Заметки о последних годах жизни старца иеромонаха Нектария[149]

Весной 1923 года были закрыты храмы Оптиной пустыни и монахи удалены из нее. К этому времени в Оптиной оставалось 250 человек братии; многие из них жили здесь по 20–40 лет. Тому, кто отрекся бы от монашества, предлагалось остаться здесь жить. Изгоняемым выдавалось из имущества 2 смены одежды и белья, кое-что из посуды — и все. Ни один из оптинских монахов от монашества не отрекся, 60 человек было оставлено временно для обслуживания музея и ликвидации хозяйства.

Старцу Нектарию было предложено выехать за пределы Калужской области. В 2–х верстах от границы ее с Брянской областью есть с. Плохино. В версте от него был хутор покойного Василия Петровича Осина — близкого духовного сына батюшки. Туда и выехал сначала батюшка, освобожденный из Козельской тюрьмы. Взял он с собой младшего келейника о. Петра. Осины предоставили батюшке отдельный домик. Скоро туда приехали еще две духовные дочери старца. Батюшка был глубоко потрясен и печален, плакал он иногда целыми днями и просил сейчас не обращаться к нему ни за какими советами. Все утешение его было в молитве. Однажды уходящий от него обернулся и увидел, как батюшка с руками, простертыми, как у ребенка, зовущего мать, — весь обратился к иконам. Он пребывал в великой борьбе душевной. Он рассказал одним своим духовным детям, что к нему явились все Оптинские почившие старцы и сказали ему: “Если хочешь быть с нами, не оставляй своих духовных чад”. И он тогда вернулся к старчеству. Жившие с ним уверяют, что духовный перелом был явен. Утром однажды вышел к ним прежний старец во всей силе духа.

Надо было уезжать с хутора за пределы области. В 14 верстах оттуда, уже в Брянской области, находится с. Холмищи, где жил шурин Осина — вдовец, имевший хороший дом, Андрей Ефимович Денежкин, который звал батюшку к себе на жительство, предлагая отдельную половину дома.

Батюшка послал одну из духовных дочерей осмотреть дом. Внешне все казалось подходящим, хозяин приветливым. Батюшка переехал, но уже через месяц выяснилось, что жизнь здесь будет тяжела. Хозяин был и груб, и жаден, и боязлив. Он и смущался перед старцем, и боялся за себя, как за хозяина дома, и хотел наживаться с возможных посетителей, а старец смирялся перед ним в житейском, без разрешения форточки не открывал, а, выполняя дело свое, не считался с ним. На предложение же друзей устроить его в другом месте отвечал: “Нет, сюда меня привел Господь”.

При всех скорбях был ровен и благодушен. Сначала жил при нем о. Петр, затем молодая монахиня Мария, постриженная здесь же по благословению батюшки приезжим архиереем, девушка очень трудного истерического характера, на которой хозяин мечтал жениться.

Я говорю об этом, чтобы была понятна тяжесть и напряженность чисто житейских условий. Надо прибавить сюда и некоторое юродство батюшки. Так, ему запрещено было принимать посетителей. К нему приезжали тайно. Приезжает вышеупомянутый епископ. Батюшка спрашивает:

— Где сейчас владыка?

Ему отвечают:

— Во ржи.

— Ну, хорошо, пусть там посидит до вечера.

Вечером старец посылает за ним, и, когда тот подымается украдкой на крыльцо, его встречает громогласный хор ранее приехавших посетителей: “Ис полла эти, дэспота” — и улыбающийся батюшка. Окна открыты, ранний вечер. Все деревенские дома. Хозяин в ужасе, в ярости — и в то же время польщен, что принимает архиерея.

Почти всех приходящих к нему батюшка так или иначе испытывал, всякого по его мере, и чем труднее был человек, тем терпеливее был батюшка. Ближайшие к нему житейски — обычно были удаленнейшими духовно, или требовавшими максимальных забот, духовными младенцами, или “бунтовщиками” против старчества.

Мне приходится несколько сказать о себе, чтобы показать батюшку. Я была ужасна… Я, как норовистая лошадь, рвала все постромки и отказывалась от послушания. Но перед Богом и памятью батюшки я могу сказать, что, сколько у меня хватало сил душевных, я любила своего отца и старца, и он это знал. Он делал со мною так: мягкостью и любовью из меня всегда можно было веревки вить. Когда я была в умилении, он взял с меня слово, что, когда бы он меня ни позвал, я к нему приду или приеду, где бы я ни была. Потом начинались всевозможные “экзамены и маневры”, как он это называл, на которых я вечно проваливалась. Однажды я ушла от него почти на 2 года, тосковала ужасно, грешила с вызовом, и писала ему об этом — вот, вот, вот! — он молчал. Потом (по его молитвам!) я стала образумливаться, но думала, что все кончено, и мне к нему возврата нет. Вдруг он позвал меня, напоминая мое слово. Я поехала. Он встретил меня, как отец, не как старец:

— Побудь, поживи у меня! Ты нужна мне!

Я ответила:

— Хорошо, но без послушания.

— Хорошо! Только останься погостить.

Ласков он был необыкновенно, прост, сердечен, целые вечера говорил со мной, рассказывал о себе… А на послушание опять не хочу идти, боюсь, замучилась. Я вечно боялась страдания и очень своевольна была. И чтобы он, именно он, меня на страдания посылал — не могла перенести: я не смогла перенести (я пишу, чтобы было понятно) того, что он меня отослал в мир и там, видимо, оставил без помощи. Связи свои, спасая его же, я разбила. Заработок нищенский, никому дела до меня нет: я как потерянная после 2 лет жизни около старца. Когда я увидела, в каком я оказалась положении, и написала ему попросту, как могла бы написать родному отцу, чтобы он или позволил мне вернуться к нему, или помог мне материально на первое время, пока я найду работу, а он мне ответил равнодушным письмом, что он живет неплохо (моему “деду” я смогла получить все из хибарки и обеспечила его[150]) и мне того же желает. И — все. С моей тогдашней точки зрения получилось, что этот мой “святой” старец поступил со мной так, как я бы не поступила с товарищем. И вынести этого я не смогла. Другому бы простила, а ему не прощала, и у меня все полетело. Остановила, задержала мое стремительное падение одна необыкновенная милость Божия, услышанный мной Голос. Но все-таки я не понимала и от старца ушла. И вот почти через 2 года он меня вызвал в Холмищи. Приехала я из чувства чести, ибо он воззвал к моему честному слову и ссылался на то, что я нужна, и потому, что со всей горечью я любила его и жалела. Но на послушание опять — никогда!

Живу неделю. Никаких намеков на дисциплину и прочее.

— Наденька, надо мне сахару наколоть, а у меня руки болят.

— Пожалуйста, батюшка!

У него была машинка для колки. Колю. Он ходит по комнате, пройдет мимо и погладит меня по голове. Входит временно гостившая там очень милая матушка.

— Матушка, что делает Н. А.?

Матушка с улыбкой:

— Исполняет послушание.

— Наденька, матушке даже издали видно, что ты исполняешь послушание.

Я вскакиваю.

— Если так, не буду колоть!

Он молча берет сахар и начинает колоть сам. Руки распухшие, он морщится. И я взяла от него и стала колоть. А потом простил меня мой старец.

Бывал нежен, как с малым ребенком, но за то, что в день исповеди до повечерия я проболтала с подругами (о чем ни я, ни они ему не докладывали), послал меня в 9 ч. вечера дойти 2 версты от Оптиной до дер. Стенино и обратно по мелколесью, где волки бродили стаями, а был голодный год.

Взбунтовавшись (уж не помню почему), я писала стихи, которые начинались так:

Я чужая в этом белом стане,

Белом стане башен и церквей.

За ворота бурный ветер манит.

Вьюжный запевает соловей…

И кончились так:

Помню все, что недоступно этим,

В мантиях, спокойным и седым!

Так как батюшке я читала все, что пишу, то и это прочла и спросила несколько провокационно: “Благословите печатать?” — ибо без благословенья не смела не только выйти за ограду монастыря, но даже помочь материально кому–нибудь, или приютить у себя переночевать, или прочесть книгу.

Он спокойно ответил:

— Печатай! Творчество надо брать в целом. У Мильтона есть вещи страшные и, можно сказать, ужасные, а все вместе хорошо!

Он изумительно говорил об искусстве: “В мире есть светы и звуки. Художник, писатель кладет их на холст или бумагу и этим убивает. Свет превращается в цвет, звук в надписание, в буквы. Картины, книги, ноты — гробницы света и звука, гробницы смысла. Но приходит зритель, читатель — и воскрешает погребенное. Так завершается круг искусства.

Но так с малым искусством. А есть Великое, есть слово, которое живит и умерщвляет, псалмы Давида, например, но к этому искусству один путь — путь подвига”.

Батюшка любил говорить: “Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам”[151].

“Я муравей и потому вижу каждую ямку и выбоинку на земле, а братия очень высока — до облака подымаются”.

“Духовный путь — это канат, протянутый в 30 футах от земли. Пройдешь по нему — все рукоплещут, а упадешь — стыд-то какой!”

“Глаза даны человеку, чтобы он смотрел ими прямо”.

“Прежде чем писать, обмакни перо 7 раз в чернильницу”.

“Нельзя требовать от мухи, чтобы она делала дело пчелы”.

“Ко мне однажды пришли юноши с преподавателем своим и просили сказать им что-нибудь о научности. Я им и сказал: “Юноши, надо, чтобы нравственность ваша не мешала научности, а научность — нравственности”.

“Бог не только дозволяет, но и требует от человека, чтобы тот возрастал в познании. Господь изображается иногда в окружении в знак того, что окружение Божие разрешено изучать, а иногда в треугольнике, чтобы показать, что острия треугольника поражают дерзновенного, неблагоговейно касающегося непостижимых Таин Божиих”.

“Работай! — в работе незаметно пройдут годы”.

У батюшки был кот, с которым он играл. Для кота была привязана веревочка с бумажкой. Кот его слушался, как человек. Батюшка говорил: “Старец Герасим был великий старец, у него был лев, а мы малы, у нас кот!” — и рассказывал чудную сказку о коте Ноя. Нечистый забрался в мышонка и пытался прогрызть дно ковчега, а кот поймал мышонка и съел, — за это все кошки будут в раю.

Батюшка говорил: “Самое скучное — это каяться, а надо!”

Он дивную свою прозорливость проявлял часто в шутках.

Я приехала к нему с Ниной Б.[152]. Спали мы на хозяйской половине, отделенной холодным коридором. Разговоров наших батюшка слышать не мог, а домашние все ушли по делам. Утро было прекрасное, морозное. Нина выглянула в окошко:

— Эх, прокатиться бы сейчас на саночках!

Снег так и блестел за окном.

Я опасливо заметила (памятуя прогулку в Стенино через волчий лог) :

— Смотри, не посыпать бы нам голову пеплом!

Мы обе были очень веселы и счастливы, что приехали к батюшке, и — молоды.

Перед чаем мы пошли на благословение. Батюшка ласково благословил и сказал:

— Ниночка, я понимаю, что покататься очень хорошо, но тебя каждый комиссар увидит, ты такая величественная детина.

А Нина была высокой, стройной. Мы только переглянулись. Потом батюшка мелкими шажками ушел за перегородочку, поискал что-то и вышел.

— Наденька, пойди к матушке, попроси баночку — пепла насыпать.

Он говорил о послушании:

— Самое главное приобретение для человека — послушание. Без него человек везет, везет; он как лошадь, и вдруг на него находит… такое стихийное препинание. И ко всему нужно понуждение. Если даже ты голоден и захочешь есть — кушанье само не попадет в рот, все-таки ты должен подойти к столу, взять ложку… Всегда нужно терпение и пождание.

Посылает послушницу. Та по дороге задерживается разговором. Батюшка появляется на пороге: “Две минуты прошло, а ты еще здесь”.

Еще в Оптиной: в хибарке плачет женщина. У нее умерло несколько детей. Недавно — последний. Она приехала “за утешением”. Мы ждем особого утешения ей. Выходит старец, идет по рядам. Женщина с плачем бросается ему в ноги. — Он проходит дальше с каменным лицом:

— Это наказанье за грехи!

А рядом безмерная ласка:

— Чадо мое! Овечка моя! — и широта, и чудесный человеческий юмор.

— Батюшка, ну что это вы все снимаете с меня шкурки!

— Посуди сама, прилично ли есть апельсин, не сняв шкурки.

— Я все-таки боюсь, что вы меня пошлете в монастырь.

— Что ты! Я прямо пошлю тебя в рай.

— Батюшка, если можно, расскажите, были ли у вас виденья?

— Вот этого-то я тебе и не скажу!

— Люби земные луга, но не забывай о небесных.

Чтобы показать ту духовную силу и благодать, которую имел батюшка Нектарий, и как он испытывал и вел, я рассказываю, как я попала к нему…

В 1921 году умер мой друг. Душа моя все время была на грани обоих миров. У меня хватило разумения понять опасность своего душевного состояния, и однажды я от всего сердца стала молиться о ниспослании мне учителя и руководителя. Я верила в Господа Иисуса Христа, но была далека от всякой церковности. Не успела я кончить молитвы (это было утром), как ко мне вошла знакомая (не близкая) и как будто случайно спросила меня:

— А вы знаете Леву Б.? Он ученик Оптинского старца Нектария.

Леву я знала с 15 лет, но никогда не слыхала об его связи с Оптиной. Едва проводив гостью, я бросилась к Леве:

— Вы ученик старца?

— Да.

— Можете ли вы передать ему письмо?

— Да. Я еду на днях в Оптину. Поедемте вместе.

— Нет, но письмо отвезите.

Я написала батюшке письмо — как исповедь.

В ответ я получила Троицкий листок о поминовении усопших (который, сказать правду, шокировал меня — после Штейнера[153], Сведенборга[154], Соловьева[155] и т. д., и т. д.) и словесный ответ — если ей уж так хочется, что ж, может приехать.

Мне это тоже не понравилось. Но в это же время я увидела сон — какую-то комнату без обоев, с дощатыми стенами. Там стол, накрытый к чаю, и шкаф. Перед ней крыльцо с лестницей. И я понимаю во сне, что это Оптина. Идут монахи. И наконец, батюшка Нектарий, только несколько моложе, чем он был на самом деле. Они все садятся за трапезу. А меня охватывает такое умиление и раскаяние, что я забиваюсь в угол, за шкаф, — и там плачу. Тогда батюшка встает, берет меня за руку, усаживает и поит чаем. Проснулась я с волнением и умилением, а листок и ответ (то есть все, что наяву) — не нравятся. Я не поехала. На Рождество Л. опять поехал к батюшке. Тот долго рылся при нем в письмах, а потом велел сказать мне, что он теперь и ответил бы мне еще, но письмо мое затерял секретарь. Я рассердилась: во-первых, какие могут быть у старцев секретари (к тому времени я удосужилась прочесть Серафимо-Дивеевскую летопись[156], у старца Серафима секретаря не было!); во–вторых, я пишу как исповедь, а он отдает всяким секретарям, а те так небрежны, что теряют такие письма.

Я не только не поехала, но махнула на Оптину рукой. А так как я тосковала и мне было трудно и страшно, то я старалась заглушить все и распутством, и надрывами всякими.

В июне приходит ко мне один издатель и предлагает участвовать в серии книг “Религия и революция” — написать об Оптиной сейчас.

— Я там не была и ничего не знаю.

— А вы поезжайте и посмотрите на месте.

— У меня денег нет.

— А вот аванс.

Это было настолько потрясающе, что я взяла деньги и в июле 1922 года выехала. В Оптину я попала под Казанскую. Лева с семьей переселились уже туда. Я прямо к ним. Встречают меня хорошо, но Лева ужасно чем-то смущен. Я спрашиваю, в чем дело. Он мнется, а потом говорит:

— В мае старец позвал меня, дал прочесть ваше письмо…

(Вовсе не потерянное!)

Я вспыхнула: Господи, теперь уже не только секретарям, а Леве дается моя исповедь!)

— И велел ответить на него…

Лева отговаривается — не знаю, мол, что ответить.

“А ты напиши, — говорит старец, — что для таких, как она, в Оптиной места нет”.

А у Левы духу не хватило написать мне так. Он понадеялся, что я и сама не приеду, а от старца свое ослушание скрыл; я же приехала.

Я сказала:

— Старец здесь хозяин. Я уеду первым же поездом, деньги издательству верну.

Но поезда ходили 2 раза в неделю. Нина, жена Левы, предложила пойти в хибарку. И схитрила: “Народу там много, старец вас и не заметит, а вы на него посмотрите”. И я согласилась. Пошли.

Лева пошел на мужскую половину, мы с Ниной — в женскую приемную, где образ “Достойно”.

Батюшка вышел на благословение. Я его узнала. Это был старец моего сна. Я стояла и знала, что этот же вымоленный мной учитель сказал: “Для таких, как она, в Оптиной места нет”.

Он молча благословил меня и Нину, но, едва кончилось общее благословение, за Ниной пришел келейник. Она меня попросила обождать ее, а через минут 5 вышла и позвала меня. Батюшка стоял среди кельи, Лева стоял с виноватым видом на коленях около кресла. Старец спросил, как меня зовут, благословил и сказал со старомодной вежливостью (мы это с Ниной называли потом “манерами старого маркиза”):

— Я очень рад, Наденька, с вами познакомиться.

То, как он двигался, как он придвинул мне стул, — было полно неуловимого старинного изящества, движения были необыкновенно соразмерны. Он меня спрашивал с той же почти светской учтивостью, как я доехала, не устала ли и т. д., а Лева все стоял на коленях.

Я сказала:

— Простите, что я приехала. Я не знала. Хотя мне предложено написать книгу об Оптиной, я считаю своим долгом уехать, и только жду поезда.

Я не была ни оскорблена, ни смирена. Я это приняла просто, как должно, но с болью смотрела на чудесные черты человека из моего сна. Ну что же, все потеряно! Что делать! Я даже не раскаивалась — так все было безнадежно.

Старец ответил:

— Нет, оставайтесь! Божия Матерь привела вас сюда.

Потом иронически спросил Леву, как же это он ослушался, но простил. И все замолчали. Лицо старца изменилось. Все временное, любезное, даже следы старости — исчезло. Передо мной был Лик — почти без возраста, четкий в чертах, полный особой силы, не сияющий, а какой-то тысячелетний. И я поняла — вот оно! Начинается! Он встал. Встала и я.

— Вы верите в Бога?

— Да.

— Вы хотите у меня исповедаться?

— Да.

— Идите в церковь, там сейчас повечерие, и через полчаса будьте у меня. Вы обедали?

Я в этот день ела мясо.

— Все равно, идите!

Я вошла в оптинский храм, через 1/2 часа вернулась к старцу. Он ждал меня. Он на исповеди был необыкновенно добр, милостив, но грехи мои иногда говорил сам.

Я была в неизъяснимом восторге. Потом он поговорил еще со мной, оставил в Оптиной писать книгу, обещал помочь.

— Можно ли мне приходить к вам?

— Да, когда хочешь, голубчик, только не в праздники и не под праздники, а то у меня посетителей много.

Я ушла как на крыльях; на следующий день, на Казанскую, причастилась. Батюшка сказал, что Казанская Божия Матерь — моя особая покровительница. (Под Казанскую я впервые была на вашем богослужении и на Казанскую, услышав вас, сказала и себе, и другу своему, что чувствую в слове вашем Оптинский дух, что, вероятно, вы были иеромонахом в Оптиной или связаны с ней, и вся моя душа потянулась к вам, владыка!)

Выждав (для приличия) 2–3 дня, я пошла в хибарку. Батюшка на общем благословении был очень ласков со мной, но не принял, сказав, что он занят. Я еще 2 дня подождала, он опять не принял. Тут уж я стала ходить каждый день, просиживала в хибарке часами; он был очень приветлив, но не принимал меня. Тогда я стала думать, не во мне ли дело. И наконец вспомнила, что на исповеди я не сказала большого греха, не потому, что скрыла, а потому, что забыла и не очень каялась, хотя я знала, что объективно это большой грех.

Я написала батюшке об этом и попросила прощения. Он стал еще ласковей на общем благословении, но не принимал меня. Тогда при всех я стала на колени и сказала: “Простите меня!” Он положил руку мне на голову и 3 раза повторил: “Все прощено, все прощено, все прощено!” — и тут же взял к себе.

Здесь он принял от меня обет послушания, и я стала его дочерью, а он моим отцом и учителем. Он провел меня через все переживания сна (я ему не рассказала сна) и в конце сказал: “Теперь тебя следовало бы чаем напоить, но келейники мои ушли” — и, улыбаясь, отпустил меня. Я была тогда дикой, не только не возделанной, но и засоренной землей, и он с великим терпением и мудростью трудился надо мной, но и сейчас я только больше стала понимать, поэтому и спрос с меня больше, а отношения старца ко мне я не оправдала. Все мои друзья и сверстники идут впереди меня, и он постепенно берет их к себе. Мне делается иногда страшно, когда я думаю, что не “мерою” Господь милостив ко мне, что, если бы другому человеку было дано то, что давалось мне, он бы всего себя отдал Богу, а я все топчусь на месте и не преодолеваю своей самости и боюсь страданий, хотя понимаю, что скорбь духовно необходима. Значит, я недостаточно верю, недостаточно отдаю сердце свое Господу. И я боюсь, что “в Оптиной для таких, как я, места нет”. Помолитесь обо мне ради моего старца!

Батюшка, прощаясь со мной, сказал мне, что все мое он берет на себя, но одно должна вынести я сама.

“Вынеси, вытерпи (а страдание будет такое, — так было в контексте разговора, — что и о самоубийстве я, может быть, буду помышлять!). Я бы в ноги тебе поклонился, да вот грыжа у меня!” — говорил он. И, когда я думаю об этом и ожидаю, я впадаю в панику. Я тут же сказала: “Я боюсь!” А он ответил: “Сохрани Православие, причащайся, все хорошо будет”. Я понимаю, что только в этом я могу обрести силу и терпение и что самое обещание старца — великая милость его и дерзновение перед Господом, понимаю и необходимость креста — и все-таки боюсь, боюсь всячески — и самого страдания (я ведь не знаю, в чем оно, и оттого, может быть, еще страшнее), и того, что не выдержу. А пока все он берет на себя и я живу с минимальными скорбями (ноги ломала, так без особой боли, обокрали меня — так я даже обрадовалась, все дается мне облегченным).

За что мне сейчас Ваша милость ко мне и общение с Вами, и вот этот дар Божией Матери — комната здесь, чтобы я могла приезжать — ведь я только вздохнула к Ней во время всенощной под Успенье — я, когда думаю, хочу плакать. (Я даже не хлопотала о комнате, мне предложили, и Союз тут же закрепил.) Я пишу Вам с величайшей благодарностью за Ваше отношение и доверие, с благоговением и просьбой молиться обо мне, помочь мне и не думать обо мне лучше, чем я на самом деле. Всю эту рукопись я оставляю Вам на Ваше усмотрение. Вы сами поймете, что можно использовать для Ваших записок. Приход мой к старцу можно как-нибудь без имени, ибо он характерен для него, для его благодатных даров. Сохраните или уничтожьте эти заметки. Я их написала для Вас. Я не включала поучений старца, потому что под рукой у меня записей моих нет, а в мою первую работу — его жизнеописание — они вошли, проверенные им самим. Боюсь по памяти писать — напутаю еще: я привезу Вам зимой, если Бог даст. Весь путь его руководства мной сохранился у меня в общих чертах, но еще не подготовлен, не связан. “Приход” — оттуда. Я считаю, что это материал большой ценности, потому что это применение аввы Дорофея к современным условиям, к современной душе, духовное воспитание нынешнего мирянина. И в мои записи входят записи других учеников.

Я возвращаюсь к последним дням старца.

Он перед смертью страдал грыжей. Она выпадала, он сам вправлял. Иногда сам не мог дотянуться с постели до кружки с водой. Все терпел. Был самоуглублен. О приближении смерти своей сказал мне и простился со мной за 3 месяца.

Он говорил о себе: “Я монах последней ступени”.

С любовью вспоминал о великих Оптинских старцах: “У них благодать была целыми караваями, а у меня что — краюшка!”

Я спросила его: “Надо ли брать на себя, если помогаешь людям?”

Он сказал: “Иначе нельзя. И вот идут ко мне люди и приносят столько скорби, столько греха, что мне кажется, на меня наваливается груда камней и я уже не могу снести. Но приходит благодать и разметывает эту груду камней, как груду сухих листьев. И опять могу принимать”.

Он умирал в слезах. Слезы так и катились, а о. Адриан держал над ним простертую епитрахиль.

Тление коснулось его тела, но через 6–7 лет злоумышленники вскрыли кирпичный свод над его гробом (искали золото), вынули гроб и стоймя, открытый, прислонили к сосне, а в гробу он стоял, нетленный. Жители Холмищ вторично похоронили его сами, с пением “Святый Боже”, а затем приехали, опять вскрыли могилу и увезли его тело неизвестно куда.

Батюшка говорил, что могилы его не будет. Так и вышло, но, бессмертный и нетленный, он с нами[157].

Еще данные о нем:

Родился в Ельце, крещен в церкви преподобного Сергия — Николаем. Отец Василий, мать — Елена, Тихоновы.

Крестная мать — Матрона. Поминал их. Отец — рабочий на мельнице. Николай в 7 лет осиротел. Мать молчаливая, тихая, любящая, но строгая, умела влиять на него. Кончил церковно–приходскую школу, поступил мальчиком, дослужился до приказчика у купца Хамова. Старший приказчик хотел женить его на своей дочери. Юноша пошел за благословением к старице схимнице Феоктисте, духовной дочери св. Тихона Задонского; та сказала: “Иди в Оптину к Илариону”[158], дала чаю на дорогу. Оптинский игумен Иларион послал Николая к старцу Амвросию, тот его оставил в скиту. Непосредственным руководителем был о. Анатолий Зерцалов, а после его смерти схиархимандрит Агапит, человек, отказавшийся и от архиерейства, и от старчества. Когда последнее было предложено ему после смерти старца Иосифа[159], он вместо себя просил избрать о. Нектария. Агапит — составитель лучшего жизнеописания старца Амвросия[160]. Годы затвора и полузатвора. Учение и чтение, не только духовное, но и светское, усердное пользование оптинской библиотекой (история, математика, литература, интерес к медицине, живописи). Учится у художника Болотова, принявшего монашество. Дружба с Леонтьевым. Юродство, желтая кофта, игрушки, сливание всех кушаний в одну посудину. Заклеенные синей бумагой окна. Принятие старчества как послушания и креста. “Я уже тогда знал, сколько страданий оно принесет мне, я и это время предвидел, когда меня выбирали”, — говорил мне батюшка на хуторе у Осина.

В единственные свободные часы в Оптиной перед повечерием иногда принимал меня и просил читать ему вслух Пушкина или народные сказки (Афанасьева, братьев Гримм). По вечерам иногда собирались у него (когда не было посетителей), читали Блока, Ходасевича, Омара Хайяма, Шпенглера. Просил привозить книги из Москвы. Всегда расспрашивал о жизни, о принципиальных вопросах, интересующих интеллигенцию, вплоть до театра. Сам послал меня к Чехову (с которым я не была знакома, но показала батюшке его карточку в роли Гамлета)[161]. Он посмотрел на карточку: “Вижу проявление духа. Пойди к нему и скажи, что старец Нектарий Оптинский разрешает приехать к нему”. Я уперлась. Как я пойду, он меня не знает. “За послушание!” Я пошла. Тот только ответил: “А он не рассердится, если я выеду через 2 дня, а не сразу?” Говорил с Мишей о театре, благословлял его. И запрещал уезжать за границу. Он потеряет связь с душой русского народа[162]. А Ксении сказал: “Ксеничка, прими истинную православную веру”. Та, как дитя, послушалась и приняла.

Когда батюшка умер, он в день погребения дал мне как бы прощальное знамение. Я курила все те годы, он это знал и не запрещал. Один раз временно запретил. Я подчинилась, но ужасно страдала, он смиловался и снял запрещение. Бывало, я сижу у него несколько часов, он засмеется и скажет: “Наверное, затомилась, курить хочешь. Ну, пойди, покури!” Перед причастием я, конечно, не курила. Когда я поехала на похороны, я взяла 15–20 коробок папирос. При волнении больше куришь. Поплачу, потом пойду в сад и покурю. В день погребения мы все причащались, значит, с утра я не курила. После причащения тоже, а за гробом на кладбище не могла же я идти с папиросой! Обратно я ехала с кем-то из духовенства, курить тоже было неудобно, но, пообедав, я побежала в сад, очень хотелось! Едва я зажгла папиросу, но не затянулась, как меня отбросило от той яблони, под которой я стояла, к другой напротив, примерно метра на полтора, и меня охватил ужас. Я не умею передать, что это было. Все вокруг пришло в какое-то неподвижное движение, потеряло свой естественный порядок. Я струсила, как щенок, и закричала: “Батюшка, я не буду!” (Хотя он мне не запрещал, но в подсознании я знала, что мое курение не может ему нравиться, и знала кошка, чье мясо съела.) Все мгновенно остановилось и приняло свой нормальный вид. Я очнулась с потухшей папиросой под той яблоней, куда меня бросило, и поплелась в дом. Так как во мне всегда есть скепсис, то я почти тут же с унылой иронией подумала: “Очень хорошо кричать — я не буду, а что мне теперь делать, если захочется курить!” Но — мне не захотелось с того момента до сего дня, хотя в одном грехе я не грешна — никогда не осуждаю курильщиков и отвращения к табачному дыму не испытываю. На следующий день я проснулась со странным чувством, словно бы во все мое тело впрыснут кокаин (как когда зуб рвут) — и курить не хочу. Нина знала (я ей рассказала). Она ужасно интересовалась и спрашивала каждые полчаса: “Не хочешь курить?” — “Не хочу”. Так шло 9 дней. Ни одной коробки я не выбросила. Поехала я к Нине и Леве на Рыбную дачу под Оптину. Однажды в весенний вечер на веранде мне захотелось (не физически, а душевно) покурить, для уюта, что ли. Тогда я помолилась и помянула батюшку, и все отошло.

Я нарочно на обратном пути села в “курящий” вагон. Рядом курили, а я не хотела. Это был как бы дар мне от моего старца и прощальное благословение.

Введенская Оптина пустынь.

Оптина пустынь. Паромная переправа.

Оптинская братия во главе с архимандритом Ксенофонтом

Преподобный старец Анатолий Оптинский (Потапов) с учениками

Оптина пустынь. Могилы старцев

Скит святого Иоанна Предтечи

Храм во имя св. Иоанна Предтечи в скиту

Схиигумен Феодосий

Преподобный старец Нектарий Оптинский

Келия преподобного Амвросия

В скиту

Гимназистка Надежда Павлович. 1912 год

Л.А. Бруни

Скит. "Хибарки" старцев

Михаил Чехов в роли Гамлета

Н.А.Павлович на могилке о. Нектария в Холмищах (вторая половина 1960-х годов)

Загрузка...