Когда я жила в Шамордине, к батюшке Нектарию я не ходила, а обращалась к нашему духовнику о. Мелетию. А потом я уехала домой в Гомель и там чуть замуж не вышла за оптинского же монаха манатейного, Мельхиседека.
Венчаться мы решили в церкви, монашество наше скрыв, и торопились со свадьбой — до поста недели две оставалось. Только тут вздумала я, что обязательно мне нужно получить от старца — батюшки Нектария — благословение на венец.
Надела я плюшевую шубу, красным платком повязалась, поехала в Оптину и заявилась в хибарку. Думаю: вот на общем благословении я попрошу — благословите мне замуж, а батюшка не разберется, кто я, и скажет “Бог благословит”, и я благословение хоть обманом, да получу.
А вышло-то не так.
Как я батюшке ни скажу “благословите меня замуж”, он отвернется и промолчит.
Наконец, о. Севастьян (келейник)[164] проводил меня к батюшке в приемную, а батюшка меня встречает: “Зачем ты, шамординская монашка, пришла ко мне?”
Я так и обомлела. Ведь он меня раньше никогда не видал, да тут я еще в мирском платье.
Я говорю: “Батюшка, я к вам исповедоваться”.
“Нет, нет! Ты иди к отцу Анатолию[165], он духовник шамординский, а мне вас запрещено принимать”.
А я опять прошу “Батюшка, если вы меня исповедовать не возьмете, я прямо домой уеду такой же, какой к вам пришла”.
Тогда он надел поручи и согласился. Я исповедуюсь, а потом сразу говорю: “А я за вашего Мельхиседека замуж собралась”.
Батюшка так и остановился, а потом дверь на крючок запер и меня подвел к иконам. Я испугалась.
“Вот что, друг мой, или ты обещайся эту мысль бросить, или я должен тебя сразу от Церкви отлучить. Вот выбирай!” — такой строгий стал.
Я плачу, прошу, чтоб меня от Церкви не отлучать.
Тогда он велел мне переехать в Оптину к сестре — сестра у меня здесь жила в сиделках, — и сестру велел к нему привести, а потом уже при ней сказал мне: “Приезжай сюда жить, а не то сама на себя пеняй! Я тебе при свидетелях говорю”.
И три раза повторил это.
Переехала я в Оптину, а Мельхиседек стал мне письма писать.
Батюшка велел все письма, что я вообще получала, сначала приносить ему, а уж потом распечатывать. Письма, что ко мне от других писались, он, бывало, перекрестит и сразу отдаст мне читать, а Мельхиседековы положит к себе в карман и носит недели по три.
Потом примет меня и скажет: “А мы-то с тобой еще письма не прочитали. Ну, читай!”
А я начну читать и ничего разобрать не могу. Все у меня в глазах мелькает, строчки сливаются.
Так я и не знаю, что он там писал.
Потом мама моя на Рождество за мной приехала, — домой увезти меня, а Мельхиседек 75 миллионов дал на дорогу.
Я прихожу к батюшке, рассказываю и домой прошусь, а он мне в ответ: “На все четыре стороны”, — и ушел к себе в келью. Я ждала его, ждала — а он не выходит. Ушла я домой, а после повечерия опять прошусь к нему, а он не принимает: “Я ей все сказал”.
Наконец, упросили его, принял он меня и маму велел позвать, а как вошла она, так строго на нее напал: “Ты зачем сюда? Молиться или людей из монастыря выманивать? Вот поговей у нас, да и уезжай домой, а дочка теперь не твоя, а Божья”.
Мама моя смирилась и стала сама меня оставлять в монастыре.
Так я домой и не уехала.
Страхования у меня начались — батюшка мне велел читать молитву: “Господи, от страха вражьего изми душу мою”, а потом велел каждый день в три часа дня читать три раза “Богородицу”, а потом “Господи, помилуй” и “Боже, милостив буди мне, грешной”.
Когда батюшку арестовали и посадили в больнице, сестра моя пробралась к нему и спросила, как нам дальше жить, к кому обращаться.
Он ее направил к о. Никону и сказал: “Тебя в Оптину Божий Промысл привел, а Ириша пусть домой едет — она здесь по недоразумению”.
А я все-таки сама захотела спросить о себе и тоже пробралась к батюшке, и он мне сказал: “Ты к о. Никону[166] обращайся, сначала лично, а потом будешь письменно”.
А я тогда батюшки Никона не знала совсем и боялась.
Стала я спорить с батюшкой: “Я лучше буду относиться к о. Мелетию, прежнему моему духовнику!” А батюшка мне: “Нет на это моего благословения. Относись к о. Никону”.
Так и перешла я к о. Никону и очень была довольна.
Потом я пошла к батюшке в Холмици, прошу у него наставления, а он говорит:”Кто у тебя духовник?”
— Отец Никон.
— Нет! Нет у тебя духовника.
Я смутилась. Отец Никон тогда еще в Козельске жил.
Потом батюшка открывает книгу Иоанна Златоуста и говорит: “Видишь, как Олимпиада скорбела, когда учитель ее на корабле в ссылку пошел. А Златоуст-то как страдал. Там, в ссылке, климат был неподходящий, вот и болел он лихорадкой и другими болезнями”.
А я говорю: “Батюшка, к чему вы мне эту книжку показываете? Я и дома прочесть ее могу. Вы мне лучше скажите что-нибудь”.
А батюшка все свое продолжает.
Тут Мария (монашка, жившая у батюшки) вошла, требует, чтобы мы уходили, — батюшка нас и отправил и велел идти на Ивановку, 15 верст лесом, а дело было к вечеру. Мы послушались, пошли, а навстречу нам едут о. Никон с о. Геронтием[167], расспросили нас и повернули нас в Холмищи. Там мы и заночевали.
О. Никон говорит: “Похоже, что батюшка мне ссылку предсказывает. Вот я сам спрошу у него”.
Пришел к батюшке и говорит: “Почему вы мне ничего о ссылке не говорите, а моих духовных чад смущаете?”
А батюшка в ответ ему: “Прости, отец Никон. Это я испытывал любовь к тебе твоих чад духовных. Это я пошутил”. И вытащил ватную скуфью с наушниками, взял у о. Никона его летнюю, а эту — теплую — надел ему на голову.
О. Никона выслали на Север (Соловки, потом Пинега) в день Иоанна Златоуста.
О Насте, сестре моей.
Бывало, на общем благословении возьмет батюшка ее за руку и скажет: “Вот, почтенные посетители, представляю вам эту девицу. Она сюда прислана Промыслом Божиим. Она — херувим”.
Мой духовный отец о. Павел посоветовал мне обратиться к Оптинским старцам за разрешением моих некоторых вопросов. По его слову я поехала в Оптину, не зная даже, в чем состоит старческое руководство.
Сначала я попала к батюшке Анатолию, а через несколько дней — к батюшке Нектарию. Он мне дает книгу Брянчанинова — об умной молитве, написанную литературным, а не специфически монашеским языком.
Я читаю и думаю: как они здесь читают такие книги! Ведь такой язык для них страшно труден и непонятен.
На мои помыслы батюшка отвечает тончайшей улыбкой:
— Конечно, мы малограмотны и таких книг читать не можем — то ведь для таких образованных барышень[169] как ты, написано.
Тут я не выдержала, бросила книгу и упала перед ним на колени.
Потом я еще два раза приезжала в Оптину, к старцам ходила, но спрашивать их стеснялась, и поэтому я от них никакого указания и не получала.
Потом уж я о других, тоже молчавших, у старца спрашивала: “Батюшка, почему вы им ничего не скажете?”
А он говорит: “Потому что они и не спрашивают”.
Во вторую мою поездку духовный отец мой просил, чтобы я обязательно привезла ответ от старца Нектария на его письма. Я робко–робко прошу батюшку, а он говорит мне — обожди до завтра, а завтра извиняется — письмоводитель не пришел, и просит меня еще до завтра обождать, — так он меня две недели мучил.
У меня не хватило бы смелости беспокоить его для себя, а для духовного отца моего должна я была, и с такою мукою и застенчивостью все просила батюшку дать наконец ответ, а он все откладывал.
Я решила уехать. Не взяв благословения у старца, пошла на вокзал. Тут уж поезд должен сейчас подойти, а у меня такая тоска, такое желание вернуться в Оптину и все-таки получить ответ для отца моего духовного, что я не выдержала и побежала обратно. А батюшка встречает меня улыбкой и подает мне уже запечатанное письмо.
А когда третий раз я приехала, батюшка оставил меня жить в Оптиной, а я ведь приехала налегке, без вещей, — рассчитывала на неделю, а прожила год.
Тут уже батюшка стал меня воспитывать духовно. На вопросы мои не отвечал: “Нам с тобой торопиться некуда, у нас год впереди”, — а повел меня путем суровым.
Все мои помыслы обличал он до мелочей.
Помню, я раз в зеркало поглядела и подумала: “Какая я белая стала”, — а когда пришла к батюшке, он при всех стал передразнивать меня: стал на меня так глядеть, как я на себя в зеркало глядела, и спрашивать: “А почему ты такая белая?” Тут уж я перестала глядеться в зеркало.
Зима наступила, а у меня веревочная обувь и нет теплой одежды. Перед тем легкие у меня были в плохом состоянии. Хожу я по снегу почти, можно сказать, босиком, — и ничего, не простужаюсь, а батюшка спрашивает меня:
— Феничка, тебе не холодно?
— Нет, батюшка, за ваши святые молитвы — ничего.
Тут он говорит:
— Я тебе скоро теплую ряску дам.
— Как ваша воля.
А на следующий день подходит ко мне монашка и говорит:
— Одна дама хочет вам теплую ряску дать, она видеть не может, как вы по такому холоду раздетая ходите.
Я вспомнила батюшкины слова и поблагодарила.
Бывало, возьмет меня батюшка к себе, прижмет мою голову к своему сердцу и дремлет.
А я боюсь пошевельнуться, чтобы не потревожить его; все тело затечет.
Тогда я потихоньку начинаю целовать его руки, чтобы разбудить его.
А он проснется, посмеется и отпустит меня; а ни на какие вопросы мои не отвечал, так что я утешалась и расстраивалась сразу.
Уехал батюшка к Василию Петровичу на хутор. Поехали мы с Надей за ним, а потом и в Холмищи перебрались.
Однажды батюшка посылает меня из Холмищ к Василию Петровичу, уже под вечер, — но все как-то задерживает меня под разными предлогами и только под конец говорит: “Ну, теперь иди”.
Прощаясь, спрашивает:
— А ты не боишься?
— Нет, за вашей святой молитвой не боюсь.
Прихожу на хутор, а там все ужасаются: “Как это вы прошли, еще четверти часа нет, как наши собаки выли на волка”.
И правда, по дороге видела я огромные свежие следы.
Тут на хуторе батюшка велел мне однажды затопить у него печь.
Я дрова принесла, две вьюшки открыла. Батюшка сам, благословясь, поджег дрова, а дым как повалит в комнату.
Батюшка мне говорит:
— А открыла ли ты вьюшки?
— Открыла, — отвечаю.
— А ты еще посмотри.
— Нет, батюшка, и смотреть нечего. Знаю, что открыла.
А дым все валит и валит в комнату. Батюшка вышел на крыльцо. Там ветер. Стоит батюшка, воротник поднял, а ветер треплет его седые волосы.
Идет келейник Петр и спрашивает меня: “А вы все три вьюшки открыли?”
Я обомлела: “Нет, только две”.
Петр побежал открывать третью. Я прошу у батюшки прощения и умоляю пойти ко мне (я в том же доме на другой половине жила), а он не соглашается. Так и простоял он на крыльце, пока комната его не очистилась от дыма — живым упреком моему непослушанию.
Батюшка предупреждал меня: “Когда пойдешь в Оптину, не заходи к друзьям своим, к которым ты всегда заходишь”. Но я не послушалась: от непослушания моего проистекли обстоятельства, благоприятствующие греху, — и вот лег на меня смертный грех, и батюшка меня прогнал от себя. Вернулась я к себе в комнату и упала на пол в последнем отчаянии.
Чувствую — батюшка незримо встает около меня и подымает меня.
Пришла я в себя, пережила я кое-как это горе, но два года после этого не принимал меня старец.
Потом принял и сказал: “Больше смертного греха не совершишь ты вовек”.
Однажды почувствовала я ненависть к одной близкой батюшкиной духовной дочери. Мучилась я этим искушением и призналась старцу, а он в ответ дал мне прочесть историю Иосифа — как братья позавидовали пестрой одежде; и поняла я — корень ненависти моей зависть. И тут я почувствовала умиление сердечное.
Однажды он подвел меня к иконам, поставил и сказал: “Читай “Богородицу” до тех пор, пока Она тебе не ответит: “Радуйся”.
А сам ушел.
Я читаю и думаю с ужасом, как же это будет? — и никакого ответа не слышу.
Тут входит батюшка и дает мне поцеловать свой наперсный крест. Тогда меня охватила неизъяснимая радость.
Это было в Холмищах. Батюшка вынес блюдце с водой и ватку и стал, крестя меня, обмывать водой все мое лицо. Я смутилась и подумала: “Не к смерти ли он меня готовит?” На следующий день я помогала снимать с чердака оледенелое белье. Я стояла внизу, а мне передавали белье сверху. Вдруг кто-то уронил огромное, замерзшее колом одеяло, и оно ударило меня по лицу. Такой удар мог бы меня серьезно искалечить, но у меня на лице не оказалось даже синяка или царапинки.
Я пошла к батюшке и рассказала ему: он молча снова обмыл мне лицо таким же образом.
Однажды я вхожу в Холмищах на его половину и слышу из прихожей через запертую дверь, как батюшка в приемной кого-то укоряет или что-то требует очень громким и грозным голосом. Мне странно и страшно. Это не походило на обычную манеру батюшки, и я подумала: “Кому же это так достается?”
Когда я прочла молитву — батюшка открыл дверь.
В комнате никого не было.
Батюшка часто говорил: “Когда я болен, я скорблю, а когда я здоров, не умею пользоваться своим здоровьем”.
О детях батюшка говорил: “Если дитя в младенчестве сердится, то уже согрешает”. “Чтобы дети не хворали, надо их часто причащать”.
“Чтобы избежать соблазна, надо смотреть прямо перед собой, а не косить по сторонам”.
Раньше я часто совершала мысленно крестное знамение. Батюшка объяснил, что этого нельзя делать. “Если ты хочешь благословить какое-нибудь лицо или предмет, то можешь себе их представить мысленно, но крестное знамение — совершать физическим движением”.
“Когда бьют часы, крестись, чтобы огражден был следующий час”.
Однажды одна женщина написала батюшке, что она страшно нуждается. Он заплакал: “Подумай, у нее даже хлеба нет”.
“Все четыре стороны комнаты надо крестить перед сном”.
Он позволил заочно брать у него благословение. Я спрашиваю — когда? Он говорит: “Церковь молится утром, в полдень и вечером”.
Однажды он подарил мне белую вышитую рубашку и велел ее носить. Я спрашиваю: “Батюшка, это смирительная рубашка?” Он смеется: “Нет, благодатная”.
Он обличил скрытные мои страсти, о которых я и сама не подозревала: так обычно я щедра и нерасчетлива.
Вдруг он мне говорит:
— Есть ли у тебя деньги?
— Есть.
— Сколько?
— Десять рублей.
— Одолжи мне их.
И вдруг я чувствую, что мне жалко их отдать ему. Я говорю ему в ужасе: Батюшка, простите, я и не знала, что я такая.
А он смеется.
У Марии была чашка, которую батюшка подарил ей в день ее пострига, и батюшка не раз говорил Марии: “Убирай ее, чтобы ее не разбили”.
Однажды я мыла посуду и нечаянно разбила блюдце от этой чашки.
Иду к батюшке и потихоньку прошу прощения. Он отвечает мне: “Бог простит”.
Мария, узнав, что блюдце разбито, устраивает истерику.
Батюшка утешает ее и бранит меня при всех: “Ведь какая злоумышленность! Ведь Феня нарочно разбила блюдце, чтобы досадить бедной Марии”.
Я шепчу батюшке, становясь на колени: “Не все же молоком кормить, надо и твердой пищей”.
Он молча пожимает мне руку, но продолжает громко бранить меня.
После этого он целую неделю не принимает меня. Я бодрюсь. Наконец я вношу к нему самовар, ставлю на табурет и радуюсь, что вижу его наедине. Он благословляет меня, а я, схватывая и задерживая его руку, говорю: “Батюшка, отчего вы меня не принимаете? Теперь я не пущу вас, пока вы меня не примите”.
Тогда батюшка делает непередаваемое брезгливое движение, отмахиваясь от меня, как от жабы. Я не выдерживаю и начинаю плакать. Тогда он мгновенно смягчается, принимает меня и смеется: “Вот твои глазки и оросились. Мне этого только и нужно было”.
Я каждый день вспоминаю батюшку Нектария. Когда у детей моих несчастье, я говорю ему: “Ты их взял, ты их и веди”.
В первый раз я пошла к нему со старшей дочерью; полдороги мы ссорились: у нас в селе появился молодой человек — я ничего о нем не знаю — знаю только, что юрист, образованный, ну, интересный, а какой он человек — не знаю, а у моей дочери начинается к нему любовь.
Мы раньше с ней были как одна душа, а теперь она тянется к чужому мужчине, говорит мне, что хочет выйти замуж. А у меня ревность и страх отдать ее. Только около самых Холмищ мы примирились.
Входим к батюшке, он сразу нас принял, и такая ласка от него. Посадил нас и спрашивает: “У вас, может быть, недоразумение между собой?” А мы говорим — нет.
Потом стал он говорить, что девочке моей — благословение сразу выйти замуж (они хотели год ждать, переписываться, проверять себя, а он говорит — сразу), и чтобы я взяла их в дом, — я представила себе, что она на моих глазах уходить будет с женихом, что они будут к обеду опаздывать — ведь ему все равно, что обед на два часа позже; сердце мое на куски рвется, а батюшка все говорит, и я стала послушная, кроткая, любезная.
“Вы сделайте ей новое платьице и обвенчайте — в церкви обвенчайте ее”, — и несколько раз повторил, чтобы платьице, а сам на мою девочку все смотрит, и лицо у него светится, понимаете, по–настоящему светится.
Я говорю, что у нас средств нет, а батюшка говорит — добрые люди помогут.
И правда, добрые люди помогли. Все у нас было, всякое печенье к чаю, ужин только вышел скромный, а венчались в Москве в церкви, и я такую благодать чувствовала, как у батюшки.
Потом батюшка стал говорить с нами, как старый джентльмен — о живописи, о науках — так любезно; и подарил коробку мармеладу.
Через год после свадьбы девочка моя стала ждать ребенка. Очень тревожилась и спрашивала батюшку, как она должна поступать. Он все ей написал — ходить тихонько, не торопиться, тяжелого не поднимать, и что все будет благополучно.
И, правда, роды были знаменитые.
Потом младшая девочка моя пошла к нему. Он сказал ей, чтобы она сейчас готовилась в педфак, а на двадцатом году выходила замуж, и что тогда жених сам явится.
Теперь ей как раз двадцатый год идет.
— А Православие, Элла Петровна, вы приняли?
— Нет. Батюшка и не заставлял меня. Он понимал, что я старый человек и мне веру менять трудно. Но я знаю: у него была та благодать, которой в нашей Церкви нет, — и такая любовь была. Я приду к нему, нагну к его коленам свою старую голову и всю тяжесть отдам ему.
И плачет…
Была у нас работница — старушка Марфа. Батюшка очень любил ее, благословлял всегда.
Она совсем нищая была. Родные у нее кое–какие были, так они ее из дому выгоняли, ругали, били даже.
Стала она жить у нас, работала как раба купленная. И в церковь чуть ли не раз в год ходила — поговеть или на Пасху.
А как ее Господь перед смертью утешил: вижу я — совсем помирает она, велел я запрячь лошадь да свезти ее в село причастить.
Обычно батюшка наш причащал больных в сторожке, а тут велел для Марфы церковь открыть. Возвращается она домой, а лицо у нее такое светлое: “Уж как меня, Васильюшка, Господь утешил. У самого алтаря батюшка причащал меня”.
Лежит Марфа на лавке, уже нет сил ходить, а то все перемогалась, ходила. Жена говорит: “Помрет она тут, мы ее бояться будем. Вези ее к родным или в больницу”, а я смотрю — у Марфы слезы на глазах.
Не бойся, голубушка, никуда я тебя не повезу. Лежи, поправляйся.
Осталась она у нас. Только вхожу я к ней, вижу, ножку спускает она на пол, словно встать хочет, а сама стала клониться набок, и головка запрокинулась. Я подбежал, поддержал ее, а Марфа потянулась и тут же умерла, как уснула. Такая блаженная кончина! Я сейчас же послал за родными, за монашкой, Псалтирь читать; обмыли ее, положили, лежит она, как живая, и ни у кого к ней страху нет. Я потом спрашиваю у батюшки Нектария: “Почему мы ее не боялись, а других покойников боимся?”
А он говорит: “Около праведных нет страха. Тут святые ангелы у тела, и душа их чувствует и не боится. А если человек грешный был, то у тела злые духи, а душе от тела сразу отлучиться нельзя. Вот она и видит врагов своих и полыхается. Отсюда и наш страх”.
Марфа уж очень добра была. Что ни дашь ей — все раздаст.
Подарил я ей полушубок, она к обедне надела, а на следующий день опять раздетая ходит…
“Где полушубок?”
Отворачивается: Племянник у меня бедный, ему нужнее.
Я ей тогда из старенького кое-что сшил — опять не носит. Девчонке отдала какой-то.
Жена сердится: “Что ты, Марфа, все отдаешь, на тебя не наготовишься. Да ты вспомни, как тебя били да ругали”.
А Марфа смеется: “Они молоденькие, им нужнее”.
И полушалок еще отдала, себе на голову тряпку повязала, ходит грязная.
Я говорю: “Мне и есть из твоих рук противно. Сшейте ей холщовые фартуки”. Ну, фартуки она уж носила, а на голове тряпка по–старому.
Животных она еще очень жалела. Как овца ягнится, плакала Марфа от жалости и ягнят на руках носила…
А с батюшкой Нектарием некогда ей было разговаривать, когда он жил у нас. Только благословением его утешалась.
Однажды батюшка вышел в поле погулять, а Марфа белье несла на реку, корзиночка у нее на плече. Поспешила она батюшку под локоток поддержать, да сама и споткнулась; а батюшка подымает ее, смеется и крестит: “Видишь, меня хотела поддержать, а сама упала”.
Вот и пошли они оба — старенькие: батюшка в шляпе соломенной, а Марфа его под локоть поддерживает, а на другом плече у нее корзинка с бельем.
Благодарение за поздравление и за доброе благонамерение. Благословение преподаю позаботиться о здоровье и не пренебрегать замечанием, что в холодное время (а у тебя это есть — по–летнему) необходимо для тебя одеваться потеплей, хотя неуклюже. И вот тебе в начале нового года предъявляю урок жизни, чтобы не пренебрегать собой и жизнь проводить с рассуждением и соразмерностью, и это будет на пользу, и сама будешь покойна, и посылаю тебе благословение взять у доктора удостоверение и похворать недельку в добром здравии. Если желаешь, то приезжай на каникулы и теперь к нам в Холмищи, затем посылаю тебе самое лучшее пожелание душевное и сердечное.
Когда я в первый раз попала к батюшке Нектарию, он меня сразу принял. Я очень обрадовалась.
Татьяна перед тем мне говорила, как трудно к нему попасть, и уговаривала меня во всем слушаться его. Без ее слов я бы его испытаний, что потом были, и перенести бы не могла.
Принял меня батюшка и велел по четкам читать “Богородицу” и класть земные поклоны, а сам к себе ушел. Три раза прошла я четки. Тут он входит и садится в кресло.
Я хочу перед ним встать на коленки, а он не позволяет.
— Садись, матушка, тут рядышком, — и стул мне пододвинул.
Стал он меня спрашивать, как мое имя, и давно ли я в монастыре, и какие у меня склонности, и какие искушения были, и какие у меня самые тяжкие грехи.
Я плачу, говорю ему.
Потом он ушел и опять велел мне молиться Божией Матери и еще сказал: “Ты живи с Таней. Это не меня, грешного, благословение, а так Сам Господь и Божия Матерь желают”.
А у нас с Таней были несогласия перед тем, но тут я сразу смирилась. Вернулся батюшка и вынес акафист Божией Матери “Державной”: “Вот, читай, и я с тобой буду молиться, а то за суетою мне все некогда”.
Я говорю: “Батюшка, я плохо читаю”, а он: “Ничего, ничего, Господь тебе поможет”.
И вправду, я ничего читать стала, — печать гражданская, крупная. Потом батюшка опять ушел и принес мне другой, рукописный, акафист — Господу Иисусу, я уж не помню, как он называется, только читать его надо в скорбях. Тут я поняла, что жизнь моя будет скорбная.
Велел мне батюшка стать на колени и читать его, сам поставил меня на колени и ушел.
Читаю я, а он не возвращается. Час прошел, другой, батюшка входит, а на меня внимания не обращает — я все стою на коленях, как он поставил. Других посетителей стал он принимать, а я все стою. Затекли у меня ноги, слабость такая — упаду сейчас, в голове мутится, строчки сливаются, уже читать не могу и молиться не могу, и все иконки я у батюшки пересмотрела, всем перемолилась, а все стою, и батюшка никакого внимания на меня не обращает.
Поставил он так меня — 12–ти часов еще не было, а тут уже к вечерне ударили — половина пятого. Подошел он тогда ко мне и поднял меня. Я сама и подняться не могла — и низко поклонился мне: “Благодарствую за твое послушание”.
А потом говорит о. Севастьяну: “Веди ее за руку к себе в келью и скорей накорми. Дай ей моего супу”, — и сам принес мне тарелочку супу.
На следующий день прихожу я к батюшке, а он меня не принимает: к о. Анатолию. Как я ни прошусь, он все свое: к о. Анатолию. Четыре дня он так мучил меня. Только батюшка Анатолий (к нему я на благословение ходила) укреплял меня: “Пусть он тебя гонит, а ты не уходи. Он тебя примет непременно”.
Все силы я потеряла, лежу в хибарке на диване и плачу. А в то время у батюшки была Татьяна Смоленская. Выходит она от него и громко — на всю хибарку — говорит: “Где тут м. Анна Полоцкая?”
Я отзываюсь. “Так вот, матушка, батюшка велел мне принять тебя к себе, накормить и успокоить — мать Анна совсем умирает, ты постель постели, умой ее”.
Пошла я с Таней, рассказала о своем горе, а она меня утешает: “Завтра тебя батюшка непременно примет”. А я не верю уже. Утром так я разболелась, что и в хибарку не пошла, а батюшка встречает Татьяну: “Где мать Анна? Привела ли ты ее с собой?”
Та объясняет, что я больна, а батюшка велит мне вечером непременно прийти.
Прихожу. Батюшка всех принимает, а меня нет. Наконец самой последней принял он меня и так утешил, обласкал, — говорит: “Ты мне сразу понравилась. Ты смышленая девочка, а я малоумен. И уж не знаю, как мы с тобой поладим, разве только ты мое малоумие примешь благоразумием. Ты мне сразу понравилась”, — и назначил, когда к нему прийти на исповедь. <…>
Потом приехали мы вместе с Таней. Таню он принимает, ласкает, всякими именами называет, а на меня никакого внимания. Горько мне стало, и пошли у меня помыслы: “Хоть бы мне знать, считает ли он меня своей духовной дочерью. Если считает, тогда все перенести можно, а если нет, напрасно я и приезжала”. И не прошли у меня еще эти помыслы, как батюшка зовет меня к себе, обнимает и говорит: “Ты мое родное дитя, ты мое ближайшее чадо. Ты знаешь, что я считаю тебя одной из самых своих близких, и никогда этого не забывай. Всегда помни, что я сейчас говорю тебе”. И так утешил меня — на всю жизнь помню…
А на следующий день опять перестал меня принимать.