Из “Записок епископа”[243] Часть I

Посвящается моим родителям

Один день их жизни… Они достойны того, чтобы сын их благодарно вспомнил их. Потому ведь я и могу писать, что они с трудом дали 6–ти детям, в частности — мне, образование…

Лето… Мы живем уже в своем доме, в с. Чу- тановке, в 4 верстах от г. Кирсанова Тамбовской губернии… Каникулы для учащихся—вольное время. Самое раннее утро: едва стало светлеть небо. Звезды понемногу тухнут.

Мать — будто кто толкнул ее в бок — быстро вскакивает с постели (у нас была лишь одна кровать для нее и одного- двух маленьких детей, а остальные мы спали на полу, на легком шерстяном войлоке). Кое-как накидывает на себя юбку, кофту, платок; на ноги набрасывает отрезанные, дырявые “головки” с наших сапог и незаметно, чтобы не разбудить детей, исчезает из домика. Это она хочет подкормить корову где-нибудь на меже соседних полей, — конечно, не наших, — где росла трава, роса ее, вероятно, освежила за ночь.

Так проходит, может быть, полчаса. Небо уже светло.

Сейчас поднимутся куры, захрюкают свиньи (большею частью — одна), а корову нужно еще подкармливать на траве, чтобы потом отогнать ее в сельское стадо на день (приблизительно в полверсте от нас, если не больше).

Мать быстро возвращается в дом… Где уж оставляет корову, не знаю, вероятно, ведет домой… Тихо открывает дверь и подходит к отцу, он спит на полу.

— Отец, отец! — будит она его тихо. — Вставай, покарауль корову!

Она всегда называла его “отцом”. При посторонних людях говорила: “Афанасий Иванович”, этим она хотела выразить почтительное отношение к нему пред чужими. Никогда она не называла его ласковым уменьшительным именем. Он обычно называл ее тоже: “мать”, при людях: “Наталья Николаевна”; не помню, чтобы он позволил себе именовать ее ласково — “Наташа”. Может быть, это бывало в первых годах совместной жизни? — не знаю… Дега звали: “папа” и “мама”; и всегда обращались к ним непременно на “вы”, говорить им “ты” нам казалось совершенной развязностью, невоспитанностью… Ворочусь назад…

Отец, нимало не возражая, медленно поднимается с полу и, по обычаю, раза два–три перекрестится, помахивая рукой по груди… И закуривает. Он не любил ни папирос, ни “турецкого” табаку — считал их слишком слабыми; “махорка”, “полукрупка” — вот это настоящий табак! Обычно он скручивал папироску еще с вечера, оставляя часть до утра; и теперь закуривал ее не спеша… Он ведь по происхождению был украинцем, или, как мы в то время говорили, — “хохлом”; причем это слово произносилось в нашем краю совершенно без малейшей насмешки и обиды, так же как мы о себе говорили “русские” (“кацапы” —не употребляли мы даже в детстве и не слыхали этого слова)… Но об этом — после…

Затем отец, также бесшумно и без разговоров, уходил подкармливать и отгонять корову.

А мать заканчивала печку: топили больше соломой, дрова — потом уже — были роскошью.

Отворяла ворота в сарайчик, куры прыгали с нашестей, свиньи уже просили себе хлебова. Мать им чего-то давала… Потом — курам… Если в этот день она пекла хлебы, то начинала возиться со вскисшим тестом…

Отец возвращался с сельского “выгона” (площади, где собирали коров) и начинал молча, по привычке, помогать матери в чем нужно было.

А мы, дети, безмятежно спали, поэтому дела все велись тихо: “Не разбудить бы!”

Животные и куры успокаивались… Мать начинала готовить нам кушанье: либо “пышки”, либо кашу, и непременно — чай, в скоромные дни — с молоком, в “забелку”: сливки “снимались” на масло, которое потом продавалось в городе, в помощь на содержание наше, т. е. на детей; молоко же мы употребляли лишь “снятое” и тому были рады… Отец доволен был какой-либо кашицей пшенной или “кулешом”: чая он не любил, как и папирос, — “слаб!”

Потом он уходил в “контору”: он был “конторщиком”. Что он там писал? Какие счета подводил? — мы не знаем… Для матери и для нас это было “тайной”, причем мать смотрела на это с некоторым уважением: единственное, в чем она признавала превосходство отца; а сама она была малограмотна: читать умела, а писала очень плохо, да и то научилась этому от наших писем из школы. Писала крупным почерком, не считаясь с красотой. Отец же писал мелко и очень красиво, за это он, собственно, и попал в “конторщики”.

…А мы все спали…

Вдруг мы слышим: растворяется дверь и врывается мама… В это время, которое я описываю, мы имели уже собственный домик из трех комнат: средняя предназначалась быть “столовой”, хотя мы обычно ели в кухне, направо от столовой, а налево — было две спальни: женская и мужская…

Итак, врывается мать, с песней: “Ах вы, сони мои, сони! Сони милые мои!” Перевернутое из песни: “Ах вы, сени”. Стаскивает с нас одеяла (было уже две кровати), пошлепывает по мягким местам и смеется нам. Брат Сергей, самый младший, в это время он был уже семинаристом, а я — студентом, недовольно возражает: “Мама! Оставь!” А я поднимаюсь. Матерь идет в соседнюю спальню к сестрам с тою же песней. Там протестов не полагается.

Все мы умываемся, немного молимся. И выходим из спален на балкон: он был на восток, ходом через столовую. А там уже шумит самовар; кругом чашки, сахар, молоко, пышки или что-либо иное.

Перекрестившись, мы садимся “чайпить”: так говорилось у нас везде, а не двумя словами “пить чай”. Потом берем книжки для чтения и уходим в соседние поля: мы жили на загибе села, на краю.

А мать продолжала хлопотать: то мыла полы, то стирала белье, то сушила его после полоскания в реке, то гладила, то опять кормила живность, то пекла хлебы, а потом “готовые” ставила боком на полку, то уже готовила обед… Она обычно любила делать все это одна; не беспокоила даже наших сестер; но они все же ей помогали.

Так приближался полдейь…

Мне и доселе представляется, будто каждый день было тогда солнце и — светлый радостный день.

Иногда был и дождь с грозой, но это не нарушало, а дополняло красоту дня…

К обеду мы возвращались с поля…

Стол был уже готов. Ели мы вообще — из одной “чашки”, ножей и вилок не полагалось, ложки были деревянные, за столом, помолившись, молчали.

После обеда убирали, вероятно, сестры. А мать, после 9–10–часовой беспрерывной работы, бросалась на чистый пол под какую-нибудь из мужских кроватей (чистота у нее была всегда отличная), брала туда подушку и почта сразу засыпала.. Под кроватью — потому, что там не было мух за одеялом…

А мы опять брались за книжку для чтения…

Проспавши с час, она быстро вскакивала, и опять — за дела по хозяйству: то шла на реку, то что-нибудь шила: у ней была швейная машина; в крайнем случае, если не было иного дела, вязала привычными спицами чулки… И что-то думала… Мы легкомысленно не интересовались, чем были заняты ее мысли.

Подходит “полдник”: так назывался 4–й час… Опять—чай… Скоро — и вечер… Куры уже на нашести… Приходит из стада корова. Мать доит ее… Немного снова подкармливает ее по меже… Восемь—девять часов… Мать снова проработала 6–7 часов после полдня, а всего 15–17 часов в день… И ложится уже спать — после ужина… А мы — опять на гулянье.

Отец иногда посидит с нами вечером… И смотрит на звездное небо: он всегда любил это! И нас учил: “Вот эта Большая Медведица, а вот если провести почти прямую линию от чашки кастрюли вверх, то мы “наткнемся” на Северную звезду, вокруг которой все движется. А от нее, обратно с

Большой Медведицей, постепенно появится Малая Медведица”. Это я и сейчас помню… Еще говорил отец о Петровом Кресте, о Вечерней звезде, об Утренней зарнице; утром, ночью показывал нам яркую кучку Стожаров (иногда мы спали на соломе, постеленной на земле)… И мы любовались прекрасным небом и звездами… Иногда вспоминается и красивая луна, но это почему-то помню реже.

Характерно, что отец никак не соглашался с общепринятой системой вращения Земли вокруг Солнца в течение года, ему это казалось, очень долго бы было. И он придумал свое объяснение: Земля вертится под Солнцем, как если бы какой-нибудь шарик привязали к потолку, и он внизу делал бы ежегодное движение. Я, как “ученый” сын, старался поддержать Коперника, — но безуспешно…

А мать давно уже спала… Завтра снова начинать рабочий день, часа в три утра… А отцу — свой труд…

Перед смертью мама предлагала ему еще послать за доктором, а он ответил ей: “Нет, мать, не хлопочи зря: я чувствую, мне не поправиться. Пожил, потрудился, пора и на покой мне”.

Оба трудились всю жизнь… Хорошие были люди.

Чернички

Их было в наших краях, в разных селах, три — четыре человека. Так называли этих девственниц потому, что они всегда одевались, подобно монахиням, в черное, иногда их именовали “вековушками”, так как они век вековали незамужними. Обыкновенно они по умершим читали Псалтирь, — где их звали. В остальные дни они скрытно жили в какой- либо маленькой хате, или “келии”, на огородах; как проходила их жизнь, мы не знали: вероятно, читали какое-нибудь молитвенное правило, клали земные поклоны, занимались в свободное время какой-либо работой.

Никогда ничего худого про них не говорили.

В храме они были первыми, уходили — последними. Стояли обычно в сторонке, сзади всех… Своей “стайкой”. На молитвах — кланялись низко, кладя кресты твердо, как по- латается по–уставному. Никогда не говорили и вообще были молчаливыми.

Почему они не вышли замуж, не знаю. Но я хорошо помню, что две из них были даже красивыми: одна — с удивительно белым лицом, блондинка, — хотя волосы их были укрыты черным большим платком, низко надвинутым на глаза; другая, с тонкими чертами лица, брюнетка; а вот замуж не вышли… Видно, думается мне, не пожелали замужества по тем же религиозным побуждениям, которые иных направляют в монастыри. Только здесь было свободнее, чем при послушании в обители.

Про святость их тоже не говорили люди, хотя и относились к ним с почтением… Народ наш был разборчив в употреблении слова “святой” — вопреки сектантам.

А третья, известная мне, слепая Даша, была удивительным человеком. Слепая от рождения — у ней в больших глазах белки были без зрачков, — она как-то научилась по слуху Псалтири: все псалмы и междопсалмия она знала твердо наизусть. 150 псалмов — это не легко запомнить, да еще в порядке их! Довольно полная, с округлым лицом, с расширенными глазами — как это делаем мы, зрячие, когда прислушиваемся к чему-либо, с рябинками на лице, всегда довольная, даже ласково улыбающаяся при разговоре… Немыслимо было даже подумать, чтобы она кого-либо осуждала! Она особенно твердо крестилась, вдавливая персты в лоб, живот и плечи.

Свой крест слепоты Даша несла совершенно безропотно. И слепота ей, вероятно, была во спасение. Да и посторонние, глядя на нее, легче переносили скорби. А я, вспоминая сейчас о ней, поучаюсь.

Примечательно, что эти чернички никого не учили, не давали советов. И — Боже сохрани — не обличали, не судили: учить — это дело батюшки! К священству всегда относились со смирением, с почтением. А батюшка смотрел на них спокойно, точно не замечал их, будто хранил» лишь девство — такое простое и легкое дело! А ведь это явление — замечательное! И стоило бы заинтересоваться им! Но кругом были подобные им — религиозные, смиренные, целомудренные — только — в браке: а это — тоже подвиг. Дух же был один: христианский, православный, потому, вероятно, и не дивились черничкам.

Кстати, брат у чернички–блондинки, Семен Иванович, —бывший садоводом у помещиков Ч.[244], живший версты за полторы от своего дома, — тоже был одиноким, холостым. У него была широкая, чистая, бело–желтая борода. Он обладал мягким тенором и всегда пел в хоре. Видно, в этой семье была почему-то общая наклонность к девству и церкви. Спокойный. Относились к нему с уважением.

Что с ним случилось после — не знаю…

Жили–были.

Крестная

Моя крестная мать и сестра моей матери, Евдокия Николаевна, вышла замуж за Кузьму Васильевича. Какая его предыдущая жизнь смолоду, я не знаю; но со своего детства я помню его уже управляющим имением в местечке Умет. Но не в нем дело, а в крестной. Она народила четверых детей. Последнюю девочку, Женю, родила с трудом. И после родов — умерла. Ей было тогда, по–моему, лет 30–35.

Какая она тихая, кроткая и богомольная! Такой она уродилась в бабушку нашу. Иногда детям приходилось гостить у них. Фамилия их была — Богачевы. Никогда мы не видели ее рассерженной или печальной… Но особенно меня удивляло, что перед сном она простаивала на вечерней молитве “часами”, как мне казалось тогда. В ее спальне были большие иконы в позолоченных киотах и серебро–золо- тых ризах.

Однажды лишь, помню я, она сказала мне что-то непо- нравившееся. И я даже отказался, по капризу, от обеда или ужина. А она отнеслась совершенно спокойно к этому, только сказала: “Ну, что ж? Губа толста́, брюха пуста́”. Такова тогда была в народе пословица.

Еще ничего не запомнил из жизни ее, но лик ее остался и до сих пор в моей памяти — тихим, смиренным. И сейчас она стоит в моих глазах — пред иконами, высокая, тонкая; и долго молится.

Святая в миру…

Почему Бог оставил ее четверых детей сиротами и взял ее душу? Тайна…

Двое уродились в нее, а двое — в отца, у того был совсем иной характер…

Какой-то закон наследственности… Но об этом после.

Такая же смиренная была и 3–я сестра — Анна Николаевна.

Авдотья

Так в простом народе произносили греческое слово “Евдокия”, что значит “благоволение”; но такое произношение бывает лишь в селах, а в городах говорят правильно: “Евдокия”. Сейчас небольшая речь будет о кухарке управляющего имением. Довольно полная, выше среднего роста женщина. Она и доила коров у управляющего, и готовила пищу, и мыла полы, стирала белье — одним словом, “на все”. И за все это получала каких-либо 5 рублей в месяц, с пищей у управляющего.

Но к этому нужно еще прибавить, что Авдотья была “приходящей”: каждый вечер она, после дневной работы в 12–15 часов труда, должна была уходить спать к себе в хату, в деревню Ильинку, Вяжли тож. А раненько утром приходила опять на работу. И никому в голову не приходило, что это было нелегко: до хаты было версты полторы… И лето, и зиму, и в грязь, и в снег — два раза в день ходи домой. Да еще нужно принять во внимание, что утром нужно было, пройдя деревню и мост над рекой, подниматься на большую гору, где жил управляющий: легко ли?

А ко всему этому прибавьте довольно капризную хозяйку, жену управляющего.

Вероятно, у Авдотьи была семья, как и у всех; но никто не интересовался этим.

Терпелива была Русь! Даже не сознавала она этого!

А ведь таких были миллионы и миллионы…

Фамилии ее не знали: Авдотья — и только.

Жили–были…

Три кладбища

В нашем селе Софьинке было три кладбища: одно — барское, внутри, в церковной ограде; другое — для “дворовых” господских, за оградой; и третье, за версту от храма, — крестьянское. На нем осталась мельница без крыльев, низ был каменный или кирпичный, — потому и уцелел; а верх сорвал когда-то ветер. Вот о них я и написал свои думы в стихах.

Церковь была на взгорье; а мельница — еще выше: издалека ее видно было… Около церкви барский дом; они и храм выстроили. Внизу, по реке, деревни…

Стеною низкой огражденный,

На взгорье белый храм стоит.

За ним, кленами осененный,

Господ старинный род лежит.

Кресты — из мрамора белеют…

Лампадки тихо здесь горят…

На плитах надписи темнеют…

Цветы кругом могил пестрят.

А вот, канавой окаймленный, —

Чтоб скот сюда не забродил, —

Ряд слуг, всей жизнью усмиренный,

И здесь, вблизи господ, почил.

Могилы — без имен… Лампадок

Уж нет. Из дерева — кресты.

Но кто-то тут блюдет порядок…

Кругом — акации кусты.

А вот далеко, на кургане,

Без крыльев мельница торчит.

За ней на кладбище крестьяне

Нашли покой. Все тихо спит.

Вокруг — поля. В траве — могилы…

Кой–где кресты. А то — и кол.

Канавы нет… теленок хилый…

Одна ветла… Весь вид здесь гол…

Вернусь назад… Уютно, мило

В тени, за алтарем… Но вот:

“Что — там?” Простит Господь, что было!

Да даст блаженный им живот.

Когда ж к слугам зайдешь случайно,

Спокойно… Мало их… Как мог,

Безвестный род нес крест свой тайно…

Но знает их Всеведец Бог…

О третьем кладбище, читатель,

Я расскажу, что видел сам…

Была засуха. “Знать, Создатель

Кару послал во гневе нам…

А что бы, — просят, — нам всем миром

С молебном завтра по полям?

Грехи простит Господь нам, сирым!

Скотина стонет… Мор и нам!” —

“Благая мысль! Вот и прекрасно!” —

“И ты уж походи, попой!” —

Меня зовут. “Ну что ж? Согласен!”

Ах, Русь моя! Народ простой!

Наутро крестный ход сбирают:

Берут хоругви мужики,

Смиренно бабы покладают

Под образами ручники.

И радостный трезвон раздался…

Запели мы… Кладут кресты…

И дух мой верой отозвался:

“Не можешь не услышать Ты!”

На кладбище остановились,

Пропели кратко парастас,

За всех усопших помолились:

Мы здесь — за них, они — за нас.

Дьячок в подряснике, с косой —

Он крепостное время знал, —

Подперши голову рукой,

Задумчиво мне так сказал:

“Гляжу на это поколенье:

Чай, сколько здесь святых лежит”. —

“Каких святых?” — в недоуменье

Прошу его мне разъяснить.

“Да как же?! В прежнюю неволю

Легко ли им пришлось страдать?

Тяжелую терпели долю:

Один лишь Бог мог силу дать!”

Молчим… К родным душой умильной

Свернули бабы со слезой…

А мы уж пели в поле пыльном:

“Даждь дождь, Христос, земле сухой!”

Те — там, мы — здесь весь день молились…

Святая Русь! С тобой Бог жил…

А к вечеру уж тучи вились…

И ночью жданный дождь полил…

Так было прежде, Русь родная:

Ты верила… А что теперь?..

Умом давно тебя не знаю,

В сердце говорит мне: “Верь!”

Стихи написаны в Нью–Йорке около 1937года.

Чужая нянюшка

В Москве жили всем известные купцы… Началась революция. Отец и мать убежали за границу. А сына, полудурач- ка, оставили с няней на родных. Мальчик к тому же был почти нем. Звали его Ваней… Батюшек он называл — “алли- луя” и хлопал ласково по плечу и по спине.

Но каким-то образом няне после удалось вывезти за границу и своего воспитанника. Я его увидел, когда ему было уже лет тринадцать: он жил у матери, но ее не очень любил; а вот няню сильно любил, как родную. И она его тоже любила…

Водила в церковь… Он это любил. Слушал и проповеди, хотя ничего не понимал. Мы его тоже любили.

И думалось: вот няня — чужая ему по крови, а он ее любит; няня же относится к нему точно как к своему родному внуку. Пожалуй, больше и нечего сказать.

Лет 15–ти Ваня заболел и умер… Няня жила после того еще лет 20–25. Рвалась все на Родину, в Россию, но не удалось: скончалась в глубокой старости за границей. Царство Небесное ей! А Ваню иные (одна писательница, например) считали даже святым.

Пасхальная ночь

Я был еще совсем маленьким, вероятно, лет 4–5–ти. А старшему брату Михаилу было больше, чем мне, почти года на два. В тот год его уже взяли на Пасху в церковь. Я огорчился и горько просил взять и меня, хоть на будущий год. Мать обещала. Прошел год. Идет Страстная. Четверг: красят яйца; я верчусь возле. Пятница: выносят в храме плащаницу. Меня взяли в храм. Должно быть, в этот год мне пришлось быть свидетелем, как священник плакал, читая канон “Плач Богоматери”. А он был с недостатками (вино). В этот день не полагалось готовить к Пасхе: сырную “пасху” мать готовила еще накануне, и нам, детям, занятно было выковырнуть из творога изюминку, но мать запрещала это: она уже была “скоромная”, так как соприкасалась с творогом. В субботу пекли куличи: пахло так приятно, празднично и предвещало окончание поста.

К вечеру зажигали пред образами лампадку: это делалось под большие праздники… В комнатах (а в хате нашей, собственно, была одна комната, но “кухня” шириной в печь отделялась от “зала” перегородкой) еще со вчерашней пятницы было чисто вымыто; это дозволялось делать в тот день… Перед сном я снова попросил мать разбудить меня вовремя, чтобы поехать (лошадь давали из “имения”: помню, была Пегашка, черная с белыми пятнами) в церковь. Мать обещала, но это было хитростью: проснулся я, когда наши уже приехали из церкви. Я плакал. Но скоро успокоился, когда начали разговляться.

Еще через год меня уже взяли. Все было удивительно интересно: и множество народа, и грохот из пушки[245], когда запели “Христос воскресе”, и освещение горящих полбочек, и частое христосование батюшек (так называли священника, диакона и даже дьячка в подряснике), и в конце обедни — освящение яиц, куличей и пасох, расставленных в платках вокруг церкви, а в каждом куличе или пасхе горит воткнутая копеечная свечечка, и постепенно огоньков все меньше и меньше: духовенство поет и кропит узлы святой водой, а староста собирает свечки, батюшка же берет копеечки… Вот уже остается узелков с десяток, потом — пять, три, два, один… Народ спешит в разные стороны по домам… Бочки лениво догорают… На чистом звездном небе занимается заря… Мы на Пегашке рысью едем. Снега уже нет, но в колеях кое–где сохранились лужицы воды, они за ночь замерзли, и теперь под колесами ледок хрустит…

Дома разговенье. Отец и мать дружно поют “Христос воскресе”. Садимся за стол: сначала вкушаем “святой пасхи”, потом — кулича и крашеных яиц, и чай — с молоком. И сразу спать. Часов до 10–ти. Потом обед: куриный суп и прочее. Ждем икон и батюшек… Очень краткий молебен: этим только кончается собственно Пасха, а до него чувствуется еще неполнота… Часов в двенадцать собираемся на лужку — “катать яйца” со всей “дворней”, но “низшей”. Управитель считался выше.

Издалека же, за полторы версты, слышен перезвон; он иногда — беспорядочен: любители лазят на колокольню и там упражняются, ныне всякому можно позвонить, хоть и неумело…

Боже! Как хорошо! И трезвон — целый день, до вечерни. Так всю неделю…

Кривой Павел

У наших господ было две больших лошади, а конюшня — огромная, лошадей на 6–8; другая половина была под каретой, сеном, упряжью. Главный кучер жил “внизу”… Держал он себя величественно, “по–генеральски”. Приходил к конюшне редко, когда господа выезжали (очень редко) за 7 версг, к сестре Ч–ой. Возил он их не спеша и осторожно… Я их помню уже старушками. Обыкновенно он носил короткий аккуратный халат, почему-то накидывая его только на плечи…

Но речь будет о помощнике его, Павле. Это был огромный человек. На один глаз — кривой, так его и звали — Кривой Павел. У него была жена Анна, сварливая и многоречивая женщина. Заговорив о чем-нибудь с мужем еще в избе, она выходила в чулан или на крыльцо, чтобы выбросить из совка сор и пыль, и тут еще она продолжала говорить. “Анна — не в духе”, — думали мы.

По праздникам Павел иногда любил подойти к нашей избе, если я сидел после обедни на скамейке. И тут у нас поднимался какой-либо “богословский” разговор. Я запомнил лишь одно.

— Ведь вот какая история, — говорил он. — Ежели я не схожу в церковь в воскресенье, то, значит, на всю неделю жди ссор с моей Анной. А ежели схожу, то целую неделю живем мирно.

Детей у них не было…

Я и теперь думаю: какое значение имеет храм!

“Золотко”

Кстати припомню об одной женщине… О ней бы следовало написать целое житие… Не ценим мы людей, как должно бы.

Могу припомнить кое-что о ней.

Молодою девушкой она захотела уйти в монастырь. Мать знала об этом намерении дочери и стала сама подготавливать ее к будущей жизни. Как? — прежде я знал. Теперь совершенно забыл.

Редкая мать! Нередко они идут наперекор.

Впрочем, в православном мире простые люди охотно идут навстречу подобным желаниям.

Приняли девушку… И чуть ли не с самого начала назначили ей послушание — шитьевое…

А главное — в том, что она всю жизнь была ласкова: “Золотко” — это любимое ее выражение! И все-то у нее — “золотко”…

Она и сейчас еще живет: ей 75 лет… И работает.

К этому можно прибавить другое послушание ее: она кормит курочек и голубей, что так идет к ее ласковости. Если кто-нибудь подарит ей деньги за работу, она тотчас накупит на это гороху, зерна — или еще чего-нибудь — для курочек и голубей… Заболела как-то одна курица, и она всю зиму держала ее в своей келии.

Спит она — сидя, потому что у нее грудная жаба. Но никогда не жалуется на это, даже никому не говорит.

Никогда ни с кем не спорит. А чтобы — ссориться — об этом даже подумать о ней нельзя! За долгую монашескую жизнь она несомненно приобрела большой опыт, но никогда никого не учит: считает себя для этого недостойной…

Узнал теперь, что мать готовила ее к монашеству так: в семье ели и мясо, а ей готовили постное, построили ей сзади двора маленькую келию, где она и жила, если же приходили гости к ним в дом, то мать непременно отсылала ее в келию. А потом сама отвезла в монастырь.

О другом — о молитве, чистоте и смирении — и говорить не стоит: это само собою разумеется…

Святая!

Молитвами ее помилуй нас, Господи!

Зовут ее Евгения!

Три Нины

Первая была дочь высокого чиновника. Лет с 16–ти она хотела поступить в монастырь, но родители решительно воспротивились этому. У нее была тетка, бывшая замужем за лесничим. Иногда Инна приезжала туда, но скоро исчезала в лесу. Стали искать ее и находили молящейся… Надеясь случить ее от этого намерения, родители отправили ее учиться на доктора за границу (кажется, в Париж). Она вышла оттуда медичкой, но внутри осталась “монашкой”, замуж выходить никак не хотела. Отец помер. На ее попечении осталась старушка мать и взяла с нее обет — не поступать в монастырь. На ее же заботе осталась и тетка, муж которой (лесничий) тоже скончался.

Из нее вышел прекрасный доктор: знающий свое дело, всегда готовый для больных, полный бессребреник. Ею все дорожили.

Я видел ее уже старушкой, лет более 50–ти, с сединой. Мать и тетка продолжали, слава Богу, жить; я их тоже видел. И странно мне было наблюдать, как мать ее обращалась с ней как с девочкой, хотя ей тогда было уже на шестой десяток. Тетка лежала в постели безнадежно больной, племянница ухаживала за ней. Матери шел к концу восьмой десяток: крепкая была, высокая ростом. Нина по–прежнему была безответной послушницей.

Умирала глубокая, но одинокая, безродная старушка. Была ночь. Все, кто был здесь, заснули. И Нина одна приняла душу ее, ухаживая за ней до последней минуты.

Померла и тетка… Потом скончалась и мать…

И она исполнила свое желание: тотчас ушла в монастырь, где ее давным–давно знали и любили. Но она была уже сама старушкой…

Вот и все.

Но кто может рассказать самое главное: про ее внутреннюю жизнь, про тайные молитвы, про ее чистоту и смирение, про веру? Она всегда скрывала это. Припоминается лишь рассказ мне о том, что не раз видели ее ядущей черный хлеб, — и тот с плесенью… А о тайном посте говорило очень худое ее тело… Теперь она жива еще… И по–прежнему лечит и ухаживает за сестрами монастыря как врач.

Конечно, исполняет и другие послушания, когда свободна, соединяя в себе Марфу и Марию.

Это — одна Нина.

Вторая — тоже доктор и жена доктора. О ней я мало расскажу. Одно знаю, что она в больнице со всеми обходится ласково, такою и я знаю ее. Знаю, что и муж ее относится к ней с великой любовью, за ее смирение и любовь, хотя он сам — крутой характером. У них одна дочь, и не совсем здорова. Росту маленького. Я видел ее — пожилою, лет 50–ти. Они все еще живы.

Я подарил ей медный, позолоченный складень “Деисус” (правильно: “Деисис”, греч. молитва Христу, Богоматери и Предтечи). Она дала мне такой же Крест в пол–аршина. Он у меня и сейчас.

Третья Нина — послушница монастыря. Жизнь ее была сложная. Была не крещена лет до 20–ти. Работала на фабрике. Жила в общежитии с другими работницами. Жизнь там была далекая от благочестия… Такою, кажется, была и она… Но постепенно в ней явилась вера. Подружки стали издеваться над ней. И подкладывали в ее постель дрова. Смеялись… Она все вытерпела…

Крестилась. Ушла из общежития. Потом поступила в монастырь. Там жизнь показалась ей недостаточно строгою и мало рабочею… И она ушла в иную обитель.

Конечно, у нее самой был крутой и неуживчивый характер. Не ужилась и в другом монастыре, хотя здесь было больше физического труда и бедности. Ее сестры невзлюбили за ее тяжелый нрав.

И она зимой решила уйти из обители… И пошла… На дороге ей встретился священник монастыря.

— Ты — куда?

— Ушла из монастыря! — резко ответила она.

— Ну, смотри, в другой раз не примут!

Они разошлись в разные стороны: он шел в монастырь.

А она, пройдя еще несколько шагов, стала, что-то думая… Была, кажется, метель… Простояла она 5–10 минут. Повернула обратно…

Но потом — опять проявила она самоволие. Монастырский совет (старшие монахини) хотели удалить ее из обители. Однако ее оставили и еще… Здоровье ее было уже надорвано. Что будет дальше с нею, не знаю. Только поМню слова св. Лесгвичника:

“Иной приходит в монастырь по любви к Богу, другой — ища спасения от грехов, третий думает найти там покой. Но не знаешь, кто из них окажется впереди и угоднее Богу!” И борьба ценна.

И еще им же сказано другое слово:

“Иной живет в монастыре легко: такой уж у него характер. А другому все дается трудно — от характера его. Но я (говорит он) предпочту второго”.

А другие отцы говорят так: “В чем застану, в том тебя и судить буду”. И пословица сложилась недаром: “Конец красит дело!” Спаси ее, Господи!

Отец Петр

Вероятно, никто уж не напишет о нем жигиЯ…

Ну, хоть несколько строк останется для памяти последующим поколениям.

В Пензенской губернии был священник о. Петр. Фамилии не помню. Это был — в малом размере протоиерей о. Иоанн Кронштадтский. Знали о нем как-то и в нашей округе. Одна женщина, жена старосты с. Сергиевки, даже съездила к нему на богомолье… Видно, у нее был какой-то вопрос, что она рискнула сделать путешествие в 500–600 верст. Мать моя была и тут советницей.

Когда старостиха (так звали у нас жен старост) воротилась и рассказала моей матери о поездке, то я (вероятно, со слов матери) запомнил несколько слов о батюшке.

У дома батюшки было хотя и немного народа, но все же была толпа, искавшая видеть его.

Первою вышла к прибывшим его матушка. И иронически обратилась к ним:

— Эх вы, дуры, дуры! Ну чего вы приехали сюда?

Может быть, неверно передала это старостиха, может

быть, я неточно воспроизвожу (прошло уже лет 50–60), но эти слова врезались мне в душу до сих пор.

Потом вышел сын–семинарист с гармонией и начал наигрывать разные песни.

Но народ эти неприятные встречи ничуть не охладили:

— Ишь, враг-то, враг! Что делает? Искушение!

Старостиха сказала что-то матери моей о своей беседе с

батюшкой, которою она была вполне удовлетворена: что мне неизвестно. Мать умела молчать…

Тогда я был еще семинаристом…

После того прошло лет около 20–ти. Мне пришлось встретиться со студентом университета, В. К–м, сыном священника из этого же села. И он, как и другие, чтил о. Петра (он был, вероятно, преемником отца студента).

Вот что он рассказал мне о нем.

У батюшки была целая группа местных христиан, им воспитанных в духовной жизни. Подробностей я, к сожалению, не помню (Ах! как мы не ценили свою Русь! — повторяю теперь я часто… Святая Русь!), но вот одно и доселе осталось в памяти…

Когда эти духовные братья встречались и начинался между ними разговор, то он непременно шел о духовных вопросах. А так как вся наша духовная жизнь представляет непрерывную борьбу с нашими грехами и корнем их — диаволом, то братья — иногда вместо приветствия — спрашивали друг друга:

— Ну как он — тебя?

“Он”, то есть диавол; но братья не хотели даже произносить этого имени…

Больше ничего не помню. Жаль!

Но из одного такого вопроса ясно следует, что и матушка, и семинарист — тут не авторитетны. Они смотрели на дело по–мирскому, а батюшка знал другое.

Да уж и время подходило иное, семинария не воспитывала в нас духовного опыта. Попадались и безбожники, но очень мало.

Доказал

Я был уже ректором семинарии. Однажды иду из собора домой. Направо — Волга. Поперек в нее впадет маленькая речушка “Тьмака”: вода — грязно–желтая; где-то выше фабрики, заводы. Деревянный мостик. Догоняю старушку.

— Здравствуй, бабушка!

— Здравствуй, батюшка!

— Сколько тебе лет?

— Да уж семьдесят четыре.

— Хорошо-о.

— Да я уж и Бога просила — умереть, а Он смерти не дает.

Помолчали. Идем.

— А я хотела тебя вот о чем спросить. Онамеднись (т. е. на днях. — М. В.) я видала сон.

И она рассказала его мне.

— Бабушка! Отцы святые не велят верить снам.

Стал ей говорить, почему не велят. И привел ей случай и совет угодника Божия, известного старца Амвросия Оптин- ского.

— А вот еще есть святой (о нем написано в “Добротолю- бии”. — М. В.) Диадох: он даже говорит о “добродетели неве- рования снам”.

Кончил. Думал, что убедил, доказал старушке.

— Гм–м, — протянула она спокойно, — а я — другой сон видела!

Какой уж, не помню, оба забыл.

У меня мелькнула мысль: если бы Чехов услышал этот разговор, он, может бьть, написал бы — подобно рассказу о диаконе и записи живых и умерших — тоже рассказец; и может быть, назвал бы его: “Доказал”.

Как дети! Недаром таких любил Христос…

Христа видел

Теперь припомнил рассказ о. А. Кир–го об игумене Афонского Пантелеймонова монастыря Нифонте. Это было в Париже: отец Алексий приехал к нам в Богословский институт духовником студентов. И он рассказал следующее.

В одной семье была сгрогая–пресгрогая мать.

У нее было два мальчика, может быть, лет по 8–10. У матери на косяке всегда висел кнут для наказания ребят. Как-то дети расшалились и старший разбил лампу — или только стекло… Спрятать беду было уж некуда. Тут вошла в избу мать и, конечно, сразу увидела следы шалости.

— Кто разбил лампу? — спрашивает она сурово.

Младший вдруг говорит:

— Я!

Мать сняла кнут и жестоко отхлестала его.

А старший брат с ужасом и удивлением смотрит, как мать бьет неповинного брата.

Мальчик (не помню имени его: может быть, Николай?) полез на печь — утешительницу всех несчастных. И вдруг потолок над ним исчез. Воссиял свет. И явился Христос.

…Далее не припоминаю, что Он сказал ребенку в похвалу за самоотверженное страдание за брата. Но только мальчик тогда же дал обет: уйти на Афон в монастырь. И когда вырос, так и сделал. Потом был там игуменом и сам рассказывал о видении.

А я теперь записываю — для тех, кто спрашивает: “А кто Бога видел?”

Причастие революционера

Это я сам слышал…

Прежним людям всем был известен профессор М. М. Ковалевский[246]. Он был и выдающимся ученым, и членом Государственной Думы. Казалось, что и он был неверующим.

Пред смертью он попросил священника, С-ва, моего товарища по академии, исповедался и причастился от него…

Тогда многие говорили об этом с удивлением.

Записываю на память читателям! И вспоминаю при этом слова апостола Павла, прежнего гонителя Христа: “Для меня очень мало значит, как судите обо мне вы или как судят другие люди; я и сам не сужу о себе… не судите никак прежде времени, пока не приидет Господь… и тогда каждому будет похвала от Бога.” (1 Кор. 4, 3–5).

Кстати, вспомню здесь А. Ф. К-го[247]… Про него, вероятно, и сейчас думают, что он был неверующим. Но я у него служил и молебен, и подарил ему икону Божией Матери.

Он заходил в Париже в нашу церковь. И однажды он мне сказал о себе следующее:

— Я никогда не был неверующим. Гимназистом я прислуживал в алтаре. Да и после я всегда веровал. Иначе нам, эсерам, и нельзя: мы стоим на принципе ценности личности, а личность ценна, если только верить в бессмертие. У социал–демократов основа — материалистический нигилизм. Потому у них не может быть и нравственности: Бога нет — все возможно.

Еще говорил:

— Мы (партия) не знали, что духовенство имеет такое значение! Если нашей партии когда-нибудь придется быть у власти (я-то не доживу), то мы предоставим ему соответствующее место в государстве.

— Не нужно, — ответил я ему. — Церковь жива собою, верою, Христом!

Писательница

Заодно запишу и о ней.

Родители ее были высокими чиновниками. Еще гимназисткой она писала в местной газете стихи, подписываясь псевдонимом[248]. В душе уже тогда была либералкой. Наступила революция. Она влилась в ее русло. Стала совсем неверующей.

N. N. тогда нужна была секретарша. Она была туда приглашена.

От лица правительства ей предложили поручение: поехать в монастырь… и описать там рукописи. Она решительно отказалась. Но посредник настойчиво просил ее.

— Да у меня и денег на это нет!

— Дадим.

И она согласилась.

В это время, не помню уж, раньше или после этого приглашения, она видит во сне монаха[249]. Но не придала сну никакого значения. Каково же было ее удивление, когда по приезде в монастырь она видит его воочию! Поразилась она! И… сделалась потом и верующей, и духовной дочерью его, до самой смерти. Написала житие его…

Я переписывался с нею. И доселе остались у меня ее письма ко мне… Кое-что выпишу из них.

Стихи Назыма Хикмета (перевод с турецкого)

Мы, дорогая,

Всему обучены;

Голодом пытаны,

Холодом мучены;


Можем таскать непосильное бремя;

Можем годами жить врозь;

Нам умирать с тобою вовсе не время;

Смерти желать нам еще не пришлось.


Мы, дорогая, имеем ведь право, —

Честное слово, людей мы научим:

Здравому смыслу и доброму нраву,

Больше немного любить, быть получше! —

И Т. Д.

Этот перевод писательницы я привел здесь, чтобы показать часть ее дел… Но дальше я выпишу о ее религиозных думах.

ХРИСТОВ ПУТЬ

“Что произошло, если бы Христос отказался от Креста? Человечество погибло бы, предав лучшее в самих себе, поставив на первое место эгоизм, саможаление и материальное, моральные ценности навсегда бы переставились. Материальный мир стал бы единственным вожделением человечества. И уже никогда бы не был возможен Фавор и Воскресение — то есть преображение твари во всем. Это было бы такое бедствие для всего мироздания, что больше ничто не могло бы помочь.

А если правда Христова такова была, то другого пути нет и нам, кто захочет за Ним идти…

И мне стало легче, яснее, — в меру моего разумения понятнее… и страх страдания уменьшился.

А я как раз недавно думала о страданиях; это — самый трудный для меня вопрос: почему нужно было страдание, как путь Христов? По натуре своей я обязательно была бы с Петром: “Пожалей Себя!” (Мф. 16,22). Вы знаете, что я очень часто не богословски думаю, а человечески размышляю об Евангелии, об отдельных его эпизодах, глубоко погружаясь в эти мысли, до грани — какого-то созерцания…

Мне хочется рассказать вам (мне. — М. В.), как умею, о том, что недавно передумала я.

Ведь Христос был тем средоточием, в котором скрестились величайшая безмерная любовь Божественная (Бога Отца) и — величайшая любовь земная (Богоматери). Но ни Отец не отвел чаши в Гефсиманском саду, ни Мать никогда не сказала с Петром: “Сын, пожалей Себя и Меня…” Этого возлюбленного Сына Они не спасли от страданий, а дали Ему все претерпеть.

Значит, — заключает она, — так нужно, и только так”.

О СЛОВЕ

“Спасибо за всю ту духовную радость, что я получила в эти дни, и за то, что Вы причастили меня.

Мне хочется сказать Вам о необыкновенном переживании моем вчера, за обедней у Вас. Читалось Евангелие; и я вдруг почувствовала, что с каждым словом источается ка- кая-то очищающая сила. Тогда я вспомнила, что однажды недоумевала, что значат слова Христовы апостолам: “Вы уже очищены через слово” (Ин. 15, 3); и о “Слове, которое… будет судить его (неверующего; Ин. 12, 48) в последний день”. Разумом я еще как-то понимала, но не всем существом. И вот однажды в Новодевичьем один проповедник сказал несколько раз с особенной отчетливостью и верой: “Господь Иисус Христос”. И каждый раз (незначительно, но внутрен- но) я видела как бы вспыхивающий свет. А вчера я чувствовала, как Евангелие лежало, как риза Христова, от которой исходила сила и благодать, освящая все более и более самый воздух в церкви. Я не посмела читать; во–первых, потому, что “прах и пепел”, а во–вторых, потому, что видела такую торжественную красоту (курсив ее. — М. В.), которую боялась нарушить всем: и внутренним неблагообразием, и внешним неумением (последнего слова я не вполне понимаю, но именно так написано ею — М. В.).

Но красота и благодать и непосредственное ощущение Божиего присутствия (курсив ее) были так велики, что, при всем ощущении грешности, у меня в душе был мир и чувство неотверженности (курсив опять ее). Мне кажется, я не боялась бы умереть… Он (Бог) знает, что я в глубине души своей люблю Его.

То, что я видела (слава Богу: не чувственно–зрительно), было чудесно и радостно, и совершенно конкретно (курсив ее).

..Я очень бы хотела еще раз причаститься”.

Завещание

Это пишет духовная дочь иеромонаха Иннокентия[250], бывшего в Зосимовой пустыни (за Сергиевой Лаврой).

“В день 8 января, в 8 часов вечера, я была около родного батюшки. Вышла минута, в которую я осмелилась спросить батюшку:

— Хочется ли вам, батюшка, умереть?

Он со смирением ответил:

— Я договорился с о. Е. (?): я бы хотел и пожить. Но он мне сказал: “Лучше предаваться в волю Божию”. И я — согласен. А ты бери бумагу и напиши завещание мое всем духовным чадам. Передай им мое благословение и просьбу по смерти моей. Пиши, а я буду говорить.

Огонек был слабый, и я у кроватки не могла писать, села за стол.

ЗАВЕЩАНИЕ

Боголюбивейшие и Богом данные мои чада духовные! Чувствую, что силы меня оставляют посредством моей болезни; и, видимо, приближается конец моей жизни. Посему заблаговременно прошу у всех прощения: кого чем обидел или оскорбил — словом, делом или помышлением: простите меня Бога ради! И сам всех от души прощаю и разрешаю. Не надеюсь на себя оправдаться пред Господом, по своим великим грехам и немощам. Прошу и умоляю: помогите мне в загробной жизни своими молитвами!”

Родители владыки Вениамина Иван Афанасьевич и Наталья Николаевна

Наталья Николаевна Федченкова

Сестры владыки Вениамина: Елизавета Афанасьевна и Надежда Афанасьевна

Братья Федченковы (слева направо): Сергей, Александр, Михаил, Иван

Епископ Вениамин. Константинополь. 1920 год.

Епископ Вениамин. Париж (?) Кон. 1920-х - нач. 1930-х годов

Париж. Сергиевское подворье

Митрополит Вениамин совершает Божественную Литургию в Рижском кафедральном соборе 1948 (?) год

За Божественной Литургией

Митрополит Вениамин. Москва. Январь-февраль 1945 года

Митрополит Вениамин произносит проповедь в Саратовской духовной семинарии. Конец 1950-х годов

Владыка в последние годы жизни

Автографы владыки Вениамина. Листы рукописи "Епископ Иннокентий Херсонский" (30-50 годы)

Лист из рукописи "Записки об о. Нектарии" (конец 40-х годов)

Лист из рукописи "Записки об о. Нектарии" (конец 40-х годов)

Митрополит Вениамин

Петр Константинович

Так мы все привыкли звать его. Он еще жив (в Париже). Москвич родом. Из писательской среды… Кое-что запишу, оставшееся в памяти после знакомства с ним.

Из России он выехал не по своей воле: опуда было выслано зараз более 20–ти человек, по преимуществу — писателей, профессоров. Петр Константинович тоже был писателем, хотя и третьестепенным: о нем мало кто знал. Удалили всех их — за открытую религиозность. Имена некоторых я помню: Булгаков, Бердяев, Вышеславцев, Алексеев, Ильин и др., и вот П. К. Иванов[251].

Петр Константинович был среди них. Они рассеялись по разным государствам. П. К. сначала жил в Берлине, потом приехал в Париж, где его родной брат уже работал шофером.


У брата была жена и две дочери. И Петру Константиновичу отвели они одну комнату, но пищу давали ему раз в день; заработок шоферский был мал. А Петр Константинович не имел никакой специальности… Теперь ворочусь к его биографии, как рассказывал ее сам Петр Константинович и как я запомнил ее (кажется мне, довольно верно).

Петр Константинович был довольно богатым человеком. Женился. Имел дочку–девочку. Затем он увлекся цирковой актрисой–испанкой. После гастролей ее он поехал за ней в Мадрид. Использовав все деньги его, она рассталась с ним. И вот он (“в первый раз в жизни”, — говорил мне) возвращается в Россию “в третьем классе”. Все это приводило его в отчаяние; и он задумал покончить жизнь свою самоубийством (вероятно, намеревался броситься под колеса вагона)… О Боге он в то время и не думал… Кое-как доехал до Москвы.

Не помню: до или после поездки в Испанию умерла его жена, и дочка тоже.

И тут он — впервые после гимназического курса — вспомнил о Боге… Кажется, в это время он заболел легким умопомешательством. Оправившись, Петр Константинович прежде всего пожелал пойти в церковь, чтобы причаститься.

Дело было к вечеру. Тут (не помню когда) у него обнаружилась сильная глухота.

Придя ко храму, он спросил у сторожа:

— Можно ли причаститься сейчас?

Сторож усмехнулся:

— Что это, барин? Разве вы не знаете, что причащаются за обедней?

— Ах, разве за обедней?

Он уж и этого не помнил…

С этого момента началась у него новая жизнь: кающегося грешника…

Таким он и уехал за границу. Это было в 1922 году. А я познакомился с ним в 1925 году, когда вызван был в Богословский институт инспектором.

К этому времени у него образовалась особая “специальность”, не знаю, как называвшаяся, именно: разыскивать по разным госпиталям Парижа русских больных и снабжать их книгами, гостинцами, утешать беседами, привлекать к этому других лиц и т. п. На подарки больным он не стыдился просить у богатых людей милостыню.

А как он сам питался по вечерам, не знаю; ведь ему у брата давали пищу лишь один раз в день.

Помнятся еще из этого периода его жизни две вещи: он выпустил жизненно–интересную книгу “Смирение во Христе”[252], и путешествие в Лурд — к Божией Матери, с одной богомолкой, которая, кажется, дала обет об этом.

Но еще важнее в нем было то, что он отличался поразительным незлобием. У него не было и не могло быть врагов! По–видимому, книга о “Смирении” была отображением его собственного настроения.

Но самым удивительным в нем была молитва. Когда в Париже образовалась группа русских православных, под юрисдикцией нашей Патриархии (Патриаршая Церковь), он тотчас же примкнул к ней. И здесь я мог видеть постоянно, как он молился! Упадет, бывало, на колени пред образом Божией Матери или св. Николая со свечечкой, устремит глаза свои вверх, — и полушепотом о чем-то говорит, как живой живым. Потом встанет с колен, поставит свечечку и скажет почти вслух: “Благодарю Тебя, Пресвятая Богородице” —или “Святителю отче Николае”…

Вера у него была необычайная! Детская! Поразительная!

Чудесные события были в жизни его, но мне известны лишь два случая.

…Было Богоявление. Освящали воду под праздник. И когда крест погружали в нее, он увидел бесов, — уж не знаю, в каком виде, — вышедших из купели… Об этом он тогда же сообщил м. Е.[253], и это стало известным и мне.

Другой случай более простой. Не имея достаточно пищи, он заскорбел и в молитвах стал как-то жаловаться Богу на свое трудное положение и просил дать ему какое-либо небольшое место. В соседнем районе освободилось место на почтамте: разбирать почту. Его приняли (за 600 франков в месяц: приличный прожиточный минимум). Сначала он был очень рад. Но скоро почувствовал, что его молитва стала сухой. И он понял, что Господь лишил его благодати Своей. И тогда он стал молиться, чтобы Господь лучше лишил его места, но возвратил бы горячую молитву. И точно в ответ на это вышло распоряжение — сократить почтовых чиновников! Он был освобожден: молитва была услышана.

Это нужно считать тоже чудом.

Потом меня перевели в США. Я с ним расстался. Он занялся писанием толкования на Апокалипсис[254].

Но эта работа, дошедшая до меня от патриарха, по–мое- му, была неудачная… По–видимому, дарования у него были практически духовные, а не писательские.

Теперь ему, вероятно, более 80–ти лет.

Похороны

Скончалась неожиданно молодая женщина, лет 28—30-ти. Незамужняя… Это было в Нью–Йорке.

Меня пригласили отпевать. Народу было довольно. Впереди, с правой стороны от гроба, стояли родители — отец и мать — лет под 60. После отпевания я подошел к ним сказать им что-нибудь утешительное. Не помню уж — что…

Выслушали сдержанно. Кажется, даже — без слез…

А отец (видимо, из рабочего класса) ответил мне:

— Бог дал, Бог и взял.

Я удивился такой вере…

Со свечкой

Впрочем, чему же дивиться?! Русский человек и жил, и умирал просто. Недаром А. Н. Толстой в своей “Исповеди” писал: “Насколько спокойная смерть есть редкое явление среди нас, богатых людей, настолько среди народа она обычна”.

Еще припоминается его же рассказ, как пахал крестьянин: взял свечечку, прилепил ее к сохе — и нукнул на сивку.

Святая Русь!

Крещение студентки

Это уж не предание веков, а факт из наших дней… Притом лично мне известный: я принимал сам участие в нем. Свидетелей много, все сейчас живы; но имен их не внесу сюда пока.

Однажды приходит ко мне в квартиру молодая девушка, лет около 20–ти с лишним. Светлые волосы, голубые глаза, розоватые щеки. И что было в ней особенностью, это застенчиво улыбающееся молодое лицо, краснеющее от деликатной робости; и тогда глаза ее становились совсем узенькими.

На мой вопрос, чем я могу ей служить, девушка без всяких подходов, быстро заявила, что она хочет кресгшься. Эго — в нашей современной обстановке — совсем не простое и не частое дело. А тем более — для молодой девицы. Я попросил ее кратко рассказать о себе. Она сообщила, что училась на математическом факультете в Московском университете, но ей осталось еще несколько месяцев до конца учения. И семья ее — мать и сестра — переехали в Р.

— Как же вы пришли к этому решению — креститься?

Оказалось, что ее семья (отца уже нет) была, как многие

люди, неверующие; и ни о чем религиозном не помышляли. Девушка тоже жила, “как и все”. Между прочим, любила развлечения, кино, театр и проч., курила, ни о чем ином, кроме земного, не думала. Однажды она пошла в кино, но оказалось, что не хватило у нее денег на билет. А рядом был кафедральный собор. Зная, что там хорошо поют певчие, она — чтобы заменить кинотеатр — решила зайти в храм. Пение понравилось ей… Она пошла туда в другой раз. Тут она услышала проповедь… Потом еще и еще… И скоро она горячо приняла к чуткому сердцу своему все христианское учение. Недолго думая она решила и креститься.

Вот — краткая история ее обращения… Очень легкая, простая, но искренняя. Для ее образования и острого ума, казалось бы, — не так проста история; но факт остается фактом!

Побеседовав с ней немного, я поручил дальнейшую подготовку ее монахине А.[255], весьма образованной богословски и опытной в религиозной жизни. Она стала давать девушке разные нужные книги и беседовать с ней. Скоро девица, возвращая книги, с удивлением сказала монахине:

— А оказывается, авторы этих книг — не только верующие, но и очень умные люди!

— А почему это вас удивляет? — говорила монахиня.

— Да ведь у нас в школах постоянно твердят, что верующие — это темные люди, обскуранты, и религия держится на невежестве обманутых людей!

Прошло еще несколько дней, и девушка крестилась… Кстати, в тот же день с ней крестились еще две девушки и девочка, более молодые.

Все они (кроме маленькой девочки) стали усердными и постоянными посетительницами храма. Особенно — студентка…

Много бы отрадного я мог рассказать о ней! Светлого! Но опущу это.

Скоро она стала учительницей математики в средней школе. Иногда рассказывала про своих родных. Мать ее хотя и была крещена в свое время, но к религии была индифферентна — но не враждебна. А сестра (моложе ее) очень любила развлечения, особенно танцы: не тратила свободных денег, все копила на танцы… Но не проявляла ни малейшего интереса к вере… А спали они на одной постели в одной комнате с матерью; средства их были очень скромные, почт бедные. Один раз эта девушка привела-таки маму в храм, а потом и на общую трапезу. Мать была — точно замкнутая, без улыбки, без движения лица, молчаливая. А сестра, постоявши немного в храме, вышла и сказала (как мне потом передано было):

— Скучно мне!

И села на скамеечку, вынула какую-то книгу и начала читать ее.

И вспоминаются мне слова Господа: “…будут двое на одной постели: один возьмется, а другой осгавится…”[256].

Что будет дальше с ней, не знаю. А старшая потом привела ко мне еврейку для беседы. Та на другой день прислала мне в благодарность цветы… С ними пришел и офицер–пре- подаватель. Я им говорил о фактах чудесных.

— И просто, и чудно! — сказал потом офицер.

Явление писательнице

Это было в Париже. Приблизительно в 1928–1930 годах, а может быть, и годом раньше. Я был инспектором и преподавателем в Богословском институте[257].

Однажды приходит ко мне молодая женщина, лет 25–26ти. И просит меня исповедать ее. Прежде я никогда не видел ее.

— Почему вы пришли именно ко мне? — спрашиваю ее.

— Меня к вам послала Раиса.

Раиса была еврейка, и я крестил ее и мужа ее.

— Ну хорошо, — ответил я. — Только сначала немного побеседуем перед исповедью.

Через каких-нибудь 5–10 минут я предложил ей исповедоваться. Вдруг она заявила мне:

— А исповедоваться у вас я не буду!

— Почему?! — удивляюсь я.

— Потому что я шла исповедоваться к незнакомому духовнику; а с вами поговорила вот пять минут, и мне кажется, что я знакома с вами уже двадцать лет, и мне стыдно будет исповедоваться.

Я начал доказывать ей неправильность ее настроения, но — напрасно.

— Нет, нет! — настаивала она. — Не буду исповедоваться!

Понимая причину ее смятения, я решил помочь ей:

— Ну хорошо! Вы не будете сами говорить о грехах. Вот станем на коленочки, и я буду говорить ваши грехи, вы же молчите. А если я скажу что неверно, тогда вы ответьте “нет”!

Она легко согласилась. Я надел епитрахиль. Конечно, я не прозорливец, а говорил об общих грехах. Она молчала сначала. Потом после какого-то вопроса она ответила:

— Нет! Этого не было.

— Ну и слава Богу, — спокойно ответил я.

Вдруг она добавила:

— Нет, нет, подождите, подождите! Припомнила: и это было!

— Ну вот и хорошо, что вспомнили.

Исповедь кончилась. Она получила разрешение. То было в четверг на Страстной неделе. Исповедь была после полудня, и причаститься она уже не могла ни в этот день, ни в Страстную пятницу, когда не полагалось служить литургии. И я дал совет исповеднице — прийти завтра на службу к плащанице, а в субботу уже причаститься. Она с миром ушла.

На другой день, после вечерни, приложившись к плащанице, она в волнении прибегает ко мне в комнату, где вчера исповедовалась, и в смятении говорит:

— А у меня опять все в душе замутилось… Опять сомнение ворвалось. Ах, это все (то есть христианское учение) так хорошо, так увлекательно. Но что, если все это лишь человеческое творчество, для самоутешения, а не реальность? Эта мысли меня все время — и за службой — мучили и мучают!

И она снова стала несчастной и разбитой.

Я позабыл сказать, что она, несмотря на молодость свою, уже была писательницей в заграничном “толстом” журнале, издававшемся в Париже. И конечно, она была очень умная девушка. Видя ее смятение, я спокойно сказал ей:

— Ну хорошо, хорошо! Всякое сомнение — особенно у интеллигентного человека нашего времени, потерявшего простоту веры, — совершенно естественно. Но сомнение еще не грех и даже не большая беда: уму человеческому не только трудно, но даже и невозможно “понять” сверхъестественное. Но на этот раз не будем уж доказывать, а будем показывать. Христианство есть факт. Вот что сейчас мы сделаем. Евангелие есть благовестив или иначе — откровение о другом мире, о новой жизни. Вот мы с вами и откроем Евангелие, где попадется, и увидим открывшуюся истину. Вот я раскрою любую страницу, и прочитаем, что будет под моим пальцем.

Она молча соглашалась.

Мне открылось Евангелие от Марка: и под пальцем, на левой стороне, несколько ниже середины левой колонки текста, такие слова:

“И девица тотчас встала и начала ходить, ибо была лет двенадцати” (Мк. 5, 42).

И прочитал их вслух.

— Ну, вот смотрите сами: девочка, дочь Иаира, начальника синагоги, после воскрешения ее Христом, “встала и начала ходить”. Ну, подумайте: зачем нужно было писателю Евангелия заносить этот факт? Не все ли равно: ходила ли, села ли или продолжала лежать?! Важно, что она воскрешена была, а прочие подробности не важны ведь. Не правда ли?

Она соглашалась.

— Но автор Евангелия, точнее, писавший со слов апостола Петра его ученик и слушатель, Марк, занес эту подробность. Почему? И почему ее нет ни у евангелиста Матфея, ни у евангелиста Луки, которые упоминают о самом чуде воскрешения девочки?

Просто ни Матфей, ни Лука не были очевидцами этого чуда, и лишь апостол Петр — один из трех апостолов, вместе с Иаковом и Иоанном, — были свидетелями чуда и всех подробностей его. И его удивило не только самое воскрешение девочки, но и то, что она “начала ходить” по комнате. Почему удивило? Понятно вполне: то девочка была мертвою, неподвижною, а то вдруг заходила: разве это одно не могло удивить? А кроме того, дети при посторонних обыкновенно стесняются двигаться, скорее они захотят спрятаться или, по крайней мере, не двигаться у всех на виду.

А почему же она задвигалась?

Евангелист Марк, точнее ап. Петр, слова которого записал Марк, сам и объясняет тут же: “Ибо — потому что — была лет двенадцати”, или, иначе сказать, была еще дитя, маленькая девочка. А дети, как известно, вообще любят двигаться. Особенно — в полном здоровье; в болезни, наоборот, лежат уныло.

И чудо здесь было двойное: девочка ожила и вполне выздоровела. А она была до этого больна. Ее отец подошел ко Христу, когда Он был у моря (Галилейского озера), упал к ногам Его и “усильно” стал просить Его, говоря: “дочь моя при смерти; приди и возложи на нее руки, чтобы она выздоровела” — значит, была больна — “и осталась жива” (ст. 22–23). И если бы она была в обмороке, а не умерла, — и если она очнулась, то все равно она не заходила бы по комнате, а продолжала бы лежать больною; здесь же она начала ходить, или вполне выздоровела.

Петр все эго видел, и ему, как простому душой рыбаку, бросилась в глаза эта подробность. Марк и занес ее в Евангелие.

Ну скажите, разве не явственно, что все это записано очевидцем или со слов очевидца?!

— Да, — с радостью подтвердила девушка.

—Ну, если так, то все несомненно: и то, что написано выше, и что — потом. Верно все Евангелие! Не правда ли?

Она спешно получила благословение и радостно убежала.

На литургии в субботу она причащалась у меня вместе с другими. После службы я пригласил ее зайти ко мне на чай. Она пришла. Но, не входя из коридорчика в мою комнату, сказала:

— Я не останусь пить чай у вас; я пришла сказать вам, что случилось со мною ныне. Когда я причастилась Святых Таин, явился мне тут же Господь Иисус Христос! Благословите!

Я благословил. И она быстро ушла. О видении я ее не успел да и не хотел расспрашивать, так как подобные события лучше таить в глубине тихой души.

С тех пор я никогда не встречал ее… Господь с нею!

В этом случае мы видим, как вера возвратилась к сомневающейся душе — через чтение одного лишь стиха Слова Божия, где было упомянуто об одном лишь маленьком, но достоверном факте. И очищенной покаянием душе, и непредубежденному чуткому уму хорошей девочки — сразу снова засияла истина.

Кстати, наинского юношу Христос воскресил, и он “сел” на носилках, а Господь взял его и передал на руки матери его (Лк. 7,15). Тавифа, увидев воскресившего ее Петра, “села” (Деян. 9, 40).

Сны

Вообще снам не нужно верить.

И святые отцы говорят даже об особой “добродетели не- верования снам” (Блаж. Диадох, в “Добротолюбии”). Но иногда они бывают очевидно правильными. В Св. Писании не раз это отмечается: ангел являлся Иосифу (Мф. 1,20; 2, 12). Во сне явился Бог Иакову (Быт. 28, 12, 13), Лавану (Быт. 31, 24). Видел Иосиф сны (37,5), фараон, виночерпий, хлебодар (40, 41 гл.), Навуходоносор (Дан. 2) и т. д.

Бывали и ложные сны (Иер. 23, 32; 29, 8; Зах. 10, 2) и т. д. Опытный лишь различит их.

Поэтому вообще не рекомендуется верить снам, чтобы не впасть в заблуждение и не сделаться трусливосуеверным. Враг может запутать неопытную душу… Но иногда сны бывают самоочевидны.

Расскажу два — три случая.

Когда мне было лег 6–7, я проснулся рано, с матерью… Было еще темно. Время зимнее. Мама затопила печку. Я верчусь возле нее… Счастливое то время, когда дитя любит свою маму, а она — его…

Топили соломой. Быстро она вспыхнула — и весело огромное пламя вылетало через трубу. Мама говорит мне:

— Я, сынок, ныне сон видела: будто подают мне яблоко; снаружи оно красивое, а разломила я его, внутри — гнилое. Что бы это значило?

Не задумываясь, я с простой детской чуткостью сразу ответил:

— Не к добру это, мама! Ждать беды.

Мамочка загрустила, соглашаясь. Замолчали.

Наступил день. Как и все. Небо было затянуто мягкими, серыми, непрерывными, “теплыми” облаками. Принесли почту. На имя моего отца письмо от барина Б–го[258]. Снаружи чистое, красивое. Внутри был отказ от места. Отец занимал место конторщика.

…Он был еще крепостным мальчиком переслан, как почтовая посылка, из Смоленской губернии в другое имение Б–х, в Тамбовскую губернию.

Ему было тогда 14 лет всего.

Прослужил он 25 лет верою и правдою своим господам. В это время умер старый барин Андрей Ильич. Помню: его возил в коляске лакей, Алексей Емельянович. Наследники разделили имение. И отец оказался лишним. Нас выбросили. А уже у родителей было четверо детей, нет — уже пятеро, а может быть — и скорее всего — и Лиза, шестая, родилась уже… Да, да — конечно!

Правда, подарили нам избу, в коей мы жили. Но много мы потом горя натерпелись. Легко сказать: 8 человек семья. А работы не найти. И бахчи сажали. И — увы — винную лавку года 3 держали. Насмотрелись всего… Письмо оказалось гнилое внутри.


Прошло после этого 20 лет почти. Я окончил академию. Встал передо мной вопрос об иночестве. Трудный вопрос… И думал, и советовался. Наконец, подошло время решать. Мне посоветовали молиться особенно горячо… Я — в студенческой спальне, когда никого не было, клал земные поклоны и читал акафисты… Но странно: душа была холодна. Однако я не обращал на это внимания и положенное вычитывал терпеливо. После двух дней я вдруг совершенно ясно вспоминаю, что в обе эти ночи видел один и тот же сон.

Будто я на родине… Ухожу из дома вниз, к реке… Мост… Перехожу его, поворачиваю направо. Вдали через луг село… Но за ним мне виднеется город большой, с трубами, — на равнине.

Вдруг возле меня появляется какой-то шалаш. И здесь отец. Матери нет. Я захожу туда. И предо мною много чулок. И все черные. Отец и говорит: “Ну чш же, переобувайся!”

Дальнейшего не помню. Кажется, переобулся. Решил идти. Это была последняя капля. Замечательно, после оказалось, что мама была против моего пострига, а отец сказал мне так:

— Ведь это мать не хотела (и заставляла его писать письма мне против монашества моего, якобы и от его имени), а я сам не был против этого, представляя тебе решать свою жизнь.


Из семинарской жизни вспоминается случай, буквально повторившийся наяву.

Я видел, как преподаватель истории, Н. П. Розанов, неожиданно вызвал меня отвечать урок. А я не учил его (как и все товарищи, готовился лить “к спросу”). И во сне происходил целый диалог между ним и мною. Утром рассказал я товарищам, но они успокоили:

— Тебя не спросит! Первого ученика он в конце четверти вызывает.

Я ушел в сад, к “гимнастике” (столбы, лестница и проч.) И там рассказал двум товарищам.

— Тебя не спросит.

Пробил звонок. Садимся за парты. Входит Н. П. Вызвал Познанского. А после… меня…

Обращаюсь назад и тихо говорю:

— Сон — в руку.

После — весь разговор между мною и преподавателем буквально повторился, включительно до того, что он начал читать мне “нотацию”:

— Федченков! Как вам не стыдно! Вы — первый ученик, должны пример подавать другим. А вы… — и т. д.

Он иногда любил-таки читать такие общеизвестные нравоучительные назидания. Семинаристы слушали их очень спокойно, будто и не к ним относилось: так мило и складно у него было, точно он урок рассказывал. А однажды они во время такого назидания намеренно окружили его толпою, будто бы внимая. Другие же за их спинами подошли к журналу и смотрели свои отметки (это у нас было тайною)… И вспоминается мне благодушный повар из басни Крылова, под пьяное ворчание которого кот доканчивал цыпленка…

На этот раз, однако, было печальнее мне, чем коту. Я страшно осрамился и перед классом, и перед хорошим преподавателем. Я его любил больше других. И он ко мне относился хорошо…

Но недели через три он вызвал меня снова. К тому времени я повторил и выучил курс русской истории за целый год. Минут пятнадцать спрашивал меня Н. П., задавая вопрос за вопросом, а лишь я начну отвечать, он перебивает и другой задает. Наконец, понял, что “все знаю”. Замолчал… Класс следил за этой борьбой учителя и ученика: кто кого? Я тоже жду… Но уже спокойно, вооруженный не только учебником, но даже и его записками, откуда-то мне попавшимися. Ожидаю еще вопросов… Но, помолчав чуточку, мой добрый учитель ласково, но с видом строгости произносит всего лишь:

— Ну, то-то!.. Идите!

Я получил “пятерку”. Добрые отношения восстановились. Сон кончился благополучно.

Были и другие сны… Они у меня записаны в других местах (например, об уходе м. Евлогия с […], о моей поздке в Россию). Но сейчас очень кратко расскажу про видение мною патриарха Тихона.

Это было в год раздора митрополита Антония и митрополита Евлогия. Я уехал из Парижа в Канны; там служил ежедневно. И однажды вижу сон.

Будто я в каком-то огромном городе. Кажется, в Москве… Но на самой окраине. Уже нет улиц, а просто разбросанные кое–где домики… Место неровное… Глиняные ямы. А далее бурьян и бесконечное поле. Я оказываюсь в одном таком домике, скорее, в крестьянской избе. Одет в рясу, без панагии архиерейской, хотя и знают, что я — архиерей. В избе человек 10–15. Все исключительно из простонародья. Ни богатых, ни знатных, ни ученых. Молчат. Двигаются лениво, точно осенние мухи на окне, перед замерзанием на зиму… Я не говорю — и не могу говорить: им не под силу слушать ни обличения, ни назидания, ни вообще ничего божественного. Душа их так изранена — и грехами, и бедствиями, и неспособностью подняться из падения, — что они точно люди с обожженной кожей, к которой нельзя прикоснуться даже и слегка… И я, чувствуя это, молчу… Довольно того, что я среди них, что они не только меня “переносят”, но даже “запросто” чувствуют себя со мною (однако не фамильярно, ничего вольного), не стесняются, “своим” считают.

“Только ты молчи, — безмолвно говорят мне их сердца, — довольно, что мы вместе… Не трогай нас: сил нет”.

Мне и грустно за себя, что ничего не могу сделать, а еще больше их жалко: несчастные они.

Вдруг кто-то говорит:

— Патриарх идет.

А точно они и ранее ждали его. Мы все выходим наружу. Я среди группы.

Глядим — почти над землей двигается Святейший Тихон. В мантии архиерейской, в черном монашеском клобуке (не в белом патриаршем куколе). Сзади него в стихаре послушник поддерживает конец мантии. Больше никакой свиты…

И не нужно: души больные, пышность излишняя непереносима им.

Смотрим мы на приближающегося святителя и видим, как на его лице светится необычайно нежная улыбка любви, сочувствия, жалости, утешения… Ну, такая сладкая улыбка, что я почти в горле ощутил вкус сладкого…

И всю эту сладость любви и ласки он шлет этому народу… Меня же точно не замечает… И все приближается.

И вдруг я ощущаю, как в сердцах окружающих меня крестьян начинает что-то изменяться: они точно начинают “отходить”, оттаивать. Как мухи при первых лучах весеннего солнца… Я даже внутри своего тела начинаю ощущать, будто у них и у меня “под ложечкою” что-то начинает “развязываться”, расслабевать… “Отпускает”… После я узнал, что в этом месте у нас находится нервный узел, так называемое “солнечное сплетение” (куда и “подкатывает” при горе)…

И в глазах их начинаю читать мысли:

“Гляди-ка, Святейший-то улыбается… Значит, еще дышать- то можно, стало быть!”

И легче, легче становится им, бедным, загнанным.

А Святейший все приближается и все сильнее им улыбается. Лицо его обрамлено рыжею бородою.

И когда он подошел уже совсем близко, я увидел, как лица моих соседей тоже улыбались, но еще очень, очень немного.

“Вот только теперь, — пронзила меня мысль, — им что-нибудь можно сказать, теперь они стали способны слушать: душа оттаяла. А там, в избе, и думать нельзя было о поучениях”.

И понял я, что сначала надо пригреть грешную душу — и уже после выправлять. И Святейший мог это: он очень любил этих грешных, но несчастных детей своих. И любовью отогрел их.

И понял я, что раньше и невозможно было говорить с ними (мне), а потому и не нужно было. Потому мы и молчали в избе. И подивился я великой силе, какую имеет любовь!

Святейший приблизился. Кажется, мы — во всяком случае я — поклонились ему в ноги. Вставши, я поцеловал у него руку. Она мне показалась мягкою, пухлою.

Я впервые представился ему, как епископ. Но странное дело: он не придавал этому никакого значения, будто не замечал меня. Это показалось мне даже прискорбным. А вся любовь его направлена была к этому скорбящему, подавленному простонародью.

Наконец, не выдержав, я решаюсь обратиться к нему с безмолвным вопросом (без слов, а сердцем, но его сердце чует, о чем я думаю):

— Владыко! Ну что же нам делать там (за границею)? — то есть по вопросу о разделении Церкви между митрополитом Антонием и митрополитом Евлогием. — Куда же мне идти?

Он сразу понял вопрос, но, по–видимому, ничуть не заинтересован был им, даже, скорее, прискорбно ему стало. Улыбка, сиявшая доселе, исчезла.

Я ждал ответа… Какого? Можно было сказать ему: иди к м. Антонию, или, наоборот, к м. Евлогию, или что-либо в этом стиле, вообще по поводу разделения… Но ответ был совершенно неожиданным, какого никак не придумать:

— ПОСЛУЖИ НАРОДУ…

Вот какие поразительные и неожиданные слова сказал мне Святейший: ни о митрополитах, ни о разделении, ни об юрисдикциях, а о службе народу… И именно народу, то есть простонародью… Недаром в избе были одни лишь мужики (и мой отец, бывший крепостной крестьянин)…

И не сказал “послужите”, а в единственном числе: “послужи”. Это относилось ко мне лично. И тогда вдруг мне стало ясно такое толкование слов патриарха:

“И чего, вы, архиереи, ссоритесь между собою? Разве дело в вас? Ведь вопрос — в спасении народа, и именно простого народа. Спасется он, все будет хорошо, — не спасется, все погибло. Что могут генералы без солдат?”

И вдруг весь спор из-за власти поблек…

Теперь от меня требовался ответ…

И — к стыду моему! — я почувствовал и трудность, и скучность серой работы среди этого простонародья, с которым я молчал в избе. Какое-то искушение овладело мною, и я, точно подневольный раб, решил сделать попытку отклонить крест…

— Владыко! — “говорю” я сердцем. — А мне предлагают архиерейское место!

И что-то представилось мне в виде огромного храма: я — в мантии… Поют… Но храм пустой… Иду к алтарю…

Но Святейший вдруг сделался грустным: и в его взоре я прочитал:

— Неразумные вы, неразумные! Ну что пользы в архи- ерействе, если некому служить? Ведь не народ для архиереев, а архиереи — служители Божии для народа…

И мне стало очень стыдно… И я уже готов был бы взять свои слова обратно, но — увы! — поздно: они были сказаны. Тогда патриарх добавил:

— Ну уж иди к Антонию…

“Ну уж” — то есть из двух худших путей (по сравнению со служением народу) выбирай сравнительно лучший…

А потом что-то упомянуто было о монастыре, далее — что-то забыто… в тумане… Конец — не виден…

Патриарх исчез.

Я оказался в доме (может быть, в той же избе, не знаю).

Гляжу: лежат св. мощи Иоасафа Белгородского, покрытые пеленою… Я подхожу к ним приложиться. А за мною идет архиепископ Владимир (в Ницце). Знакомый мне священник о. А. (в Х–ве) открывает пелену. Гляжу: святитель лежит, как живой. Я приложился и говорю архиепископу Владимиру:

— Смотрите, смотрите, святитель — живой.

И отошел к изголовью. А св. Иоасаф протянул руку назад и ласково похлопал меня по правой щеке.

Видение кончилось.

Я проснулся.

Таков был сон. Прошло после того несколько месяцев. Я читал одному знакомому этот сон (записка-то потерялась). И вдруг мне пришел вопрос:

— А по какой связи здесь оказался святой Иоасаф?

Я посмотрел заметку времени, когда видел сон, и оказалось, это было или под день св. Иоасафа или в день его памяти (4 сентября ст. ст.). Поразительное совпадение.

Это еще больше укрепило меня в мысли, что сон не случайный. Я послал его к старцам на Афон; оттуда мне ответили:

“Сон знаменательный!” — но подробностей не объяснили…

Я же понял его в том смысле, что мне нужно ехать в Россию — “служить народу”.

И собрался… И уже почти дали мне разрешение… И вдруг митрополит Евлогий (с ведома коего я тайно хлопотал) прислал умоляющее письмо: отказаться “во имя Господа Иисуса Христа” от поездки, чтобы “не было соблазна” эмиграции, и обещал меня здесь устраивать как-то (архиерейское место?).

Я остановился не перед “эмиграцией”, а перед именем Божиим… И по телефону ответил, что должен послушаться… Он поблагодарил меня…

А я вышел в сад подворья Сергиевского и… разрыдался горько: отказался “служить народу”[259].

И доселе всегда скорблю, когда вспоминаю о том. Нужно бы дня три молиться, и ответ, вероятно, был бы иной…

Загрузка...