В Новолетье, до самых вечерен, народ во дворце толпился.
После обедни патриарх с боярами у царя обедал. Не все гладко на праздничном пиру прошло. Пока гости по местам рассаживались, два боярина чуть большой драки между собой не учинили. Ни один не захотел ниже другого за праздничный стол сесть. Пытали гости их уговаривать — не помогло. Тот, кого ниже посадить хотели, пока из силы не выбился, от всех руками и ногами вовсю отбивался. Золотного кафтана своего не жалеючи, пытал под стол спускаться. Изо всех сил боярин свою честь и честь рода своего отстаивал. Только когда совсем изнемог, силе он покорился, пригрозив врагу обиды своей не забыть.
Всего один оглашенник на этот раз царский пир омрачил. В иное время шума всякого и драк куда больше бывало. Вежеством и тихими нравами бояре не славились, спор о местничестве был одним из самых лютых в тогдашней дворцовой жизни.
На славу в Новолетье царь своих гостей угостил: у стольников руки заломило от серебряных и золоченых блюд с осетрами пудовыми, с лососями, с птицей жареной. Много было гостями поедено, а выпито и того больше.
Боярыни у царицы за ее столом тоже не хуже бояр угостились. Досыта напились-наелись и гости именинные Марфы Алексеевны. Царица, по обычаю, в повалуше столы накрыть приказала. Собрались за столами этими монахини, верховые старухи-богомолицы, странницы, бахарки, убогие, калеки всякие. Сама царевна не один раз по витой узкой лестнице из своих покоев к гостям спускалась, всех калачами именинными из своих рук оделяла. Мелких калачиков, что про нищую братию на хлебном дворе заготовили, почитай что, и не хватило, а больших именинных калачей настоящих — в два аршина длиною и в четверть высотою — еще и осталось.
С каждым годом именитых гостей у Марфы Алексеевны, да и у других царевен, все меньше и меньше бывает. Милославские, по матери родичи, все дальше от Москвы отходят: кто на воеводство в дальний город давно отослан, кто в вотчине в опале живет. Ходу Милославским родня новой царицы не дает. А от новой государевой родни царевнам большого почета ждать не приходится. И Матвеев, и Нарышкины рады ко всему прицепиться, чтобы больших царевен обойти, унизить да от людских глаз заслонить.
Приспешники родни новой царицы им в угоду стараются: «Новолетье… Недосуг было к царевне заглянуть».
Недосуг! Федорушку с Натальюшкой, даром что они совсем махонькие, не обошли бы. А про царевича Петра и говорить нечего. Вся Москва на Воробьевых горах его именины справляла. У него молебны по всем церквам, и пированье, и пушки, и огни потешные. Пированье во дворце и сегодня. Пированье, да не про царевну забытую. Горько на душе именинницы от этих мыслей обидных. Лишний раз по витой узкой лесенке спускается к своим гостям Марфа Алексеевна:
— На доброе здоровьице угощайтесь, гостьи мои любезные!
А старческие голоса ей в ответ хором:
— Многолетствуй, царевна-государыня. Пошли тебе Господь милостивый здоровьица долгого, протяженного.
Вокруг стола все старые, полуслепые. Лица у всех сморщенные. Жутью на царевну пахнуло. Почти бегом по лесенке она к себе наверх припустилась.
Горят лампады перед образами, праздничными пеленами убранными. Все покои синеватой дымкой душистого ладана после заздравных молений еще затянуты. У именинницы духовенство из Вознесенского монастыря, усыпальницы всех царевен, побывало. Приходили священники с причтом и от Екатерины Великомученицы, и от Ризоположения, двух самых любимых царевной дворцовых верховых церквей.
На скамьях у Марфы Алексеевны атласные, шитые полавочники положены, у окошек такие же наоконники. Все гранатовое, царевниного цвета любимого. На столе, турского бархата скатертью накрытом, подарки именинные.
От батюшки — на летник атлас турецкий: по серебряной земле люди со щитами да с саблями, люди на слонах, барсы, луны, мечети. От мачехи — шелк, персидскими купчинами привезенный. Тетки да сестрицы чего только имениннице не надарили!
На столе — дела немецкого рукавички перстчатые, шелком брусничным в узор вязанные, и чулки цвета шафранного и запонка жемчужная. Здесь же и ларец резной, аспидом зеленым и красным расписанный, лоскут лазоревого атласа, чтобы молитвенники оболочить, и ароматник хрустальный.
Тетка Ирина Михайловна отдала имениннице одну из своих драгоценных турецких ширинок: по кисее паутинной золотом и серебром тончайший узор наведен.
Хороши подарки, а сердце не веселят.
Новолетье царевнин праздник заслонило. Не будь Новолетья, у царя-батюшки Марфа Алексеевна в этот бы день обедала, обедала бы и с батюшкой, и с братцами, и с тётками, и с сестрицами. Все близкие, любимые в этот праздник с нею были бы.
А тут батюшка с братцем старшим, царевичем наследным, к имениннице только заглянул. Недосуг им обоим, недосуг и царице. Боярынь принимать она торопилась. Царевен-девиц к столу, где все мужние жены сидят, звать не приходится.
Вот и остались они ни при чем с именинницей вместе. Пообедала каждая у себя наспех, а потом, ходами да переходами, в тайник над Золотой царицыной палатой все Алексеевны, кроме именинницы, пробрались. Захотелось им поглядеть, как у царицы боярыни пируют.
Под золочеными сводами, расписанными деревьями, виноградными кистями, диковинными цветами и птицами, сидят вдоль столов гостьи именитые, все в парче драгоценной, каменьями и жемчугами увешанные. За столом боярынь царица грузинская на самом почетном месте сидит. За столом, поближе к царице, старицы монастырские с игуменьями. Среди золота и каменьев самоцветных еще строже и темнее кажутся их черные одежды.
Между столами, гостям прислуживая, снуют малолетние стольники — дети боярские, все с ног до головы в белом. Боярыни кравчие неподвижные, строгие, чин столовый блюдя, по концам палаты дозором стоят. На своем царском месте за отдельным столом царица сидит. За нею на стене, весь в лампадах зажженных, большой образ Пречистой Девы с Младенцем, кругом него лики угодников в золотых венцах. Сама царица, прекрасная и торжественная, в короне сверкающей. Глянула на нее Евдокеюшка и громко на весь тайник ахнула:
— Царица-то!
— Красавица, что и говорить! — подхватили сестрины. — Всех за столами она краше.
— Поглядеть — не догадаешься, что у себя в Алешине и лаптях хаживала. Давно ли полы веником заметала, заходы скребла, холопкой слыла?
Все покрыла царевна Софья своим голосом грубоватым, насмешливым.
Оторопели сестрицы, переглянулись:
— Что ты, Софьюшка! Да потише ты. Замолчи, родная! — Да разве им Софьюшку унять!
— Ключницей у родича своего Нарышкина в селе Желчине из-за хлеба наша царица жила. В черевичках на босую ногу при восходе солнечном на погребицу выдавать припасы домашние бегала, за подпольем, где вина с наливками хранились, все она же доглядывала. Так мне про мачеху соседка ее родича рязанского, боярыня Остро-Саблина, рассказывала. Лапотница она!
— Не надо так, сестрица! — Федосьюшка в темноте тайничка Софьюшку за руку схватила. — За что ты ее… так-то… До нас она добрая, заботливая.
— Замолчи, несмысленыш! — отмахнулась царевна от своей любимицы.
Заплакала Федосьюшка.
— Вон отсюда до беды уйдем! — вмешалась Евдокеюшка.
— Уйдем, уйдем! — подхватили все царевны. — Невелико веселье из-за прутьев железных на чужое пированье выглядывать. Поглядели — и полно.
Выбрались сестрицы из тайничка.
После темноты от одного света на душе сразу легче сделалось. Софьюшка Федосьюшку, как только в переходе выбрались, обняла.
— Прости меня, сестрица, — сказала и, обратившись к Евдокии, спросила:
— Куда бы нам теперь пройти, смиренница наша? К себе по теремам расходиться что-то не хочется.
— В Смотрительную башенку пойдем! — Катеринушка крикнула.
— В Смотрительную, в Смотрительную! — подхватили сестры.
Софьюшка, руки Федосьюшкиной из своей не выпуская, по переходу бегом припустилась. За нею сестрицы, словно лебедки, в своих сребротканых летниках полетели.
Всполошили они в сенях девушек. Повскакали те со скамей резных, друг на друга глаза таращат, не знают, за царевнами ли им бежать или на месте оставаться. Спросить, что делать, не у кого. Званые боярыни в Золотой палате пируют, незваные из щелей на столованье царицыно выглядывают.
Пока сенные девушки о том, что им делать, раздумывали, царевны уже добежали до конца сеней и отперли дверь, что вела на витую башенную лесенку.
На башенке Смотрительной светло и солнечно.
Софьюшка, как только вошла, сильной рукой сразу большое окно со слюдой, в жесть забранной, откинула. Непривычным свежим воздухом на Алексеевн пахнуло, непривычный простор пред ними раскинулся. Все, от чего отгораживала царевен обставленная пушками высокая кремлевская стена, с башенки, как на ладони: улицы кривые во все стороны разбежались. Словно прижатые друг к дружке, теснятся на них темные бревенчатые дома под гонтовыми и соломенными крышами. Отдельно, целыми усадьбами, раскинулись хоромы боярские, окруженные службами, садами, огородами. Между улиц площади, пустыри, болота. Москва-река всеми своими извилинами на солнце искрится, за нею Замоскворечье, а за ним даль полей и лесов. И сады московские, и даль лесная уже осенью позолочены. Белые колокольни бесчисленных церквей с золочеными куполами еще белее в прозрачном осеннем воздухе кажутся.
— Вот когда бы в Измайлово съездить! Бабье лето красное подошло. Не пропускать бы денечков ясных! — вырвалось у Марьюшки.
— В Измайлово! В Измайлово! Станем у батюшки проситься! — подхватили царевны.
— Не видать вам Измайлова до самой весны, — остановила их Софья, — аль забыли, что нынче с летом прощаются? Подошла осень с дождями, с грязью непролазной.
Сегодня царевна на всякое слово радостное тучу нагонит.
С утра самого всколыхнулась ее душа неспокойная. С той минуты, как она из окошек Грановитой толпу увидала, на волю ее потянуло. Тайничок в церкви, где она потом обедню стояла, темницей ей показался. Задохнулась она в тереме. Захотелось ей на людей поглядеть, потянуло взглянуть, как за новолетним столом званые гости пируют. Опять в тайничок царевна попала. А здесь, в башенке Смотрительной, все, чем она целый день мучилась, непереносной обидой и мукой ей в сердце и в голову ударило.
— Жизни подневольной, жизни заточенницы, сестры-голубушки, сносить дольше не в силах я, — стоном у Софьи вырвалось. — Живем, словно заживо погребенные. Да и живем ли? Так, смерти ждем. Из терема нашего нет нам других путей-дороженек, как одна вековечная — в Вознесенский монастырь, царевен всех усыпальницу.
Слова жуткие, голос за сердце хватает, на саму Софьюшку глядеть страшно. Стоит она у окошка, вся, даже под румянами, бледная, густые брови над переносицей сошлись, в потемневших глазах словно зарницы трепыхаются.
— Что с тобой? Помолчи, родная! Аль тебе недужится?
Не слушает Софья, что говорят ей сестрицы встревоженные.
— Нет, скажи хотя бы ты, Евдокеюшка, из нас самая старшая, люба ли тебе жизнь твоя? Скажи мне, любо ли тебе, сестрица, в девичестве стареть, как состарились тетки наши? Всем нам судьба одна: вековушками жизнь кончать. Суженого нам, царевнам, во всем мире ни одного не сыскать. За бояр идти негоже — бояре в челобитных царю холопами пишутся, за царевича заморского пойти — от православной веры отступиться надобно, так не возьмут. Уж на что тетка Ирина Михайловна датского королевича крепко любила, а и для него веры переменить не могла. Так и состарилась, от радости отказавшись. За Евдокеюшкой теперь черед. Еще малость подождать, и совсем старухой сестрица будет. На Катеринушку с Марьюшкой гляньте. Им бы молодцев песнями приманивать, из красавцев красавца в мужья себе выбирать. Одной Федосьюшке, по малолетству ее, неволю стерпеть еще можно, да и душа у сестрицы меньшой не в меру покорная. Гляньте-ка на нее: слов моих — и тех испугалась.
Такой гневной и такой в гневе красивой первый раз Федосьюшка Софьюшку увидала. С братцем Петрушенькой, когда он в гневе своем необузданном весь терем пугает, сестрица вдруг схожа сделалась.
Одну Федосьюшку в такие гневные минуты царевич к себе подпускал.
Мимо грустно поникших сестриц Федосьюшка к Софьюшке проскользнула, с лаской несмелой к плечу ее головой припала.
— У всякого доля своя, радость моя сестрица, и всякая доля у человека от Господа. Девичья…
Не дала ей Софья дальше слова выговорить.
— Долю свою всякий сам с Божьей помощью строит. Княгиня Ольга, святой церковью и людьми чтимая, сама ходила устроять землю свою и древлянскую. Сама дань собирала. Не побоялась княгиня пути долгого, в Царьград ездила…
— Вдовой княгиня тогда была… — попробовала вставить свое слово Евдокеюшка.
— Были и девицы царского рода, что жили по-другому, чем мы, — прервала ее Софья. — Еще вчера я с учителем моим, Симеоном Полоцким, про Пульхерию, царевну византийскую, беседовала. Она, как и мы, царевной была, а на девятнадцатом году облеклась в порфиру и на престоле воссела. Хотите, расскажу я вам о ней все, что сама знаю?
Усадили царевны Софьюшку, сами возле нее разместились, и стала она им сказывать про чудесную девицу, что двенадцать веков тому назад в Византии далекой всем царством управляла:
— Умна и пригожа царьградская царевна была, а брат ее, наследник престола, хилым рос…
— Не одному нашему Феденьке, видно, Господь здоровья не посылает, — вырвалось у Евдокеюшки.
Покосилась на нее Софьюшка и дальше свой рассказ повела:
— Пришло время царевичу царствовать, а он, слабый, недужный, видит, что одному ему с царством не совладать. Стал у сестры помощи просить, и согласилась Пульхерия тяготу его облегчить. Рядом с собою брат-император сестру свою поставил, без ее совета ни единого дела, ни большого, ни малого, не вершил. Слава про царенье мудрое, про советчицу ума великого и красоты небывалой по всем землям пронеслась. Много королей и королевичей царевну за себя сватали, а она ни за кого не пошла, без помощи своей брата покинуть не захотела. И когда жизнь братнина кончилась…
Здесь у Софьи голоса не хватило. Оборвалась ее речь. Остановилась она, сестер всех быстрым взглядом окинула и торжественно, словно тайну им великую открывая, продолжала:
— И когда не стало царя, вся Византия Пульхерию царицей своей назвала. В диадеме и порфире воссела Пульхерия на древнем престоле царей царьградских, а когда упрочилась власть ее, выбрала она себе супруга по сердцу из своих же подданных. Так всю радость женской доли с величием мудрого правителя Пульхерия в себе сочетала, и славное имя ее через века до нас дошло.
Заворожила Софья рассказом своих сестриц. Через века, давно минувшие, царьградская царевна, свободная, сильная, смелая, к затворницам подошла.
Терема
— И мужа по сердцу имела, и царство ей досталось, — словно просыпаясь от сна, с завистью молвила Евдокеюшка.
— Я бы со всем и не справилась. Мужа по сердцу себе взяла бы, царство — Софьюшке бы отдала. — Веселая Катеринушка, сама первая своих слов испугавшись, вся вспыхнула и закрыла рукавом смущенное лицо.
Софья ей ответить собралась, да не успела. Во дворе, как раз в это время, зашумело, загудело, и все царевны бросились к окнам.
— Гости царские по домам расходятся, — сказала Софьюшка.
— Жалко, что сверху во двор плохо видать.
— За воротами пыль поднялась.
— Колымаги тронулись.
— Верховых лошадей боярам подводят.
— Гляньте вдаль, сестрицы-голубушки! Красота какая. Золотом зелень в садах осень тронула.
Примолкли у окошка царевны, и долго стояли они притихшие, словно опечаленные.
Казалось им, что в солнечной дали, осенью и закатом позлащенной, в порфире и диадеме стороною от них проходит гордая и прекрасная царевна царьградская.
Но больше на башенке они про Пульхерию словом не обмолвились. Разошлись, словно ничего и не случилось, но у каждой на душе осталось такое чувство, будто в жизнь вошло неведомое. Счастье либо горе — разобрать мудрено.
И когда вечером все собрались на девичье веселье к имениннице Марфе Алексеевне — первым делом, улуча время, спросили Софьюшку, когда она сестрице про Пульхерию скажет. А царевна Софья, на боярышен и сенных девушек покосившись, сказала:
— Про Пульхерию вы помалкивайте, а Марфиньке я еще раньше, чем вам, про византийскую царевну сказывала.
Обрадовались сестрицы, что уже знает Марфинька про Пульхерию, что нет, значит, между ними, Алексеевнами, никаких тайностей, и девичье веселье, словно река от запруды освобожденная, по терему разлилось.
Щелкают нюренбергские щелкуны орехи разные, на серебряных тарелках поверх браной скатерти поставленные. Пальцы, перстнями унизанные, выбирают между лакомствами, кому что приглянется.
Евдокеюшка пастилу калиновую, почитай что, одна дочиста приела, Марьюшка от малиновых левашей оторваться не может, Катеринушка мазюню-редьку в патоке похваливает.
Угощаются царевны за столом под паникадилом, что с середины свода на цепях спущено. В паникадиле все двадцать четыре восковые свечи от нового света зажжены. Старухи-богомолицы, дедовский обычай блюдя, из сухого дерева новогодний огонь добыли. Сама царевна огонь на лучину приняла. От той лучины засветили и паникадило, и шандалы стоячие — подсвечники для стола боярышен, — и шандалы висячие вдоль стен, осветив ими сенных девушек и собранных для потехи дурок, шутих и карлиц. Угощаясь, царевны не забывают и тех, кто вдоль стенок пестрым рядом вытянулись. Боярыня-кравчая, по приказу именинницы, нет-нет и пройдет вдоль стен. За нею другая боярыня с заедками всякими на блюде серебряном. Сенные девушки только руки под сласти подставляют.
Угостившись досыта, Марьюшка и других сама угостить надумала. Захватила в пригоршню леденцов заморских и, размахнувшись, дуркам швырнула. С визгом кинулись потешницы на полу леденцы подбирать, а тут и шутихи еще к ним пристали. Карлихи не утерпели — туда же припутались. Принялись все друг у друга леденцы отнимать: кричит, визжат, толкаются, кусаются. Шутихе кику, жестью убранную, с головы сбили. Карлица дурке чуть палец не откусила.
— Презлющая она у меня, — царевна Марфа молвила. — Ежели ее да с дуркой Феколкой стравить — водой разливать придется. Вот поглядите…
Стравили Феколку с карлицей, а когда они визгом своим надоели, приказали всем шутихам и карлицам их разнимать.
От гама невообразимого у всех в ушах зазвенело. Тогда царевна Софья предложила сестрам в сени пройти:
— Душно здесь. Там прохладнее. Пускай девушки песнями нас повеселят.
Полились под низкими сводами среди стен расписных песни, душу из духоты и тесноты уносившие.
Сплетаются и расплетаются девичьи руки в снего-белых рукавах, разными цветами пестрят летники, алеют повязки на черноволосых и русых головах.
Из-за гор девица утей выгоняла,
Тига-утушка, домой!
Тига-серая, домой!
Я сама гуськом,
Сама сереньким.
Ой свет, сера утица,
Потопила малых детушек
И в меду, и в сахаре
И в ястве сахарном.
Не выдержала Катеринушка. В круг вошла, сама песню ведет.
Не уступила ей Марьюшка, и она свой звонкий голос подала:
Как у нас во пиру,
Как у нас во беседе,
Ай люли, во беседе,
Всем девицам весело,
Всем Алексеевнам весело,
Ай люли, весело!
Одна песня другую за собой ведет.
Спели девушки, как пиво на горе варили, спели, как мак под горой растили, про затейника-воробышка спели.
Много разных расписных дверей песни веселые без ключей отомкнули: царицыны боярыни, бабы комнатные, вся челядь женская по концам сеней собралась. Мамы царевичей и те песни послушать вышли.
Мама Федора Алексеевича, Анна Петровна Хитрово, веселье смутила. Охая, ахая, глаза к небу поднимая, рассказала, что наследнику опять занедужилось.
— Чуть устанет — и ноги его не держат. В аптеку за приемом камня безуйного царевич меня послал. На миг единый я и в сени-то к вам заглянула. Ночью бессонной стану я царевича моего ненаглядного сказами про веселье ваше девичье забавлять.
Ушла мама и словно веселье все с собой унесла.
Замолкли песни, приуныли царевны. Старшего братца они все крепко любили, но только Софье одной пришла в голову смелая мысль недужного навестить. Тихонечко в сторону отошла царевна и, улучив время, никому не сказавшись и никем не замеченная, из сеней выскользнула.
В покои Марфы Алексеевны опять перебрались царевны. Снова угощались, а потом, с кусками именинного пряника, по своим покоям разошлись.
Вернулась к себе и Федосьюшка.
Не хватило терпенья у Орьки дожидаться, пока мамушка заснет. Увидала царевну, и слова у нее, словно орехи из туго набитого и вдруг прорванного мешка, так и посыпались:
— Сколько бед нынче в один денечек стряслось! Холопы, за кремлевской стеной бояр своих дожидаючись, смертным боем разодрались: кому глаз вышибли, кому ребра поломали… А у нас во дворце один стольник другого с лестницы кубарем спустил. Так вместе с блюдом тот вниз и покатился… А Емельян, что с гусем от царского стола к боярину хворому послан был, гуся того на свой двор утащил. Завтра его за провинность беспременно батожьем угостят… Лихих людей, сказывают, изловили. В Разбойном приказе пытать станут…
— Да ну тебя, оглашенная! — прикрикнула на девочку Дарья Силишна. — Нашла о чем к ночи болтать. Не любит царевна наша, когда о таком говорят…
— Нет, ничего я… А ты на Орю не гневайся, матушка. Устала я. Мне бы лечь поскорей.
Захлопотала, Федосьюшку раздевая, мама. Притихшая Орька расстилала свой войлок у постели.
Уже мама царевну одеялом укутывала, когда вдруг часто-часто зазвонили в набатный колокол.
Спасская и Набатная башни со стороны кремлевского сада
— Пожар, мамушка! Где горит? Не у нас ли? — Испугалась Федосьюшка, на постели вскочила. Сидит. Дарья Силишна к несмолкающему звону прислушивается.
— Далече где-то в городе загорелось. Спи, голубенок мой. Слышишь, тихим обычаем в один Тайнинский колокол бьют. Но все три кремлевские набат сразу ударят, ежели, не дай бог, да возле нас загорится. А это далеко…
— Людей жалко, мамушка. Боязно мне.
Орькины вести с набатом тоску на царевну нагнали. Припала она русой головой к мамушкиному плечу, чуть не плачет. А Дарья Силишна ей:
— Дива тут никакого, родная моя, нету. Редкий день на Москве без пожара проходит, и нынче к тому же и день не простой — праздничный. Народ вином упился. До беды долго ли? Опять же и поджигают. В переполох чужим добром поживиться всего легче. А горит от нас совсем далеко. Огню к нам не подобраться. У нас во дворце стража надежная, стены каменные…
Давно спит мамушка, заснула и Орька, а царевна все к набату прислушивается. «Много народа нынче без крова останется, — думала она. — На чердаках коробьев с бельем отставным без счета… Завтра с утра прикажу все мое погорельцам отправить. У сестриц выпрошу… Страшно там на пожаре!»
Огненное пламя словно перед глазами трепыхается. Жарко, душно от него Федосьюшке. Закрыла глаза — перед нею царевна византийская в диадеме, в багряной мантии встала. Софьюшкино лицо, каким она его в Смотрительной башенке увидала, вспомнилось.
«Матерь, Царица Небесная, успокой душу ее неспокойную, смятенную, — нежданной для нее самой молитвой вырвалось у Федосьюшки. — Труднее, чем всем нам, сестрице Софьюшке жить. Облегчи ее, Пречистая!»