18
Пока культи не заросли, не покрылись крепкими, похожими на коросту мозолями, лайка передвигалась по двору по-пластунски: выбрасывала передние лапы, и, садня рёбра о мелкие камешки, подтягивала обрубки задних. Постепенно освоилась и вскоре проделывала необходимые движения на удивление ловко. А уж когда смогла опираться на перемотанные тряпками культи, могла бы сойти и за здоровую собаку. Увечную, но вполне себе жизнерадостную. Только в лес далеко не убежишь и писать непривычно. Будь она кобельком, задрала бы культю да прыснула на штакетник. Ну, а ей-то как? Приходится враскоряку.
Булка шебутная, похоже, и не заметила, что мать обезножила. Прихватывала за уши маленькими, но востренькими зубками, вылизывала морду, носилась по двору, приглашая мать включаться в детские её игры. Белая сука взирала на неё строго, порою даже огрызалась, щерясь брылями. Однако напускная эта строгость тут же сменялась негой, светом материнства, которые испытывала Бьянка к дочери в пору своей, пусть и омрачённой инвалидностью, зрелости.
Всякое утро, ещё до рассвета, она ползла приветствовать хозяйских кур. Те сонно моргали на насестах морщинистыми веками, а их господин – великолепный петух брамской породы с расклешёнными перьями вокруг лап, взиравший на неё вначале надменно, – теперь павлинил хвост, хлопал крыльями и пронзительно голосил, пробуждая Астахино к новому дню. Тут же, в курятнике, она раскланивалась с пекинской уткой Дусей. По старости Дуся яиц не несла, пары не имела и оттого вела замкнутый образ жизни. Затем ползла приветствовать глупых крольчат с их трепетными ушами. Это были уже, наверное, правнуки тех кроликов, с которыми она познакомилась в первые дни своей деревенской жизни и которые, как ни печально, окончили свой бренный путь в кастрюле дяди Николая. (Их косточки и по сей день находила за штакетником Булка.) Из крольчатника прямая дорога в хлев. Здесь пахнет сеном, свежим, не убранным пока назёмом и парным молоком вчерашней дойки. Маркиза тоже не спит, переминается с ноги на ногу в ожидании быстрых хозяйских ладоней на вымени, на горячих сосцах. Лайка тычется носом в коровью ляжку, выражая Маркизе своё почтение, и та отвечает ей задорным помахиванием хвоста. На обратном пути к дому лайка призывно тявкает у схрона полёвки, отчего пожилая мышка вздрагивает, подскакивает в страхе, но тут же, в утренней неге, переворачивается на другой бок.
Последней в чреде приветствий была хозяйка. Неслышно, словно опытный лазутчик, вползала лайка в её одинокую «опочивальню». Не мигая, смотрела, как хозяйка домучивает свои чёрно-белые сны, в которых уже нет места мечтаниям и фантазиям, но только одна забота да лютая тоска.
Тягостно вздыхая и вздрагивая всем телом, Ольга пыталась освободиться, но сон держал её крепко, мёртвой хваткою. И тогда наступал черед Бьянки. Подползая к пружинистой кровати, она, наконец, вставала на свои обрубки и «целовала» лицо хозяйки. Ольга открывала глаза. Смотрела мутно. Потом яснее, добрее, лучистей. Иногда протягивала руку, чтобы благодарно почесать лайку за ухом. Иногда просто тихо улыбалась в ответ. И всякий раз говорила:
– Доброе утро, Бьянка. Пусть оно будет для нас с тобою добрым.
В такое именно утро, поглаживая лайку по животу, пальцы Ольги наткнулись на крохотное, не больше спичечной головки, уплотнение у соска, на мгновение задержались и поползли выше. В домашних хлопотах, в душном июльском мареве Ольга скоро забыла об этом. А вспомнила только через несколько недель, вновь поглаживая собачье пузо. Уплотнение стало больше. И это встревожило Ольгу.
Она вспомнила тихую аккуратную бабушку Пелагею. Та читала ей, девочке, сказки Пушкина да предания далёкого Урала о горных козлах, вышибающих копытом драгоценные камни, о подземном цветке из малахита, о злющей хозяйке Медной горы. Бабушка Пелагея жила смиренно в своём, тряпочками да чистыми половичками убранном голбце, где всегда было уютно у белёного бока печки. Заболела Пелагея, кажется, осенью, а к зиме надорвалась, из голбца не показывалась. Маленькая Оля носила ей тарелки с харчем да выносила за ней ведро. Бабушка Пелагея сильно исхудала, кожа её стала серой, как обёрточная бумага в сельпо, взгляд, прежде живой, весёлый, угас. Она начала съёживаться, уменьшаться. Превращаться в ребёнка. Старческий кашель, всё более грозный, сотрясал убежище Пелагеи. Вскоре, выплёскивая на дворе её ночное ведро, девочка заметила кровавые ошмётки. И с ужасом подумала, что это внутренности Пелагеи, куски её лёгких, что выходили из неё вместе с грохочущим кашлем. Девочка не сказала никому о своём открытии. Каждый день ходила в голбец, со страхом смотрела в восковое лицо бабушки Пелагеи, будто силилась распознать причину её ужасной болезни. Пелагея умерла на Пасху, но этого никто не заметил. Только на другой день Оленька увидела в постели прибранную, одетую в саван бабушку с ручками, сложенными на груди, с бумажной иконкой Спасителя в окоченевших пальцах. Почувствовав близость конца, Пелагея сама, никого не утруждая и не беспокоя, приготовила себя к смерти. И встретила её наверняка с облегчением.
Та же самая болезнь, как подозревала теперь Ольга, могла поразить её собаку. Бьянка, конечно, не бабушка Пелагея, но всё равно жалко.
Тем же днём отправилась Ольга к сельпо, против которого стояло двухэтажное строение из шлакоблоков, именуемое официально ФАП – фельдшерско-акушерский пункт.
Заправляла тут местная интеллигенция: Мотя Едомский со своею женой Ангелиной. Оба – люди пришлые, оба – с образованием, полученным лет тридцать назад в мединституте. Приехали в Астахино по распределению да так и остались. Эскулапам за их трудовое геройство по решению местной администрации был срублен большой дом из соснового кругляка. Мало того – пристроен и сдан в эксплуатацию стоматологический кабинет, оборудованный бормашиной БПК, креслом, взятым из районной парикмахерской, и автомобильной фарой вместо бестеневой лампы. И хотя советская бормашина работала на низких оборотах да к тому же беспрерывно вздрагивала, отчего из развёрстой пасти пациента струился сизый дымок с запахом горелой кости, сельские жители восприняли местную стоматологию как научно-технический прорыв. В прежние времена ведь только щипцы да «козья ножка». И по живому!
Помимо сверления зубов, Мотя умел вправлять вывихнутые и поломанные кости, резать чирьи, укрощать лихоманку, ушивать килы, изводить чесотку, золотуху и сучье вымя. По пьяному делу, случалось, грозился, будто может разрезать человека от горла и до лобка и даже вскрыть ему череп, однако продемонстрировать это варварство ему пока, слава Богу, не удавалось. Нуждающийся в хирургическом вмешательстве народ отправляли в райцентр. Супружница его Ангелина специализировалась больше по бабьему делу: сражалась с маститами в грудях, подсобляла акушеркой при родах, но чаще выписывала направления на выскабливание в районную больницу. Она и сама скоблила обрюхатевших баб – втихаря, на ранних сроках и по большому, как говорится, блату. Про этот подпольный абортарий, помимо рядовых гражданок, знал и местный участковый, и глава сельской администрации Веттин, однако, по причине личной заинтересованности собственных жён, тайну эту хранили пуще государственной.
В шлакоблочном здании фельдшерского пункта народа – не пропихнуться. Кто отсёк себе литовкой фалангу, кто поганых грибов обожрался, кто обжёгся ядовитым борщевиком, а у кого – обычный понос. Стоят и сидят смиренно на лавочках в коридоре, покуда Мотя рвёт Льву Николаевичу Толстому «гнилушку», после которой у светоча сельского образования останется восемь своих зубов да ещё ровно столько же вставных, из металла. Едомский уже и десну скальпелем разрезал и обколол с обеих сторон новокаином. «Гнилушка» крошилась трухой, но упиралась. «Видать, у ней корень, язви твою мать, кривой, – рассуждал вслух Едомский. – Будь у меня рентген, я б тебе явственно доказал». Однако рентген появлялся в Астахино единожды в году – для обязательной проверки на туберкулёз. Так что Геннадию приходилось лечить и рвать зубы вслепую. Наконец он извернулся, вогнал в «гнилушку» козью ножку и потянул изо всех сил, упираясь локтем в грудь старого учителя. Что-то хрустнуло в голове Льва Николаевича, и в то же мгновение озарилась солнцем Мотина морда. В окровавленных пальцах он победно сжимал гнилой учительский зуб.
Запыхавшаяся Ольга ввалилась в его кабинет без очереди, пользуясь приоритетным правом коренного населения, тремя увесистыми матюгами в адрес наглеющих «дачников» да подзатыльником какому-то пареньку. Без лишних разговоров сунула эскулапу два десятка парных яиц в берестяном кузовке в качестве оплаты за консультацию и, примостившись на краешке кресла из парикмахерской, принялась рассказывать про свои опасения. Едомский слушал внимательно, не перебивал. Спросил:
– Ты мне про кого рассказываешь? Чё ль я не пойму.
– Да про собаку мою, Бьянку, – ответила Ольга и споткнулась о вскипающий огнём взгляд доктора.
– Да ты в своём уме! – заорал он, вскакивая с табурета. – Мне тут людей некогда резать. А ты – с собакой! Если я буду ещё и животин кромсать, што от меня останется?
– Да не прошу я кромсать мою собаку! – закричала в ответ Ольга. – Ты мне дай совет, как человек в этом деле понимающий. Другого не прошу.
Они ещё долго орали друг на друга, так что в кабинет вбежала Ангелина в клеёнчатом рыжем фартуке, забрызганном каплями крови. Послушала, о чём токовище, убедилась, что морду её мужу никто не бьёт, плюнула разочарованно и вернулась к своим пациенткам. Препирательства Ольги и Матвея вряд ли могли кончиться договорённостью. Врач пытался объяснить деревенской женщине, что любая онкология требует специальных знаний и оборудования, позволяющих не только локализовать опухоль, но и понять серьёзность заболевания. Ольга же взывала к Едомской совести и добросердечию, понимая бабьим чутьём, что, если человеческая душа откликнется, все непонятные её рассудку преграды будут разрешены. Давила она, естественно, и на жалость к одинокой, коварным мужем брошенной женщине, которой одной приходится управляться с неподъёмным хозяйством. Так что без подкупа её дело никак не решалось. Посулив эскулапу четверть фирменного «Николая», Ольга, наконец, встретила понимание.
– Ладно, хозяйка, – вмиг оттаяв, согласно молвил Едомский, – вечером зайду, погляжу твою животину. Только ты об этом – ни-ни! Узнают по деревне, на весь свет ославят ветеринаром!
Вечером он и вправду явился в дом Ольги под пристальным взглядом старух, отслеживающих, словно радары, нечастое передвижение по улице деревенского люда. В сенях его уже ожидала извлечённая из погреба потная четверть, а сама хозяйка обрядилась в светлое платье с ландышами да заплела в косу тяжёлые пряди каштановых волос, ещё и окропила шею и ложбинку промеж высоких грудей маслом болгарской розы.
Это благоухание Мотя почуял своим ноздреватым носом с порога. Вдохнул его глубоко, чувственно, словно редкую восточную сладость, не понимая ещё, что исходит оно от этой статной мягкой, что твоя булка, женщины с манящим взглядом.
– Проходи, Матвей, – проговорила она. – Садись. Чай, ухайдакался на работе. Морсу брусничного налить тебе или чего покрепче?
От такого ласкового приёма Едомский смутился, оробел. Казалось ему, кто-то смотрит на него неотрывно, осуждающе, вдруг откроется дверь и в избу завалится блудный дядя Николай? Не то чтобы Мотя трусил находиться один на один с замужней, хоть бы и формально, женщиной, однако что-то подсказывало ему, встреча эта похожа на искусную ловушку. Поведись он сию минуту на ласковые слова и восточные ароматы, вся жизнь его может уйти под откос – точно состав, подорванный партизанами.
– Ничего не нужно, Оля. Да и времени у меня в обрез, Ангелина уже на стол собирает. Веди, что ли, свою собачонку!
Женщина понимающе улыбнулась, но всё ж таки гибче изогнулась станом, поднимаясь с венского стула, вышла в сени. И вернулась, пропуская вперёд Бьянку.
Белой суке было не понять, для чего появился в их доме этот человек. Она узнала его, помнила с тех давних пор, когда вечерами провожала из магазина домой продавщицу Любашу или с напрасной надеждой ожидала Форстера на остановке. Никогда этот человек её не ласкал, как другие, не протягивал угощенья, сторонился. В Астахино помнили, как несколько лет назад на Едомского, нечаянно забредшего в чужой огород, набросился здоровенный алабай. Вцепился мёртво в фельдшерскую ляжку, даже вырвал из неё кусок. И тут же, на его глазах, сожрал! Может, потому избегал Мотя чужих собак? Однако теперь зачем-то поманил к себе Бьянку, уговаривая не нервничать, не переживать. Лайка обернулась к хозяйке и, не увидев в её лице запрета, подошла к доктору. Тот не стал её гладить, а с мягкой настойчивостью уложил на пол, потом, не настораживая собаку, отчего-то сразу доверившуюся его рукам, перевернул на бок и не спеша, спокойными движениями пальцев принялся ощупывать её тёплый живот. Бьянка почувствовала – рука его вдруг остановилась. Переползла к шее, ушам. Тронула нос. Вновь вернулась к животу и, наконец, отпустила.
– Хреново дело, – проговорил Едомский, поднимая взгляд к соседке. – Опухоль молочной железы. Уже и лимфатические узлы воспалились. Проживёт месяца два. Или три. Не больше.
– Ей ещё можно помочь? – спросила Ольга.
– Если срочно сделать операцию, – ответил Едомский. – Когда разрежут, только тогда поймут, куда метастазы распространились. Мне думается, поздно уже. Мобуть, и обратно зашьют.
Говорить людям о близкой смерти для врача всегда не просто. Даже для сельского фельдшера Моти Едомского. Напрасно говорят люди, что со временем докторское сердце черствеет, словно вчерашний ломоть хлеба. Со стороны лекари кажутся циниками, поскольку говорят о сокровенных частях и недугах человеческого тела с прямотой сантехников и электриков. Но, приглядевшись внимательнее, увидев их в деле, понимаешь – такова особенность их труда. И сердце у них – такое же, как у всех, из крови и плоти.
Поднявшись с колен, Едомский потрепал жёсткий загривок лайки, виновато улыбнулся стоящей перед ним женщине, как бы извиняясь за то, что не уделил ей мужского внимания, и за то, что сообщил печальную весть. Попрощался и вышел во двор.
Жаркое солнце клонилось к закату, завязнув в трясине перьевых облаков и превращая их в розовый кисель. Над рекой к лесу потянули первые вальдшнепы, а с полей на реку с тяжёлым плеском садились дикие утки. Из каждого перелеска, каждого куста доносился щебет пеночки-веснянки, неприметных гаичек, щеглов и зырянок. Распускались пышно, лишь на три летних ночи, лимонные цветы ослинника, да гроздья смолёвки придерживали вокруг себя гиацинтовый аромат – слышный особенно такими вот тихими вечерами и собирающий на этот чарующий запах целые стайки трепетных совок.
Вот она жизнь! Со всеми её горестями, утратами, разочарованиями и даже смертью вечно будут цвести смолёвки, вечно заливаться зырянки, вечно нести свои воды эта река и солнце заходить за горизонт.
Весь-то вечер, когда планета Венера особенно ярко сияла отражёнными лучами планеты Солнце, просидела Ольга на полу возле своей собаки в печальных размышлениях о будущем. Она понимала, что не сможет оставить хозяйство ради спасения Бьянки. Если и найти кого-то, кто мог бы отвезти собаку в район, к ветеринару, то на операцию, на выхаживание, на лекарства не хватит даже той тысячи долларов, которые прислал ей блудный муж. Да и смысла нет платить. Сказал же Мотя: операция может и не помочь, всё слишком запущено. Да и где видано, чтобы обыкновенный человек, селянин, повёз вдруг собаку или иную какую животину на операцию? Не было такого в сознании деревенском, в многовековом укладе жизни северных крестьян. А вслед за мыслями о несчастной Бьянке нахлынули на Ольгу собственные печали о том, что и сама она похожа на свою собаку – всеми брошенная, позабытая. Придёт беда, некому будет даже, как говорится, воды подать. Так и сдохнешь. «Без церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка…» Хорошо, коли помрёшь летом, а если зимой, когда на всё Астахино остаётся не больше тридцати стариков, а ближние избы и вовсе с заколоченными ставнями. Разве кого докричишься? Ольга видела собственными глазами картину смерти одинокого человека – когда повесилась старуха Спиридониха. Провисела в вымороженной избе дней пять. Покрылась колкими иголками инея, словно старая снежная королева, с фиолетовым распухшим языком. Зато мыши не погрызли лицо и руки, и сама она не протухла.
Надежды на дочь Марусю тоже не было. Жила она теперь в городе Вельске с промышлявшим вырубкой леса вдовцом. Жила без официальной росписи на положении сожительницы, а то и прислуги, няньки двум его злыдням-девчонкам, десятилеткам. Вдовец валил лес вахтовым методом, уезжал на месяц, а то и на два. Так что Маруся бо`льшую часть одинокого времени предавалась туманным мечтаниям и неизбежной русской тоске по несбывшемуся счастью. Оттого, видать, и зашибала. Уходила в запой, не обращая внимания на голодный вой падчериц, на загаженную однокомнатную квартирку, на осуждающие взгляды соседей. Потом тяжёлое, граничащее с горячкой похмелье, от которого её могла излечить лишь новая поллитровка горькой. Вдовец её, конечно, бивал, бивал жестоко – до выбитых зубов и кровавой блевоты. Экзекуции, однако, приводили Марусю в чувство лишь на время. Стоило вдовцу уехать на лесоповал, всё повторялось тем же порядком.
Казалось бы, всего-то до Вельска километров двести, а будто на другой планете. Вести от дочери приходили всё реже. Тоньше делалась нить, соединяющая её с матерью.
«Что моя жизнь?» – спрашивала теперь себя Ольга и с горечью сознавала, что всего-то три дня была на свете этом грешном счастлива: когда ловила солнечных зайчиков на бревенчатой стене родительской бани, когда выходила замуж за Николая и, конечно, когда родила (прямо в хлеву) Марусю. Всего-то три дня. Из пятидесяти лет сознательной, вполне зрелой жизни. Не мало ли счастья?
Ей стало невыносимо жалко себя, и непрошено, градом хлынули слёзы из глаз. И падали, всё падали на платье в ландышах, на мозолистые грубые пальцы, на белоснежную шерсть лежащей у ног лайки.