Зосимова пустынь[29]

1

Это было в 1910 г. Посетить Зосимову пустынь[30] побудило желание разрешить один душевный вопрос, который беспокоил меня долгое время. Для этого нужно было посоветоваться с лицом опытным и духовно тонким. Таким мне показался, со слов знавших его лично, настоятель Зосимовой пустыни, о. Герман. И я выехал к нему через Москву. Из Москвы нужно было ехать по железной дороге несколько десятков верст на север, мимо Сергиевой Лавры. Крошечная станция Лесики[31]. Кругом было сплошное чернолесье. Ни деревни, ни иного какого человеческого жилья. Действительно — пустыня лесная. Но до монастыря нужно было еще пройти пешком около 4 или 5 верст по узкой лесной дороге. День был хороший, августовский. В лесу тихо. Через час пути в просвете между деревьями я увидел обитель. Она была еще новая, храмы и дома казались свежими по краскам. Архитектура была красивая.

Дорога подвела меня к монастырской гостинице, построенной для богомольцев вне обители. Заведующий ею был иеромонах Иннокентий[32]. Года два назад он был еще жив. Тогда ему было лет около 35–40. Острое лицо, остренькая черная бородка, серьезный взгляд. Он отвел мне в гостинице маленькую чистенькую комнатку.

Скоро я направился к настоятелю. Я ранее слышал, что к нему обращаются с духовными вопросами и монашествующие из близкой Московской Духовной академии, и писатели светские, и великая княгиня Елизавета Феодоровна[33]. Следовательно, по одному этому можно было заранее видеть в старце незаурядного подвижника и духовного руководителя. Известна мне была и небольшая брошюра, в которой была издана переписка его с знаменитым затворником Вышенским, епископом Феофаном[34]. Там затрагивались, главным образом, вопросы о молитве. Но мне особенно запомнилось одно письмо еп. Феофана о бесах. Отец Герман просил Затворника подарить ему на память какую-либо одежду свою. Епископ Феофан отклонил просьбу. И между прочим, мотивировал это тем, что с одеждой его в келию о. Германа налетит много бесов и искушений.

Вспоминается и ответ о духовничестве. Батюшке, до настоятельства, было дано послушание исповедовать монахов и богомольцев. Оно казалось ему трудным и опасным для него самого, почему он просил настоятеля снять с него этот крест; но ему отказывали. Тогда он обратился с вопросом к Вышенскому Затворнику. И, между прочим сообщал, что иные приходят к нему исповедоваться с одними и теми же грехами многократно; как быть с такими?

Епископ Феофан, насколько помню, ответил ему, чтобы никогда не отказывал и таким в исповеди, и сам не расстраивался их немощами, а также советовал ему разрешать грехи с милосердием, сколько бы раз такие ни приходили. Одно лишь строго заповедовал старцу Затворник: никому не давать и намеков о том, в каких именно грехах каются приходящие.

“Для этого положите около места исповеди нож, да поострее, и, посматривая на него, думайте: лучше отрезать себе язык, чем объявить чью-либо тайну духовную”.

Вот к какому человеку шел я теперь. Увидевши его, я сразу сделался серьезным и строгим, каким показался мне и о. Герман. Высокого роста, с седою малорасчесанною бородою, с дряблеющим старческим лицом, с опущенными на глаза веками, с холодноспокойным строгим голосом, как у судьи, без малейшей улыбки — он произвел на меня строгое впечатление. Мы познакомились. Среди вопросов он задал и такой: “Что вы будете преподавать в академии?” Я начал с более невинного предмета: “Гомилетику” (учение о проповедничестве).

— А еще? — точно следователь на допросе, спрашивал он.

Я уже затруднялся ответить сразу.

— Пастырское богословие, — говорю. А самому стыдно стало, что я взял на себя такой предмет, как учить студентов быть хорошими пастырями.

— А еще? — точно он провидел и третий предмет.

Я уже совсем замялся.

— Аскетику, — тихо проговорил я, опустивши глаза…

Аскетику… Науку о духовной жизни… Легко сказать! Я, духовный младенец, приехавший сюда за разрешением собственной запутанности, учу других, как правильно жить… Стыдно было.

После мой духовный отец в Петрограде, когда я рассказывал все это в деталях, сказал мне: “Вы уж лучше умолчали бы об этом предмете”.

Потом я открыл о. Герману свою душу со всеми ее недостатками и задал тревожащий меня вопрос. Мое откровение он выслушал с тем же холодно–спокойным вниманием, как и все прочее. На вопрос дал нужный ответ, удовлетворяющий меня. В конце беседы я сказал ему:

— Батюшка! Мы, грешные люди, и так вообще не заслуживаем сочувствия, но когда вот так расскажем о своих грехах, вы, вероятно, и совсем перестанете любить нас?

— Нет! — все тем же спокойным и ровным, бесстрастным голосом ответил о. Герман. — Мы, духовники, больше начинаем любить тех, кто обнажает перед нами свои духовные язвы.

Потом я попросил его назначить мне какое-нибудь послушание в монастыре, о чем речь далее.

Кстати, с самого входа в его комнату я заметил высокий мольберт и на нем большую незаконченную икону Божией Матери; оказывается, батюшка был еще и хорошим иконописцем.

Уходя от него, я уносил впечатление, что он — строгий. Это, впрочем, не удивляло меня и не разочаровывало: из святоотеческой литературы я давно знал, что и святые люди бывают индивидуальны: одни — ласковы, другие — суровы, одни — гостеприимны, другие — чуждаются встреч, одни — молчаливы, другие — приветливые собеседники. А перед очами Божиими все они могут быть угодниками. Впрочем, об о. Германе от других лиц мне не раз приходилось потом слышать, что с ними он был весьма ласков… Может быть, лично для меня он принимал такой строгий тон, как спасительный мне?.. Нет, думается, он по природе был действительно серьезным и строгим вообще.

2. Грибное послушание

Как только что было упомянуто, перед уходом я обратился к нему с просьбой:

— Батюшка! Не дадите ли вы мне какое-нибудь послушание, чтобы я до отъезда поработал в монастыре?

Мне тогда припомнилось, что один из товарищей по академии вот так же попросил в Валаамском монастыре послушания, и его отравили на скотный двор доить коров. Вот думалось теперь: и мне дадут сейчас какую-нибудь грязную и тяжелую работу, и я… смирюсь, приму и исполню ее. Но старец оказался проницательнее меня:

— Какое же дать послушание? Уж лучше отдыхайте. Ну, вот разве грибов пособираете на монастырь?

— Хорошо, — ответил я, недовольный, однако, что не удостоился “грязного” послушания.

Но прошел день, прошел другой, а я и не думал о грибах. Потом как-то раза два–три сходил в лес, набрал немного и отдал их на кухню. Думаю, что о. Герман и забыл о таком пустяке. Но перед отъездом при прощании он неожиданно задает мне вопрос:

— А послушание-то грибное исполняли?

— Плохо, — ответил я в смущении.

Батюшка ничего не сказал, но я сам почувствовал, что и тут я не оказался твердым.

Однажды, собирая грибы, я запоздал на обед. Пришел в трапезную, когда все столы были вычищены. Трапезный послушник, брат Иван, — он же нес и послушание церковника в храме, — молча, с скромной улыбкой, поставил мне пищу. Это был молодой человек, с красивым родовитым лицом… Во время моего обеда монастырские певчие делали в трапезной спевку к празднику. И так мне все казалось прекрасным: и пели хорошо, и грибов я набрал, и брат Иван — такой хороший. И я как-то сказал о. Герману:

— Какой хороший брат Иван!

— Это у вас — душевное, а не духовное чувство к нему, — точно холодной водою облил меня старец.

Я замолчал и думал: как духовные люди осторожно разбираются во всем, даже — и в “хорошем”. Они правы: в нас много бывает всякой смеси; особенно же — в начале опыта. Я снова получил печальный урок. Но самое печальное было еще впереди, к концу.

Этот новый урок был связан с прибытием сюда в монастырь Елизаветы Феодоровны и ее сестер монахинь Марфо-Мариинской обители в Москве[35]. Ввиду наезда их нужно было освободить для них несколько номеров монастырской гостиницы. И некоторым из богомольцев предложено было переселиться внутрь монастыря. Среди них и я получил ка- кую-то маленькую запущенную келейку, в которой давно никто не жил. Но скоро началась всенощная; и я, по обычаю, стал на клирос с певчими.

Службы в монастыре совершались необыкновенно медленно. Мне еще нигде не приходилось наблюдать такой растянутости: и ектений, и пения. Вероятно, настоятелю почему-то нужно было это — не хочу судить его. Но мне такая тягучесть была просто нудна, мучительна. И я стал ускорять темп пения, за мной потянулись и певчие.

Мелькало у меня и желание подкрасить этим богослужение еще “ради княгини”.

Но через несколько минут из алтаря, где стоял на этот раз и настоятель, вышел тот самый брат Иван, о котором упоминалось раньше, и, подойдя к регенту хора, сказал:

— Батюшка, — т. е. О. Герман, — благословил петь реже…

Я понял,, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось — не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение о. игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился. “Пойте как всегда!” — передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла от б часов до 11 ночи. Все разошлись после по своим местам.

Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно бросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец, утомленный, я задремал. Но не прошло, вероятно, и часу, как в дверь моей временной келии раздался стук с обыкновенной монашеской молитвой: “Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!” Я немедленно проснулся и ответил: “Аминь”.

Наскоро накинув подрясник, отворил дверь; и какой-то послушник спокойно сказал: “Батюшка, —т. е. игумен, — просит вас прийти к нему” — и ушел. Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.

— Это письмо кому? — спросил он, подавая мне прочитать адрес.

— Отцу… (такому-то).

— А это?

— Это — отцу (другому)…

— Вы уж к нам больше на клирос не становитесь! — вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами. Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил: “Ваши напевы к нашим не подходят”.

Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести… Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться: в чужой монастырь со своим уставом не ходят, говорит пословица. Игумен был прав.

После этого он отпустил меня в мою блошиную келию. Но уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой “обиды”. Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло умирить мое взбаламученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи “обиды”. Не помню, пошел ли я уже на литургию, или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это — легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?.. И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам… Так и сделал… Прошел час, больше… Я уже взмок от пота… Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как “он” не пожалел меня? Ведь я — даже не простой монах, а будущий “профессор” академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности…

Старался и повторять молитву Иисусову; и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.

А назавтра — в воскресенье — он уже благословил меня сослужить ему на литургии: как же я буду служить с таким озлоблением против него? Один грех будет!

И метался так я несколько часов. Но наконец пришла мне мысль: “Необходимо обратиться к таинству исповеди!” Однако и к исповеди следует идти, примирившись сначала! Значит, я должен попросить у него же еще и прощения?.. Ах, как все это — трудно, трудно!

А туг вспомнился мне и другой инок, против которого у меня уже несколько дней зародилось раздражение: он мне казался святошей, любителем учить и наставлять, самомнительным старцем и т. д. Значит, и у этого нужно просить прощения?.. А исповедником в монастыре был известный старец о. Алексий[36]. Он назывался затворником, потому что большую часть недели проводил в одиночестве, но в среду (если верно помню) и субботу исповедовал приходивших; к этому затворнику, собственно, и приезжала великая княгиня с сестрами на исповедь. После мне приходилось слышать, как и княгиня говорила одному лицу, что о. Герман — “строгий и суровый”. А о. Алексий был много проще и мягче. Сам он прежде был одним из протоиереев при Успенском кремлевском соборе. Потом, овдовев, ушел в затвор в Зосимовскую пустынь, отдав себя в послушание о. Герману. Тут ему было дано послушание исповедовать. Впоследствии, через 7 лет, он был участником в Московском Поместном Соборе: и ему именно было благословлено вынимать жребий одного из кандидатов в патриархи. Помню (я тоже был членом Собора), как он, широко осенив себя трижды крестным знамением, опустил руку в ящичек и передал записку митрополиту Владимиру.

— Митрополит Тихон, — громко прочитал тот имя избранного в патриархи.

Вспомню кстати, что он, после революции, советовал приходившим слушаться Высшую Церковную власть, заповедавшую (хотя и не сразу) признать новую власть.

Вот к нему я и должен был идти на исповедь. Вопрос у меня был лишь в том, нужно ли у обоих “нелюбимых” монахов просить прощения, или же лишь у отца Германа? Ломая свою волю, я уже готов был пойти к обоим. Но потом усумнился в благоразумности “мириться” с другим иноком, когда у нас с ним не было никакого столкновения и он даже не подозревает, что таилось в моей дурной душе. Обдумав, я предрешил: пока не смущать того напрасно, а если отец Алексий благословит, то потом попрошу прощения и у него. А теперь, перед исповедью, пойду лишь к о. Герману.

Обычно по будням он становился в самом конце храма, на правой стороне, среди других иноков. И как сейчас вижу его: высокий, прямой, с закрытыми глазами, он неподвижно стоял, как столп; и точно не замечал никого и ничего, углубившись во внутреннюю молитву. Вероятно, он беспрестанно творил молитву Иисусову. Несомненно, он был высоким молитвенником, исключительным. Но под праздник о. Герман стоял в алтаре. К нему я и направился перед исповедью.

Поклонившись, по обычаю, в ноги, я сказал:

— Благословите, батюшка, исповедаться у отца Алексия!

— Бог благословит! — бесстрастно, как всегда, ответил он.

— Батюшка! Простите меня!

— Бог простит, — сказал он, точно и не помышляя об утреннем уроке.

— Но у меня против вас, — говорю я, — есть особенное огорчение.

— Какое? — все так же спокойно продолжал он.

— Утром вы строго обошлись со мною.

Отец Герман не стал оправдываться, а кратко сказал следующее:

— Простите меня! Я от природы — человек гордый.

Так именно и сказал: не твердый, не строгий или суровый, а — гордый.

…Но мне уже не требовалось теперь объяснений и извинений: как только я поклонился и сказал это дивное слово “простите”, из моей души исчезла решительно всякая злоба, мука, а водворилась полная тишина! Совершилось известное всем нам чудо благодатного исцеления кающегося. Ни Толстой, ни утомление не помогли, а “простите” дало мир. И я спокойно пошел к затворнику. Рассказал и о грехах раздражения. Он одобрил мое покаяние перед игуменом, а к другому монаху тоже не посоветовал ходить, лишь бы в сердце покаяться на исповеди.

На другой день я с миром сослужил о. Герману.

Потом, намереваясь в понедельник уезжать, сходил к нему попрощаться. Беседа была недолгая, но мирная. В заключение он подарил мне два красных малых яблочка и еще что-то.

Теперь я стараюсь вспомнить: спал ли я две последних ночи? Кажется, да. Куда делись блохи, не знаю… Вероятно, внутренний мир преодолел их кусание…

Закончу главу эту последним актом о. Германа. Довольно рано утром я пешком направился к станции. А свой узелок бросил в возок, на котором должен был ехать игумен — провожать княгиню… Погода была тихая, но облачная… Чувствовалось уже приближение осени. На траве была, помнится, свежая роса… На душе было мирно…

Так прошел с полпути. Слышу, сзади тарахтит возок. Оглянулся: впереди — кучер–монах, а сзади игумен с приставом, тоже ехавшим провожать княгиню. Поравнявшись со мною, о. Герман велел остановиться. Потом молча, без слов, коснулся рукой до плеча офицера и без слов же указал ему на козлы, чтобы он туда пересел. А меня батюшка посадил рядом с собою. Лошадь тронулась опять. Едем. А о. Герман правою рукою обнял меня и ласково поглаживает по спине. Молчим. А я про себя думаю: “Да, вот два дня назад побил! А теперь ласкаешь? Лучше бы тогда не бил…”

Но эти мысли были без яда злобы и раздражения.

За нами подъехала и княгиня с сестрами. Подошел поезд. И мы сели. Отец игумен стоял — как всегда бесстрастно. И даже кланяясь княгине, хранил свое обычное внутреннее спокойствие… Конечно, это был святой подвижник, хотя и сурового типа.

С того времени прошло целых 35 лет. Пронеслась революция… Потом вторая война с немцами… Я был в Москве на выборах патриарха. И тогда встретил одного человека, бывшего монаха в Зосимовой. Он тоже считал батюшку святым. Но говорил о его ласковости и любви.

Обитель просуществовала, кажется, до 1923 года. Отец Герман еще окормлял ее. И предсказал:

— Пока я жив, обитель не тронут. А помру, придется вам всем разойтись.

Так и случилось: буквально в день его погребения монастырь был закрыт. Иноки разошлись — кто куда.

Что будет дальше — Бог весть…

1956–13/XII

Загрузка...