16
Провожали Рябинина на чужбину всем «обчеством».
Поскрипывая механической ногой в яловом офицерском сапоге, первым спозаранку заявился, как и положено по местному негласному этикету, глава сельской администрации Август Карлович Веттин – мужичок во всех смыслах боевой, прошедший две пандшерские операции в Афганистане, лишившийся левой ноги и мордой пообгоревший, зато медалями солдатскими награждённый, среди которых особо ценил серебристую, «За отвагу». При явной внешней инвалидности Август Карлович никакой ущербности в себе не ощущал. После войны женился на чернобровой узбечке Альбине, нарожал с нею пятерых ребятишек, в перерывах без устали взбадривая неспешную, унылую жизнь односельчан. То выстроит возле сельсовета летний кинотеатр, чтобы глядеть душными черемуховыми вечерами кино про любовь, то навезёт с окрестных полей пудовых валунов – устроить из них к майским праздникам мемориал погибшим односельчанам; или затеет среди народа пропаганду здорового образа жизни по методу «русского йога» Порфирия Иванова, предполагавшего, между прочим, хождение нагишом по сугробам и ежедневное обливание ледяной водой. За эту неуёмность и шебуту односельчане пропёрли его сперва в народные избранники, а затем доверили быть сельским головой. Август Карлович воспринимал такое избрание издевательством, поскольку на полном серьёзе считал себя наследником рода Каролингов, короля Саксонии, маркграфа Мейсена, курфюрста Священной Римской империи и герцога Варшавского, императора Индии и царя Болгарии. А поскольку ни Болгарии, ни тем более Индии ему никто не предлагал, выпало ему довольствоваться деревней Астахино, Шенкурского уезда Архангельской области, а по-русски говоря: жопой мира.
Под мышкой сельский голова держал папку вишнёвого дерматина с почётной грамотой, им же самим и подписанной, где отмечалось, что её обладатель – Николай Игнатьевич Рябинин – отличный хозяйственник, передовик сельского производства, русский патриот и член местной ячейки партии либерал-демократов. К грамоте прилагалось официальное письмо на бланке, где любой испанской деревне, в которой объявится сеньор Рябинин, предлагалось стать побратимом Астахино со всеми вытекающими последствиями, как то: проведением фестивалей, обменом делегациями, продажей леса за их маслины и созданием совместного предприятия по переработке таёжной клюквы. Веттин не сомневался, что предприимчивые испанцы ухватятся за его предложения. И потекут в Астахино миллионы! В той же папке лежали сто долларов США, которые Веттин обменял в кандагарском дукане ещё в военную пору, хранил годами, а теперь нёс их с просьбой приобрести на них для него la pata negra[6] и queso manchego[7] – легендарную пищу испанских идальго, о которой он бредил с юношеских лет, начитавшись приключений Дон Кихота Ламанчского.
Следом за сельским головой спешил на узнаваемый запах перегоняемой браги местный капиталист, владелец лесопилки Харитошка, которому и самому бы хотелось прикоснуться сердцем и лапами загребущими к испанскому капиталу, да тот всё не шёл отчего-то, уплывал в чужие руки. Обидно было Харитошке. Зависть сушила его уже два месяца, а в последнюю неделю и вовсе навалилась на него пьяной бабой. Не продохнуть! Воспалённое сознание буржуина строило коварные планы: от кражи у Николая заграничного паспорта до совращения чужой жены Ольги, а может, даже и бандитского разбоя по возвращении наследника в родные края. Между тем христианская его душа кручинилась от этих дурных помыслов, а сердце стремилось к памятному с малолетства тёмному бревнами дому, возле которого они вместе с Колькой отливали в глине свинцовые грузила, чинили сломанный «школьник», бились в кровь с пацанами из соседней Верхопаденьги и встречали рассветы. Да и чистый солодовый дух фирменного рябининского самогона щекотал чувственные рецепторы Харитошки, возвещая весёлый, неуёмный праздник, на который даже и кающийся в грехах русский человек откликается с удовольствием и отдаётся без остатка. Словно в последний раз.
Вот и директор школы Лев Николаевич Толстой показался на повороте в мареве сизого дыма и жёлтой пыли, поднятой каким-то пацанёнком на трескучем, вонявом мопеде. Светлая полотняная куртка директора, чуть не до колен, перепоясанная узким пояском из «крокодиловой» кожи; разношенная кирза, в которую заправлены тёмно-синие ментовские портки, да парусиновая фуражка с широким околышем, из-под которого глядело грубо вылепленное лицо с кустистыми седыми бровями, взлохмаченной пегой бородой и мясистым носом, похожим на индюшачий пындык, что и делало его неотличимым от классика русской литературы. Поговаривали, что на это поразительное сходство Льву Николаевичу не раз пеняли в районном центре народного образования, предлагали поменять фамилию или хотя бы имя с отчеством, на худой конец, побриться что ли, дабы не компрометировать доброе имя автора «Крейцеровой сонаты». А то ведь как получалось? На каждом совещании по поводу ли худой успеваемости среди деревенской детворы или несостоявшегося конкурса патриотических сочинений, а то и малой зарплаты учителям всякий раз мусолилось да поминалось недобрым словом родное русскому человеку имя. На эти упрёки Лев Николаевич отвечал всякий раз с убеждённостью народовольца: «Сменю я, положим, фамилию или даже побреюсь вам всем на потеху. Но с мыслями-то что делать?»
Вслед за мыслителем земли русской подрулила к рябининскому подворью «буханка» запылённая, ни по одному разу крашеная-перекрашеная, но всё одно уже ржавыми пятнами, словно рыжими струпьями, пошедшая. Из транспорта сего, начальственно попыхивая сигаретой, вылез сухой, ядовитый Мотя Едомский в полинявшей офицерской рубахе, с жёсткой щёткой седеющих усов на морде и хитрым взглядом, ожидающим от встречи с каждым человеком лишь коварного подвоха. Супружница его Ангелина теперь выступала позади него этакой доброй гусыней, претерпевшей от муженька и годы беспробудной пьянки, и побои не только чугунным кулаком в зубы, но и дрыном сосновым, и даже обухом топора, и измены его, вовсе не тайные, а явные, в их же собственном доме, на её же постели! Претерпевшая всё это, единственной жизнью своей за всё заплатившая, шкурой, сединой, хребтом, душою своею, и от преисподни этой не обезумевшая, но, наоборот, будто бы очистившаяся, исполненная тихого внутреннего света, радости и любви.
А следом уже и Любаша спешит в неотступном сопровождении кобелька Чурки. Личико её чистое и лучистое от скорого хода да от солнышка порозовело, источало утреннюю свежесть и благость. Даже подмышки её в светлых курчавых волосках, струйка пота, стекающая по шее из-под туго повязанной бумазейной косынки с петухами, пахли сладко, пьяно. Муженёк её, ветеран кавказской войны, уже две недели как лечился от последствий контузии и пьянства в санатории МВД. Мать же его Зина, лишь только Любаша сообщила, что идёт проводить на чужбину троюродного дядю Николая, прямо при внуке Павлуше обозвала невестку блядью, кричала до визга поросячьего, до брызг изо рта, грозилась скорой мужней расправой, которая «суку поганую» непременно настигнет. «Не беспокойтесь за меня, мама, – отвечала ей покорно и ровно Любаня, – в доме у дяди Николая ничего со мной дурного не случится. Вот попрощаюсь и вернусь скоро».
Последним заявилась местная достопримечательность Костя Космонавт, Христа ради юродивый. Пришел он в Астахино пару лет тому назад из далёкой Ярославской области. Шёл оттуда, говорят, босиком, с брезентовым рюкзачишкой за плечами да с липовой палкой в руках, к которой были у него привязаны пустые консервные банки и алюминиевый чайничек с погнутым носиком. С этим посохом да с грохотом железным передвигался Костя по русской земле, возвещая встречным правду о стране, её правителях да о грядущем Страшном судилище. Был лохмат, нечёсан, грязен, но, ко всеобщему изумлению, зловония никакого при этом ни источал, а даже наоборот: пахло от Кости свежим зефиром. Глядел он на мир единственным лазоревым чистым глазом. Другой был утерян, а веки над ним зашиты суровой сапожной дратвой внахлёст. Зубов у Кости тоже почти не осталось, поскольку имел он странную привычку собственноручно выдирать их плоскозубцами в подарок односельчанам, страдающим от зубной боли. Некоторые даже изготовили из Костиных зубов амулеты, носили их вместе с нательным крестом и верили в их чудодейственные силы. На голой груди юродивого, едва прикрытой драным пиджаком фирмы «бриони», виднелся наколотый синими чернилами лик первого космонавта Юрия Алексеевича Гагарина в скафандре, отчего и привязалось к Косте его необычное прозвище. Бывает, изготовятся генералы к запуску ракеты в ближнем Плесецке, а Костя Космонавт уже об этом секретном запуске откуда-то знает, на карачках взбирается на Колывановский утёс, чтобы с вершины его следить за призрачным огоньком, уносящимся в чёрный космос. Осенять огонёк многократно крестным знамением, а вдогонку непременно слать ещё и воздушный поцелуй. Словно крестное знамение посылал вслед за ракетой. Оттого они, видать, в ту пору и не падали.
Говорил Костя мало, зато плакал часто. Слёзы его лились из выцветшего глаза иногда без всякой причины, скатывались по руслам морщин в пегую, похожую на паклю, бороду, но не исчезали в ней, а скатывались дальше на грудь, орошая солью и влагой старую татуировку. Тогда казалось, плачут оба: Костя вместе с Гагариным. Бабы утверждали, что плачет Костя за людские грехи, за беспутную жизнь, в которой пребывает нынче Россия.
С дребезгом железным добрёл юродивый до избы, где вовсю гужевался, грохотал лавками, позвякивал стеклом бутылочным приглашённый народ, замер столбом супротив входной двери и, изображая лицом безумного библейского Саула, произнёс: «Дом беззаконных разорится, а жилище праведных процветёт!»
Ответом ему была отворившаяся дверь и запыхавшаяся, взмокшая от духоты хозяйка с ведром, полным помоев.
– И ты, сердешный, пожаловал, – улыбнулась Ольга юродивому, – ну так входи, раз пришёл. Неча в дверях-то ошиваться!
Пропустила в дом и лишь затем вышла на крыльцо, чтоб с размаха плеснуть помои подальше. С осторожностью ступая по половицам, юродивый шёл теперь в горницу, но, заметив в сенях свернувшуюся Бьянку со щенком, опустился на коленки, протянул руку, коснулся её тёплой шерсти. Собака прижмурилась от удовольствия. Но тут же открыла один глаз, чтобы внимательней посмотреть на Костю, чей запах, конечно, знала, но впервые соприкасалась с ним близко, а ещё чтобы проследить за его рукой, которая дотронулась и до её дочери. Она чувствовала доброту этого человека, нежное тепло, которым он окружил её, словно мать в далёком городском детстве, каким и она окружала теперь своего ребёнка. А ещё чувствовала Бьянка слёзы – из единственного глаза Кости Космонавта кропили они лапу её, шею, даже морду.
– Оставь её, Костя, – послышался позади голос хозяйки, – она у нас теперь в страдании. Ступай в горницу.
Народ там уже расселся по лавкам вокруг длинного стола, уставленного чистой посудой и всяческой снедью. Лоснилась жирным розовым боком малосольная сёмга, забитая острогою дяди Николая в осеннюю путину на Паденьге, чуть ниже Астахино. Крепкие солёные огурцы вперемешку с мокрым глянцем помидор в глиняных мисках источали терпкий запах смородиновых почек и вишнёвого листа. Прихваченные морозцем, нежные лепестки домашнего сала с тонкими бордовыми прожилками присыпаны крупной солью и толчёным чесноком. В довоенной ещё, доставшейся от покойной матери в наследство Николаю нарядной супнице Ломоносовского фарфорового завода – супчик из рябчиков с вермишелью, обок пирамиды напечённых Ольгой горячих пирожков с лесными грибами, ливером, яйцом с зелёным луком, само собой, с капустой и картофельным пюре. Доставленная специально из Архангельска знакомым дальнобойщиком жирная сельдь трёхлетка, отливающая серебром. Дубовые плошки с мелкими рыжиками в сметане, осклизлыми маслятами с крошёным лучком, боровичками, маринованными с гвоздикой, душистым перцем и лаврушкой. И целые ушаты капусты, квашенной для остроты с клюквой, а для сладости – с антоновкой. Не говоря уже о чёрной редьке в жирной сметане, под свежим подсолнуховым маслом, паренной с мёдом. Впрочем, встречались за этим столом и яства совсем экзотические. Навроде томлёных щучьих голов с чесноком, разварных лосиных щёчек, заячьих котлет да селезней, фаршированных кроншнепами с дикой малиной… Венчала этот русский гастрономический Версаль дымящаяся чугунная жаровня, над которой медленно поворачивался боками убитый намедни кабанчик. Жаровню эту чудесную редкий умелец дядя Николай оснастил электромотором от стиральной машины, спрятал его под стол, соединив с вертелом кожаным приводом.
Что до выпивки, то уж этого добра на прощальном обеде хватало с избытком. Одного самогона сортов несколько – от чистейшего, словно девичья слеза, тройной перегонки да профильтрованного на берёзовых углях, до тёмного, на кедровой шишке настоянного, и до сладкого – на вишнях и чернике. Да ещё всяких настоек: на дягиле, берёзовой почке, полыни, померанце… Но особой известностью у гостей пользовался самогон, который хозяин, видать, по причине его значимости и кропотливости изготовления, назвал собственным именем: «Николай». Курил он его целую неделю, рецепт держал в секрете, и выходил у него, нет, не самогон, а какое-то великолепие, восторг души, от которого всё твоё нутро наполняло мягкое тепло, а во рту и на языке ещё долго сохранялось блаженство запахов, вкусов и переживаний, которые забыть невозможно. Так что упивался астахинский народ «Николаем» вусмерть, с великой радостью.
Прежде чем приступить к трапезе, хозяин встал из-за стола и, оборотясь ликом к божнице, сотворил «Отче наш» с поясным поклоном. Некоторые из гостей с какой-то ленцой, неохотой и грохотом лавок поднялись следом. Крестились украдкой. И было им будто бы даже неловко, стыдно за это. Остальные же, среди которых первым агностиком слыл учитель Толстой, не пошевелились. Сидели на лавках, поглядывая с нетерпеливой тоской на рябининские разносолы.
Молитва была прочтена, но хозяин остался стоять, откашлялся в кулак, произнёс громко:
– Уезжаю я от вас, дорогие мои односельчане. Уезжаю в дальние страны, которых отсель не только что не видать, но и не слыхать о них даже. Уезжаю в сомнении, ибо не ведаю, чего там меня ждёт и с чем ворочусь. Меня тут спрашивают робята: куда ты нахрен, Колька, собрался? В какую, мать твою, заграницу? Рехнулся, что ль, за ветхостью лет? Нет, не рехнулся. Хочу вот поглядеть, как люди живут. Какие у них там законы да порядки существуют? Есть ли в них вера, любовь? Вот узнаю и вам расскажу. Оно, конешно, можно вот так всю жизнь пнём и в нашем болоте мыкаться. Я бы и сам так куковал туточа до могилы. Тока Господь, видать, на меня иные планы имеет… Вот. Жёнку мою, Ольгу, оставляю заместо себя на хозяйстве. И, коли что вдруг случится в моё отсутствие, Христа ради прошу, не оставьте её без вашей помощи, поскольку надеяться ей будет не на кого. Ну, а коли не вернусь, коли отдам Богу душу, не поминайте лихом. Помогай вам Господь! – В глазах его на мгновение сверкнула слеза, но тут же обсохла, а лицо озарила широкая парняшная улыбка. – За ваше здоровье, мой несчастный русский народ!
Поднял гранёный стакан «Николая» и махом выплеснул в раскрытую глотку. Как жара в каменку поддал.
Бьянка наблюдала за происходящим из приоткрытых в сени дверей. Она не знала, что видит хозяина в последний раз, что жизнь её скоро изменится, равно как и жизнь иных из веселящихся в доме людей. С каждой следующей рюмкой гости становились красней, громогласней, покуда, наконец, не превратились в единое, слитно гудящее хмельное скопище. А время подошло, дружно понурили головы, загрустили о своей тяжкой доле, роняя слёзы в стаканы с самогоном. Тогда только слаженным хором, с высокими женскими подголосками, запели протяжные, от стариков ещё памятные, песни, ну и народные, конечно, особенно дорогие северному сердцу – пугачёвские «Миллион алых роз» да некрасовские «Похороны».
И пришлось нам нежданно-негаданно, —
завывали с надрывом мужики, -
Хоронить молодого стрелка,
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…
Бабы вторили им, перетягивая друг на друга, фальшиво да от водки как-то даже глумливо:
Без попов!.. Только солнышко знойное,
Вместо ярого воску свечи,
На лицо непробудно-спокойное
Не скупясь, наводило лучи;
Да высокая рожь колыхалася,
Да пестрели в долине цветы;
Птичка божья на гроб опускалася
И, чирикнув, летела в кусты.
Поэтическая песня эта, долгая, душу саднящая и жилы из человека тянущая, усугублённая щедрыми самогонными возлияниями, превратилась в исполнении местного населения в гимн безысходности, неприкаянного сердца да вселенского траура. Таких «стрелков», о которых скорбел в этой балладе Николай Алексеевич, в Астахино, в соседних поселениях было немало. Каждый год, да не по одному разу кто-то кого-то убивал или же сам убивался. И могил этих, без церковного пения, без ладана, на местных погостах было не счесть. Так что, исполняя популярный шлягер, каждый в отдельности и все вместе вспоминали они хорошо известных им людей, а иные так и собственную родню. И проливали над ними искренние, пьяные слёзы.
Бьянка пьяных не любила. Не любила исходящего от них запаха перегорелого самогона вперемешку с луковым духом и селёдкой. Не любила человечьих глаз, в которых не видно улыбки, или радости, или даже пугающей её злости, а только тяжёлый, мёртвый туман. Не любила бессмысленных, тем и опасных движений и звуков – их издавал пьяный, приближаясь не только к животине, но и к такому же, как он, человеку. Получить от пьяного кованым сапогом в бок или оглоблей по хребтине – обычное дело. А потому только лишь наполнилась рябининская изба скандальным, пьяным гулом, Бьянка поднялась со старой телогрейки в сенях и вышла во двор. Следом Костя Космонавт.
В пыли возле штакетника, увитого девичьим виноградом, – благодатная тень, в которой нежилась беззаботная юная сучонка Булка. Мать опустилась рядом с нею, в ту же тёплую пыль, лизнула белую мордочку горячим языком и положила голову на вытянутые лапы, позволяя своему ребёнку дурачиться, даже прикусывать её остренькими молочными зубками. Костя Космонавт примостился рядом, на старинной, лет сто назад вырубленной, дубовой скамье, порезанной именами родни и знакомых, за долгий век меченной разрушительной работой древоточцев, снегопадов, жары обжигающей. Посох свой Костя примостил к штакетнику, отвязал чайник и наполнил из него колодезной водицей жестянку с выцветшей нашлёпкой «Сайра». Поставил рядом с собакой. Бьянке пить не хотелось, она двинула банку ближе к дочери. Та набросилась на влагу с жадностью. Костя меж тем с пронзительной грустью взирал на собак, качал седой головой. И вдруг заговорил:
– Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих, потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего её, в надежде, что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне; и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего.
Произносил он эти незнакомые и загадочные слова тихим голосом, который при этом звучал словно торжественный гимн, словно чарующее заклинание, от которого сердце Бьянки пришло в необычайное возбуждение, отчего она тут же завыла, как бы подпевая юродивому. Вслед за ней тонким фальцем завыл и её щенок.
– Псалмопевцы вы мои милые, – улыбнулся в бороду Костя, и лицо его озарилось светом, благодатью, идущей из глубин его чистой души. – Всякое дыхание да славит Господа! И то: идём со мною, собачки? Велика земля наша, да бестолкова, темна, душою озлоблена. Вот мы и отдадим земле нашей любовь. Я – человечью, свою, ты – тварную, собачью.
Если бы в тот вечер Бьянка послушалась старика! Вместе с дочерью отправилась странствовать по великой русской земле. Жизнь её, без сомнения, приняла бы иной ход, пусть и нищий, и бродячий, зато во всех смыслах праведный. Однако собака на то и собака, что хранит преданность единственному хозяину, особо не разбираясь в его человеческих качествах, лишь остро чувствуя его настроение, взгляд, голос, запах. И никакого другого хозяина ей не надо.
Как и вчера, как и тысячу и даже миллион лет назад клонился к закату раскалённый шар солнца. Лёгкий ветерок с Паденьги наносил запах илистых камней, хариусов, ряски, прибрежных кустиков пижмы. Печальные голоса кроншнепов и чибисов, кружащихся над косогором, становились тише, тише, и даже зорянка перестала тенькать в ивах. В столбах золотистой пыли, в клубах пара, исходящего от горячих крупов и тугого, полного молоком вымени, возвращались с пастбищ коровы, сопровождаемые юным пастушком в отцовской фуфайке, с вихрами нестриженых волос цвета прошлогодней соломы. Где-то транзистор с лопнувшей мембраной динамика исполнял арию Ленского дрожащим, но всё равно знакомым голосом Лемешева. Текст телевизионного диктора в другом доме возвещал о сокрушительной победе российских гимнасток. Где-то рыдала женщина.
Подходил к концу ещё один, самый обычный день человеческого бытия, в который вместились тысячи смертей и новых жизней, неисчислимое число людских трагедий и радостей, предательств, измен, свершений и побед. Среди этого необъятного человеческого моря незаметно и ничего не значаще, словно пыль, терялась жизнь странного юродствующего человека и двух собак, лежащих у его голых ступней. Мимо них, пошатываясь, а то и падая, тянулись по домам гости. Последним вышел на порог хозяин. Постоял, облокотившись о дверной косяк, и тихо, даже как-то заговорщически посмеиваясь, направился к Косте. Сел рядом, обнял за плечи и, обдавая лицо блаженного водочным перегаром, прошептал: «Прощай, Родина!» Резко обернулся, словно кто его наотмашь ударил, ткнулся лицом в ладони. И зарыдал горько.