосе его звучало сожаление.

За эти хлопотные дни Левашову лишь раз удалось наедине поговорить с матерью, да и то получилось случайно. Все куда-то рано ушли, и они вдвоем пили чай воскресным утром в сверкавшей чистотой просторной кухне.

— Ты знаешь, Юрок (так всегда называли его родители), — неожиданно сказала мать, задумчиво глядя в окно, — я ведь в войну-то совсем девчонкой была. Но хорошо ее помню. И за отца твоего пережила немало…

— Так вы же в войну-то и не были знакомы, — удивился Юрий.

— В войну-то да, а потом? Потом, когда уж поженились, когда он мне многое рассказал, когда раны его зарубцевавшиеся увидела. Часто однополчане его к нам приезжали. Знаешь, Юрок, я тогда заново войну пережила. — Она грустно усмехнулась: — И вот теперь, когда тебя в военной форме вижу, мне прямо не по себе делается. Нет! Ты не думай, я рада за тебя, ты хорошую профессию избрал. Тут все правильно. Просто, ну как бы тебе сказать, я теперь не хуже всех наших старых женщин войну представляю. Раньше как-то умозрительно, что ли, понимала, по рассказам, книгам… А теперь чую сердцем. Что может быть страшней для матери, чем сын на войне?..

Мать замолчала. Молчал и он. Потом она улыбнулась, заговорила о другом. Но разговор тот он почему-то долго не мог забыть.

Шуров пришел к нему в первый же и единственный свободный у Левашова вечер. Засиделись почти до самого утра, может, потому он и стрелял так неудачно на следующий день…

— Ну, — Шуров не скрывал радости, — вот и свиделись! Письма письмами, рассказывай, как вы там…

Левашов рассказывал долго, отвечал на бесчисленные вопросы. Из его рассказа получалось, что в училище сплошное развеселое житье. Они хохотали, когда Левашов изображал Цурикова и Розанова, с которыми конечно же происходили всевозможные забавные случаи, с ним, Левашовым, почему-то не происходившие. Постепенно под градом вопросов он и сам не заметил, как перешли на серьезный тон.

— Ну, хватит допрашивать! — запротестовал он наконец. — Ишь на следователя выучился. Давай теперь сам рассказывай!

— А что говорить? — Шуров вдруг погрустнел. — Скажу честно, учебой доволен, перспективами — тоже. Хочу пойти по следственной части, а уж как получится — не знаю. Мы ведь тоже люди военные. Вас только, други, не хватает. Видишь, как вы там здорово живете, вместе все… Большое дело, братец, дружба…

Они помолчали.

— А как с парашютизмом? Часто удается прыгать? — спросил Шуров.

Пришла очередь погрустнеть Левашову.

— Не то что не часто, а вообще не удается, — махнул он рукой.

— Как же так? — удивился Шуров. — Вы же в десантники собираетесь.

— Вот так, брат. Хорошо, если в ВДВ пошлют, а то можем еще невесть где оказаться. На прыжки совершенно времени нет.

— Вот те на! — Шуров был искренне огорчен. — Я-то думал, вы там уже по сотне прыжков набрали. А я прыгаю потихоньку в аэроклубе, уже четыре десятка имею.

Они, будущие десантники, скоро забудут, как парашют выглядит, а их друг-милиционер не иначе завтра инструктором станет.

— А зачем тебе? Ты же не собираешься в десантники? — не удержался Левашов от вопроса.

— Для себя прыгаю, — улыбнулся Шуров. — Память у тебя короткая, между прочим. Мы, когда в аэроклуб записывались, разве думали в десантные войска идти? Вот то-то, не думали. Записались потому, что захотели, полюбили это дело. Я его и сейчас люблю, потому и прыгаю. Между прочим, был бы бухгалтером или банщиком, тоже прыгал. Нравится.

— Ну и правильно делаешь! — поборов зависть, решительно заявил Левашов. — А у нас вот не получается ничего, попадем в ВДВ — наверстаем.

— Да, конечно, наверстаешь, — утешил Шуров, — надо только туда обязательно попасть. Я б на вашем месте уже теперь рапорт подал. Кашу маслом не испортишь.

Они перешли к воспоминаниям, без которых разве может обойтись встреча старых друзей?..


…И теперь, неторопливо идя по опустевшему после учений зимнему лагерю, он вспоминал тот прошлогодний училищный новогодний вечер. И все, что предшествовало ему.

Загрузка...