11

Возвратясь в избу – весь возбуждённый, зарёванный, разбитый, дядя Николай первым делом сгреб со стола чайную кружку с весёлым ёжиком, схоронившимся под грибом, да набуровил в неё самогона. Чуть ни под краешек. Выплеснул в себя разом. Гулко играя кадыком, глаза закатывая. И не поморщился! Только склизкой волнухой придавил. Затем рассупонил розовый пластик и извлёк из него несколько страниц плотной бумаги с давленым баронским вензелем.

«Сынок, – обращался к нему с того света новоявленный иностранный папаня, – прекрасно отдавая себе отчёт в том, что всё изложенное ниже может показаться тебе бредом умалишённого, я всё же считаю своим долгом рассказать тебе историю нашей семьи и обстоятельства твоего рождения. Если, конечно, мама не рассказала тебе всё прежде меня. Хотя я просто уверен, что не рассказала. Да и не знала она всего.

Я не стану рассказывать тебе здесь пятисотлетнюю историю нашего рода, что берёт начало с эпохи католических королей, не стану говорить о послевоенной жизни, в которой у меня была другая семья и другой сын – ныне, впрочем, покойные. Совсем скоро ты сам об этом узнаешь. Сейчас мне гораздо важнее донести до тебя как можно подробнее, чтобы ты понял и не осуждал своего старого отца, почему я вдруг появился в твоей жизни. А ты – в моей.

В день военного путча, который возглавил генерал Франко 18 июля 1936 года, мне исполнилось 15 лет. Вместе с моей матерью и отцом, командующим 2-м отдельным полком Испанского легиона „Герцог Альба“, мы жили тогда в Сеуте, на западе нашего протектората в Марокко. Я учился в школе при нашем гарнизоне и мечтал поскорей уехать в Саламанку, чтобы там поступить в местный Университет. Карьера военного, по той причине, что я слишком хорошо знал её на примере собственного отца, вовсе не прельщала меня своими перспективами. Красная пыль Магриба, завывания муэдзинов, контрабандисты со всех концов света, казармы, грохот солдатских башмаков на плацу, ленивая жизнь, единственной отдушиной в которой была гарнизонная библиотека с пожелтевшими страницами Лопе де Веги, Сервантеса, Валье-Инклана, паром до Альхесиреса – вот и всё, что осталось от моего отрочества в Сеуте.

Всё рухнуло в день, когда в Марокко приехал Франко. Именно с этого дня жизнь моей семьи, как и жизнь тысяч других семей бойцов Испанского легиона, пошла совсем по иному пути. Со слов отца, я помню эти бесконечные ночные совещания в Сеуте, когда Франко договаривался с генералом Хуаном Ягуэ выступить единым фронтом против республиканцев, помню, как ждали мы военных самолётов и судов из Германии, как провожали к причалу отца вместе с его Вторым отдельным полком „Герцог Альба“. Его гладко выбритую щеку с запахом дорогого одеколона „Дон Себастьян“, к которой я прижался в последний раз, и его шпагу с позолочённым, сверкающим на солнце эфесом. И их развевающийся на колючем ветру штандарт. Больше я никогда не видел своего отца.

Но много раз слышал. Я чертил на контурной карте боевой путь „Африканской армии“ по Эстремадуре, где она соединилась с „Северной армией“ Молы, с затаённым дыханием записывал услышанные по радио новости о битве за Бадахо, вырезал заметки из газет о сражении под Кордовой. Я знал, что отец получил контузию под Талаверой-де-ла-Рейна, а потом командовал нашим прорывом на Мадрид.

Здесь, в Университетском городке под Мадридом, возле Дома Веласкеса, он и встретился со своей смертью. Как я выяснил позже, мой отец, которому только что исполнилось тридцать пять лет, принял её от сорокалетнего интербригадовца Игнатия Рябинина, приехавшего в нашу страну из СССР и воевавшего на стороне республиканцев в дивизии „Виктория“. В той засаде, которую они устроили у Дома Веласкеса, было много иностранцев. Из Франции, Венгрии, Америки. Но именно советский солдат Игнатий Рябинин, как я потом узнал, нажал на спусковой крючок гранатомёта, разорвавшего в клочья моего молодого отца. Нам с мамой даже нечего было хоронить. В той мясорубке удалось опознать только его обгоревшую майорскую фуражку да кисть левой руки с обручальным кольцом и перстнем легионера. Их и прислали нам в марокканский гарнизон в запаянном цинковом гробу. Так мы их и похоронили на местном кладбище при соблюдении всех положенных при похоронах высших офицеров легиона почестей. Гроб с папиной рукой накрыли национальным флагом, солдаты произвели прощальный салют, и оркестр сыграл гимн Испании.

В тридцать девятом году, оставив маму в Марокко, я, как сын погибшего майора Испанского легиона, без экзаменов поступил на юридический факультет университета Саламанки. Сбылась моя детская мечта. Однако мысль о неизвестном мне в ту пору советском офицере не давала мне покоя. Я не мог понять, почему так случилось, что именно этот человек, рождённый в далёкой, чужой мне стране, вдруг оказался именно в этот день и именно в этот час возле Дома Веласкеса и почему именно он уничтожил моего папу. И почему его дети не страдают от этого, а страдаю именно я. Что я сделал этому человеку и его семье? И за что он так нас покарал? Жизнь этого человека и моя жизнь казались теперь связанными отцовской кровью. Я решил найти этого офицера. Или хотя бы его семью, с тем, чтобы убить их всех до одного собственными руками. „Viva la muerte, y muera la inteligencia![1]“ – таков был лозунг испанского легиона, что провозгласил его основатель генерал Хосе Мильяно Астрай. Этот лозунг я наколол на своей груди. Рядом с сердцем.

Почти полгода ушло у меня на то, чтобы узнать через отцовских друзей в окружении Франко о всех интербригадовцах из дивизии „Виктория“, которые оказались в нашем плену. И ещё несколько месяцев, чтобы при помощи местных адвокатов получить разрешение на встречу с ними. Раз в неделю, словно по расписанию, я садился на поезд, который ехал из Саламанки в Мадрид, или Кордову, или Барселону, только лишь затем, чтобы идти в окружную тюрьму и расспрашивать пленных республиканцев о русском офицере, повинном в смерти моего отца. Вскоре я уже достаточно много знал об этом человеке.

Игнатий Рябинин приехал в Испанию летом тридцать шестого года и в качестве военного советника вступил в двенадцатую интербригаду под командованием венгра Матэ Залка. Участвовал в обороне Университетского городка, а во время битвы при Гвадалахаре был тяжело ранен и отправлен в СССР. По словам его однополчан, до того, как оказаться в Испании, Игнатий служил в советской военной разведке в должности капитана. Жил вместе с семьёй в городе Колпино под Ленинградом. У него была жена и сын четырёх лет. На карте СССР я нашёл этот город и понял, что доеду до него от Ленинграда на поезде меньше чем за четверть часа. Оставалось собрать денег и отправиться в СССР на поиски моего личного врага.

Однако немецкие войска опередили меня и вторглись на территорию Советского Союза. Летом сорок первого в Испании объявили набор в „Голубую дивизию“. Надо ли говорить, что на призывной пункт в Ирун на границе с Францией я прибыл одним из первых? А 13 июля наш эшелон под звуки военных оркестров и благословение военного министра Валеры отправился в сторону немецкого лагеря Графенвёр. Здесь все мы прошли медицинский осмотр и получили новое обмундирование, которое отличалось от обычной немецкой пехотной формы только особым нарукавным знаком выше локтя. На знаке нашей дивизии был изображён щит зловещего вида с чёрной каймой. Середину щита рассекала горизонтальная жёлтая полоса на красном фоне, а на ней красовался четырёхконечный чёрный крест и пять перекрещивающихся стрел, брошенных веером наконечниками вверх. Замысловатое сооружение венчала надпись: „España“. Отныне наше соединение стало называться 250-й пехотной дивизией вермахта.

Россия показалась мне бескрайней и безлюдной страной, в которой мне придётся исчезнуть без следа и памяти навсегда. Наш эшелон двигался всё дальше и дальше на север этой страны, оставляя позади себя остовы сгоревших домов, запах паровозной гари, мрачные безжизненные города, людей и животных, глядящих на нас опустошёнными глазами. Мы кричали им, что скоро они станут свободными, что тирания большевиков и евреев падёт, но они только глупо улыбались нам в ответ, словно лишились разума. И махали руками во след.

4 октября сорок первого года мы высадились под Новгородом и заняли участок фронта на линии Новгород-Теремец. А 16 уже перешли в наступление. Это был мой самый первый бой. В тот день пошёл снег. Он медленно падал на пашню возле деревни Дубровка, которую нам предстояло занять и оттеснить русских вглубь на полтора-два километра, овладев небольшой высоткой возле реки. У меня замёрзли руки. Но когда позади наших позиций ухнули первые миномётные разрывы, я сразу забыл о своих руках и сполз на дно окопа. В мои планы не входило сдохнуть в первом же бою. Я должен был найти и убить Игнатия. Потом слева, и справа, и позади нас заработали немецкие лёгкие орудия, а вслед за этим пулемётные очереди испанцев. Не спеша я поднялся во весь рост и посмотрел в сторону пашни, за которой держали оборону русские. Но там уже никого не было. „Они бежали, – закричал рядом рядовой Молина. – Ты видел это? Они бежали, как трусливые крысы“.

Через час мы вошли в Дубровку. И вот тогда я увидел впервые трупы наших врагов. Они валялись на мёрзлой земле с оторванными руками, ногами, разбитыми головами, несуразно вывернутые, присыпанные грязью, в лужах крови, сочащейся из их растерзанных тел. Это были ребята вроде меня. Ничем не лучше и не хуже. Быть может, они тоже учились в университете, возможно, изучали то же самое римское право, что и я, возможно, что, как и у меня, у них ещё не было девушки и они ещё не любили никого всерьёз. Так же, как и я. Здесь меня начало мутить. Я зашёл в первый же дом с раскорёженной крышей и долго блевал в брошенную детскую колыбель. Сверху шёл снег.

До ноября наш 262-й полк наступал на позиции русских, а затем начал отступать. Мы сдали Вишеру, затем Тихвин и откатились за Волхов. Испанцев сковал холод и страх, обратившийся вскоре в полное разочарование. И сколько бы раз ни приезжал на наши занесённые снегом позиции генерал Муньос Грандес, сколько бы ни прижимал наши озябшие души к своей героической груди, на которой позвякивал целый иконостас как испанских, так и немецких наград, ему так и не удалось растопить ледяной страх наших парней.

Они начали сдаваться.

Но большинство уже просто не могло сопротивляться. Именно тогда я впервые понял, насколько слаба Испания и её мужчины. Это там, за снежными шапками Пиреней, мы гордимся своей тысячелетней историей, завоеваниями нашей короны в Новом Свете, дурацкими боями быков и пьяными драками в тавернах юга. Мы считаем, что за наши тысячелетние подвиги Господь присвоил нам пожизненный титул мачо-архангелов. Но вот коснись только до серьёзной заварушки, вроде этой войны, даже нашим союзникам немцам, а не то чтобы нашим врагам, сразу же становится понятно, что испанские воины – говно.

В тяжёлых позиционных боях мы простояли на Волхове до августа сорок второго, потеряв около четырнадцати тысяч наших парней.

Многие ребята, с которыми я призывался в Ируне, уже почти год лежали в русской земле. Мы не ставили им памятников. И достаточно быстро начали забывать их имена. Новобранцы или те, кто приходил к нам в полк на усиление, часто удивлялись, как это я до сих пор не отморозил себе ноги и почему не использовал даже лёгкую контузию или хотя бы кровавый понос для того, чтобы свалить домой. Хотя бы на время. Всем этим ребятам я отвечал, выковыривая из-под ногтей кончиком ножа остатки вражеской крови: „Мне надо дойти до Колпино, – отвечал я им, – мне до самых cojones[2] надо попасть в этот город“.

По моим подсчётам, до Колпино было не так уж и далеко. На поезде я мог бы добраться туда за пару часов. Бои шли рядом и, когда я узнал, что несколько сотен наших ребят из 269-го полка были захвачены в плен под Красным Бором, а затем отправлены в лагерь, расположенный в этом самом Колпино, я впервые в своей жизни позавидовал, что не попал в плен вместе с ними. И сразу же погнал эту мысль прочь, потому что мой покойный отец никогда бы не простил мне добровольного плена.

Однако папа там, в раю, должно быть, оценил мой боевой дух и неистребимое желание отомстить за его погибель. И попросил Господа о небольшой услуге. Двадцатого августа сорок второго года всю нашу дивизию небольшими группами начали перебрасывать на запад. А двадцать шестого погрузили в эшелоны и отправили в сторону Ленинграда. В начале сентября испанцы сменили 121-ю пехотную дивизию вермахта на участке от Баболово до железнодорожной ветки Колпино-Тосно. Так мы включились в блокаду. А я, можно сказать, уже дышал в спину своему заклятому врагу Игнатию Рябинину.

Ходили разговоры, что мы возьмём Колпино со дня на день. В свой полевой бинокль я видел окраины этого города и даже гигантские серые айсберги цехов Ижорского завода. Я мысленно представлял себе, как с автоматом наперевес словно тень пробираюсь между этими зданиями, скольжу по улицам вместе с придорожной пылью, зорко всматриваюсь в окна домов, покуда не нахожу в одном из них то самое, единственно нужное мне лицо, из-за которого я, собственно, и торчу уже целый год на этом грёбаном Восточном фронте. Лицо Игнасио. Со временем я стал его звать так, на испанский манер. Он был мне вроде родственника, которого я никогда не видел. Вроде брата Авеля, которого я хочу прикончить.

Но Колпино защищался геройски. А мне только и оставалось, что печально и немощно взирать на него сквозь окуляры полевого бинокля. Так мы и смотрели друг на друга всю осень и начало зимы – я и город.

Утром 12 января сорок третьего года красные обрушили на наши позиции тысячи тонн стали, ураганы огня. Это был последний день моей войны. Во время ночного артобстрела двухсотграммовый осколок снаряда с отточенным, будто наваха, краем разрубил мой живот по диагонали слева направо. В таких случаях не чувствуют боли. Это правда. Изумлённо я смотрел на собственные кишки, которые подобно голубым змеям медленно вываливались из моего чрева, и спешно пытался засунуть их обратно, словно стыдясь за то, что такое со мной прилюдно случилось. А через несколько секунд словно кто выключил свет и звук в моей голове.

Очнулся я на операционном столе. При свете керосиновой лампы. Немецкий хирург зашивал мой живот толстой ниткой. „Она слишком толстая, – подумал я, – почти сапожная дратва“. И вновь расстался с сознанием. А когда вновь открыл глаза, услышал незнакомую речь. Рядом со мной стоял пожилой мужчина в форме русского капитана, с прокуренными усами и, приподняв автоматом серую простыню, смотрел на мои яйца. В уголке его рта тлела вонючая самокрутка. Он смотрел на мои яйца и улыбался. „Ты что, мужиков не видел?“ – спросил я его по-испански. „Видел, – ответил мужчина тоже по-испански, – но вот таких мудаковатых – в первый раз“.

Мужчину звали Сергей Михайлов. Во время гражданской войны он воевал на стороне республиканцев в Басконии, а теперь был переводчиком в НКВД, вернее в управлении по делам военнопленных и интернированных. А я был очередным клиентом этого управления. Я оказался в плену. В лагерном лазарете. В Колпино.

Через несколько дней стало ясно, что Сергею нужна подробная информация о нашем 262-м. Настроениях солдат и офицеров. Последних распоряжениях командования. Перемещениях и краткосрочных тактических задачах.

И вот тогда я решил торговаться с Михайловым. Я сказал ему:

– Слушай, Серхио, нам, кажется, уже ясно, что после Сталинграда война пошла совсем по-другому. Войне скоро конец. Давай так. Ты поможешь мне, а я помогу тебе. В России я ищу человека по имени Игнасио Рябинин. Может быть, ты знаешь его?

– Конечно, знаю, – ответил Михайлов, – мы вместе уезжали в Испанию, плыли на одном корабле.

Сердце моё в это мгновение чуть не выскочило из груди, подобно кишкам из живота несколько недель тому назад. Я почувствовал запах Игнасио. Горький пот его подмышек почувствовал я тогда.

– Где он? – спросил я, сглатывая комок в горле.

– Рябинин погиб в сорок первом, – вздохнул, прикуривая злую папиросу, Михайлов, – в боях за Волхов. Там его и похоронили. Впрочем, тебе подробнее сможет рассказать обо всём его вдова Мария. Да ты знаешь её. Она работает врачом в лагерном лазарете. Так что теперь взамен ты готов рассказать мне о своих?

В тот день я ничего не смог рассказать Михайлову. В тот день я попросил его уйти. И лил слёзы ночь напролёт, как последний сопливый мальчишка. Всё, к чему я шёл все эти годы, о чём тайно мечтал, чем с наслаждением упивался, всё, ради чего я жил, лил кровь и терял куски собственной плоти, всё это потеряло смысл, растаяло и исчезло. Моего врага уже нет на этой земле. И никогда не будет. Кто-то другой, какой-нибудь долбаный ботаник из пехоты грохнул моего Игнасио из своего шмассера, даже не обратив на это никакого внимания, не ведая, что он убил моего личного врага. Убил, словно поссал. „И что теперь?“ – спрашивал я себя. Игнасио уже два года в земле. Сам ты в русском плену. Возмездие свершилось. Каждый получил своё. Хотя нет. Ведь жива ещё его вдова Мария. И эта женщина где-то рядом. Я действительно помнил её – хрупкую, смуглую брюнетку, чью оливковую кожу ещё сильнее оттенял белый халат. Она несколько раз подходила к моей кровати, я чувствовал её прохладную руку на своих ранах. И она улыбалась мне. Как не улыбалась, кажется, никому. Тогда я не обратил на это внимания. Но сейчас… Если бы она знала, что прикасается к кровному врагу своего мужа!

Во что бы то ни стало я решил вернуться в лагерный госпиталь. Сделать это было не сложно. Гарнизонное детство научило меня множеству солдатских ухищрений в сфере медицинских симуляций, самым простым из которых была искусственная диарея, вызываемая несколькими граммами хозяйственного мыла натощак.

„Ну, что, капитан, – спросила меня Мария во время первого же осмотра, – надеюсь, на этот раз ваша рана не смертельна?“ Эта женщина неплохо говорила по-испански. А её андалусская внешность и грациозность вообще сбивали меня с толку. „Вы не испанка?“ – спросил я её. „Нет, – ответила Мария, – я с Украины“. На второй день она подсела ко мне на кровать, взяла за запястье, чтобы замерить пульс, и вполголоса сказала: „А ведь вы симулянт, капитан. Все анализы в норме. У вас нет никакой дизентерии“. И посмотрела мне прямо в глаза. Я тоже не отводил взгляда и мысленно умолял судьбу об одном: оставить меня в лазарете. „Тем не менее я перевожу вас в инфекционный блок, – сказала она минуту спустя, – такое опасное заболевание не должно перекинуться на остальных военнопленных“.

Теперь я лежал в инфекционном блоке. Вооружённые охранники кемарили в конце и начале коридора. На окнах – хилые, второпях приваренные решётки, которые при желании можно было раскачать одной рукой. Но главное – здесь я был совсем один. План созрел молниеносно. Когда Мария придёт ко мне на очередной осмотр, я задушу её. Затем надену её халат и пройду мимо охранников в ординаторскую. Здесь возьму чужие документы и выйду из медицинской части на волю. Нужно только дождаться, когда Мария будет дежурить в ночную смену.

И вот этот день настал. Она вошла ко мне, когда за окном протяжно выл ветер с Балтики и снежная крошка била в стекло. Керосинка у Марии в руке светила неярко. Так что я видел перед собой только её глаза – горячие и влажные. Я не заметил в них страха перед неминуемой смертью. Ни даже её предчувствия. А лишь тихий, спокойный свет, который таился внутри её души. В другом месте и в другое время я мог бы назвать его любовью. Если бы не война. Если бы не вражда. Если бы не смерть, что ходила по пятам за всеми нами. Мария, как и раньше, присела на краешек моей кровати, спросила меня о самочувствии и вновь взялась за моё запястье. Этого я и ждал. Свободной рукой обнял её за шею и прижал к себе. Я хотел поцеловать жену моего врага перед смертью. И во время поцелуя сломать ей шейный позвонок. Но она вдруг ответила на моё прикосновение и сама прильнула к моим губам. Впилась в мой рот с небывалой нежностью и страстью. Она шептала мне какие-то слова по-русски, разрывала мои больничные одежды, она целовала мою грудь и живот с широкой раной по диагонали и дрожала, сжимая зубами до крови мою руку – лишь бы не закричать. Я тоже мог бы кричать от счастья. И тоже сдерживал крик, больно сжимая её шёлковое плечо. И тоже шептал ей ласковые слова по-испански и не мог надышаться этой женщиной и её, хоть и мимолётной, но не растраченной любовью.

Вот так это и случилось. Моей первой женщиной стала вдова моего врага. И я, конечно, не смог её убить.

Мы встречались ещё пять раз – до тех пор, пока меня вместе с другими испанцами не перевели в другой лагерь для интернированных, в республике Коми. Здесь мне предстояло прожить ещё почти два года, покуда мама через Международный Красный Крест не добилась моего освобождения и возвращения в Барселону, куда она перебралась из африканской Сеуты. Весной сорок пятого, когда Советский Союз праздновал победу в войне, я получил письмо с русским штемпелем на обороте. От Марии! Она писала мне по-русски, ни разу не назвав по имени. „Я не искала тебя, даже не думай, что могло быть как-то иначе, – писала Мария, – после нашей последней встречи я уволилась с работы и уехала в Ташкент, чтобы забрать сына из эвакуации. Но там, в Ташкенте, узнала, что мой сын Андрей умер от холеры в начале 1943 года. Там же я узнала, что беременна. Николай родился в ноябре сорок третьего. Ему уже полтора года. Он красивый и здоровый мальчик. Мы живём все вместе у моей матери на севере России. Я работаю. У меня всё хорошо. Вряд ли мы когда-нибудь увидимся с тобой на этом свете. Поэтому я и пишу тебе это письмо. Просто знай: у тебя здесь есть сын. Никогда меня не ищи. Это бессмысленно, бесполезно. Я дала Николаю отчество и фамилию покойного мужа. Прощай. Мария“.

Сотни раз перечитывал я это письмо, пока серые буквы не начали стираться от моих слёз и прикосновений. Много раз я предпринимал попытки найти Марию и Николая, однако СССР в то время уже был закрытой страной, и на мои запросы через советское консульство в Барселоне приходили формальные отписки. Наконец, в середине девяностых, я обратился в телевизионное шоу Quien sabe donde?[3] Но прошло ещё несколько лет, прежде чем они напали на след Марии…»

Загрузка...