Орька живо к царским палатам привыкла.
Как только уверилась, что за пряники ее не будут бить, так и привыкать стала. Новая жизнь ей по вкусу пришлась.
После смерти бабушки у чужой старушки Орьке куда не сладко жилось. Об этой жизни жалеть не приходилось. Христовым именем они со старушкой кормились, ночевали, где Бог послал. К голоду и холоду Орька давно притерпелась. А тут вдруг все по-другому пошло. Даже при бабушке родной никогда Орька так вкусно и сытно, как теперь ее кормили, не ела. И наедалась же она! От сытости ее после каждой еды так ко сну и клонило. И спать ей хорошо было. Со старушкой когда в лесу по овражкам, когда в чистом поле, а чаще всего на голом земляном полу в чужой избе они заночевывали. А тут Орьке сразу мягкий войлок дали, телогрею заячью для укрывки, а мало дней спустя, в торговом ряду для нее теплое киндячное на зайце одеяло купили. Никогда еще Орька под одеялом не леживала. Вытянувшись во весь свой рост, засыпала она под ним, и снилось ей все такое хорошее. Снилось, будто солнышко весеннее их на завалинке вместе с бабушкой пригревает, снилось, что обе рядышком у натопленной печки они полеживают. Под теплым и сны про теплое снятся.
А наутро проснется Орька, нарядится, как и в праздник большой у себя в Гречулях не наряжалась, взварцу горяченького с калачиком попьет и на работу — на службу. А вся ее служба, вся ее работа в том, чтобы с другими девушками в сенях на лавке сидеть.
Много их, девушек, собирается каждый день в просторных, светлых сенях, живописным письмом украшенных. Двери из покоев всех царевен сюда выходят. Возле каждой — свои сенные девушки посиживают. То одну, то другую, а то и всех сразу серебряными свистулечками вызывают. Подать, принять, убрать либо послать куда — для всего сенные девушки требуются. Орьку пока никуда еще не посылали. Ждут, чтобы огляделась девочка. Пока она обучается только тому, как в сенях стоять, как в покои входить да как кланяться.
В сенях стоять надо смиренницей, руки сложивши, глаза опустивши. Входить, когда позовут, — тихохонько, словно бы ты не девочка, а кошечка на лапочках мягоньких. И все с поклонами, и для каждого поклоны все разные. А у Орьки на диковинки невиданные глаза разбегаются. В сени х одних чего только нет. По стенкам и люди, и звери, и птицы всякие, и деревья красками разными, золотом да серебром наведены. Прямо напротив Орьки, возле дверей резных, красками расцвеченных, что в покои Федосьюшки ведут, птица небывалая с головой человечьей свой радужный хвост распустила. А над птицей по сводчатому погодку — ангелы с крыльями золотыми между звезд частых.
Бегают Орькины глаза, словно два мышонка, и по стенкам, и по потолку, все диковинки выглядывают. Только разглядится Орька, а на конце длинного хода, что к крыльцу ведет, дверь распахивается. Именитая боярыня в большом наряде, вся в парче, в каменьях дорогих, в золоте, в жемчугах, едва ноги передвигая от важности да от тяжести всего на нее надетого, в сени вошла. За боярыней следом ее слуги верные с калачами саженными. Боярыня, по случаю своих именин, приехала, по обычаю, калачами царице да царевнам поклониться.
Побежали с докладом о приезжей в теремные покои сенные девушки. Боярыня на скамью присела, отдувается. В Кремле у ворот с колымаги сходить надо было. Только для пеших через царский двор пропуск. А боярыня к ходьбе, да еще в наряде большом, непривычна. Отдышаться не может. Как испуганное стадо, жмутся к ней ее слуги. Дома они босые, неприбранные бегали. В бане отмытые, напоказ наряженные, калачами нагруженные, опасаются, как бы им в царских хоромах не оплошать. За такую провинность дома не спустят.
А боярыня отдышалась малость, к ключнице наклонилась и шепчет:
— В оба гляди, как бы калачи не примяли!
Иными днями таких боярынь по нескольку приезжает. Часами именинницы в сенях дожидаются. Случается, что, дожидаясь, между собой и повздорят. Особливо ежели врагини встретятся. Слово за слово — и почнут именинницы друг друга корить да стыдить. На шум да на крики верховые боярыни выбегают, спорящих на разные концы с ней разводят. И в самую пору. Иной раз Орьке сдается, что еще немного — и боярыни в парче да в жемчугах, не хуж баб гречулевских, друг другу в волоса вцепятся.
Кроме боярынь, из монастырей дальних да ближних монахини приезжают. Проходят мимо Орьки величавые старицы с посохами. За ними — молодые послушницы с дарами монастырскими. Пахнет от них ладаном, холстиной от мешков, сухими грибами, деревом кипарисовым. Вспоминается Орьке, как она с бабушкой по монастырям на богомолье хаживала.
Когда и приезжих не бывает, в сенях поглядеть всегда есть на кого. Людные эти сени между царевниными покоями. Царевны и в церковь, и друг к дружке в гости по этим сеням ходят. Перед каждой и дурки, и карлицы, и девушки сенные, и подружки-боярышни выступают. У кого арапки либо калмычки водятся, те их впереди вместе с карлицами посылают. У карлиц сапоги сафьяновые: желтые, красные, синие да зеленые, платье на них цветное. Дурки — в лоскутных одежах, из кромок цветного сукна понаделанных. По рукавам у них змеи расшиты. Есть на что Орьке поглядеть в сенях. Она во все глаза и глядит. А к царевне кликнут, так тоже, куда ни глянешь, — одно удивленье. На поставцах вдоль стен, лазоревым сукном затянутых, — звери крылатые, шкатулочки и чарочки всякие.
А Дарья Силишна, только Орька на пороге покажется, так и кричит:
— Чего вытаращилась?.. Ногами не стучи! Подошвы у тебя не гвоздями подбиты.
Подошвы совсем мягкие, а только Орька привыкла все больше босиком да бегом, а тут шагом да в башмаках — неловко ей, ну и стучит, словно еж, в покои пущенный.
А Дарья Силишна не унимается:
— И кланяться не умеешь, и руки не так держишь!
Любушка с Дунюшкой, две боярышни, однолетки Федосьюшкины, за пяльцами пересмеиваются:
— Ну и деревенщина!
Оробеет, застыдится Орька. До царевны дойдет — слова от нее не добьется Федосьюшка.
— Ты бы мне песенку, девочка, спела, — скажет царевна.
Молчит Орька, глаза в пол, зеленым сукном понакрытый, уставила.
— Сказку бы нам рассказала. Может, такую знаешь, какую мы и не слыхивали?
Тяжело и громко дышит Орька. Сказок да песен она много знает. У бабушки родной наслушалась. Да разве сказку кто так-то, среди бела дня да посреди покоя стоючи сказывает? И песню сразу не запоешь.
Молчат все, на Орьку уставились. Тихо в покое. Только слышно, как перепелки в медной клетке, задевая крылышками прутики, с жердочки на жердочку перескакивают.
Дарья Силишна к царевне, к самому ее креслу, багрецом и золотом обитому, подошла.
— Отпусти девчонку, государыня. Разве от такой чего добьешься? Вот я тебе другую, посмышленее, кликну. Фенюшка!
Входит румяная, толстая Фенюшка со своими сказками переслушанными, наизусть выученными.
— Прикажешь сказку сказывать, государыня царевна?
— Сказывай, — говорит Федосьюшка. Не хочется ей отказом девушку обижать. А Дарья Силишна уже за плечи Орьку из покоя выпроваживает.
— Иди себе в сени. Нечего тебе здесь пенечком торчать.
Идет к дверям Орька, а за ее спиной Фенюшкин голос:
— Ранним утречком вышли дочери царя Архидея, Луна да Звезда, вместе с мамушкой своей, в сад погулять…
Такой сказки Орька еще и не слыхивала. Остаться бы да послушать. Но Дарья Силишна уже и дверь за нею притопнула. Не хочется мамушке чужую девчонку к своей царевне подпускать. Тех, что до Орьки в терему были, она не опасалась. Знала, что ни одна ее перед царевной не заслонит. Ни одну Федосьюшка ничем перед другой не отличала. Мама для царевны всегда и во всем впереди всех стояла. Ну, а эта новая — кто ее знает. Сама царевна ее для себя пожелала, дождаться, когда приведут, не могла. Не хотелось маме Орьку в тереме приваживать. А тем кончилось, что Орька в опочивальню Федосьюшкину, к самой постели царевниной пробралась. Все это просто, но нежданно для всех случилось.
Целыми днями, с самой зари утренней, с великим обереженьем да опасеньем ходила мама за своей царевной. Крепко Дарья Силишна обычную для всех царских мамушек клятву блюла: в оба глядела, как бы худа какого не приключилось с ее хоженой. Все, что здоровью помогало, лучше иной лекарки она знала. В аптечных ларцах и погребчиках у мамы и мази всякие, и настои из разных трав хранились.
Все, что красоте помогает, мама припасала. Каких только умываний для светлости лица у нее не было: и семя дынное, в воде варенное, и настой из цвета дубового, и вода из травы иссоповой, и сок корня травы бедренца. Припасена была у мамы и овсяная мука, смешанная с добрыми белилами, и ячмень толченый и вареный в воде до великой клейкости, потом сквозь плат выжатый. И овсяная мука, и ячмень в теплой воде от загара помогали. На случай всевозможных болезней у Дарьи Силишны свои зелья были: корень девясил для жевания при зубной боли, трава ужик — на случай ушиба, петушковые пальцы от пореза и едкий состав из нефти, скипидара и деревянного масла, настоянный на зеленых полевых кузнечиках. Этот настой употреблялся при большой простуде после жаркой бани. Больного терли тем составом и давали его внутрь в горячем вине.
В погребцах деревянных в скляницах с завертками оловянными хранились ароматы и бальзамы, помады, приготовленные по заказу самой мамушки, и водка апоплектика, настоянная на разных сильно духовитых, пряных растениях. Водка эта, как лечебное средство, давалась внутрь, и ею же для благовония мыли голову.
Была еще у Дарьи Силишны шкатулка с пряными зельями для благолепия. Там лежала и корица, и гвоздика, и мускатный орех, и перец эфиопский, и шафран. Но как ни убеждала мамушка свою царевну, что корица, в питье приемлемая, бледность из лица выводит, томность очную сгоняет и светлость творит, не поддавалась на ее уговоры Федосьюшка. Попробовала она раз настоя гвоздичного, очам светлости наводящего, и все внутри у нее словно огнем опалило и целый день туман перед глазами стоял. Видеть с той поры царевна шкатулку ту не могла.
Знала мама, что и от сглаза и порчи, этой непрестанной, вечно грозящей беды, делать. Лихо и в питье, и в еде, и на платье, и на белье, и в каждом уголке терема притаиться может. Трубу печную крестом не оградишь — ведьма залезет либо какая из семи сестер-трясовиц. Кикиморы глазастые тоже только и выглядывают, в какое бы им жилье попасть. Терем ли царский, изба ли — им все равно, только бы к человеку поближе. К сундуку кипарисовому с бельем царевниным, к ее скрыням с окрутами мама никого не допускала. Своими руками все вынимала, сама прятала, сама на замки крепкие, надежные все запирала, а ключи от замков этих на шелковых плетушках, к поясу подвешанных, при себе носила.
Царица Мария Ильинична, первая жена царя Алексея Михайловича
Знала государыня Мария Ильинична, кого к своей последней младшей дочери приставить. Слабенькой родилась Федосьюшка, не чаяли, что и выживет. Мамушка царевну выходила. Федосьюшка выросла, а мамушка стареть начала. Раздобрела не в меру, теперь чуть что — и ко сну ее клонит. Особенно вечером. А Федосьюшка частенько половину ночи, глаз не смыкаючи, на своей постели пуховой под одеялом горностальным мается. Знает про то мамушка, а ничего с Федосьюшкиным сном поделать не может. А уж она старалась! Нашептанной водицей царевну поила, с уголька спрыскивала, сушеные лапки лягушечьи да паучьи тайком от нее под изголовьице клала. Ничто не берет. С каждым днем худеет да бледнеет царевна, а тела да румянца у Федосьюшки и так лишнего нет. Убивалась мама, на свою хоженую глядючи. Прослышала от истопника, что за Москвой-рекой живет ворожея баба Феколка. За Феколкой послала. Сказывали, что баба та сон нагонять умеет.
Приходила в Федосьюшкин терем в пору вечернюю старая баба, вся скрюченная. Проводили ее ходом потайным с крылечка заднего, из которого ход во двор на поварню шел. Обметала веником старая все углы в опочивальне царевниной, открывала печную трубу, сдувала в нее простому глазу невидимое, по углам заметенное. Сдувала, сама приговаривала:
— Зори-зорицы, вы себе сестрицы, соберитесь в купочки да возьмите, отгоните от рабы Божьей Феодосии ночницы, ходни-бродни, хожены-брожены, подуманы-погаданы, насланы-наговорены, ветрены-водяны. Тут им не бывать, тут им не стоять ни в твоих очах, ни в твоих плечах, ни в твоих руках, ни в твоих ногах…
Не помогла почему-то баба Феколка Федосьюшке.
Удивлялась мама:
— Для всех хороша Феколка, а Федосьюшке после нее будто даже хуже сделалось.
До Феколки царевна только не спала, а тут еще и пугаться стала. Расхрапится мамушка, заснут в соседнем покое на перинах, по широким лавкам прилаженных, Любушка с Дунюшкой, — страх нападает на Федосьюшку. Бояться, кажись бы, и нечего. По всему дворцу, по всем сеням, ходам и переходам стража надежная: стольники-дети боярские для оберега поставлены, у каждой входной двери решетки чугунные на замках, да стрельцы. По всему двору царскому тоже стрельцы. Вокруг дворца стена каменная, высокая, ворота на запорах. Чужому и днем не пробраться. Человек не попадет, а другие? Все эти лихи, ночницы, ходни-бродни, ветрены-водяны… Вдруг да не послушались они страшной бабушки? Вдруг да не вылезли в трубу? Притаились по угольникам, да оттуда на нее, Федосьюшку, и выглядывают?
Схватила царевна пальцами захолодевшими край тафтяного полога, хотела плотнее его позадвинуть. А за пологом еще страшнее стало. Ночь ветреная выдалась. Дождик осенний по крыше барабанит. Протяжно перекликается на часах ночная стража: «Слу-ша-ай!»
В такую ночь хожены-брожены, ветрены-водяны, даже коли в трубу и повылезли, назад проберутся. Вот на ночник откуда-то подуло. На занавеске видно, как огонек трепыхнулся. Половица скрипнула. Мышь тоненько пискнула. Хожены-брожены из углов к постели ползут.
Не своим голосом царевна крикнула. Любушка с Дунюшкой чуть с перин на пол не покатились: так испугались. Дарья Силишна на ноги вскочила. Подбежала к постели царевниной. Крестит, голубит свою хоженую мамушка, малиновой водицей отпаивает.
— Аль сон тебе страшный привиделся? — спрашивает.
— Не спала я вовсе, — тихим голосом отвечает Федосьюшка. — Тяжко мне, мамушка. Боюсь я.
— Господи! Да сохрани тебя Христос!.. Вот я тебе Любушку с Дунюшкой кликну. Поглядишь на живых людей — легче станет… Любушка, Дунюшка!
Кричит мамушка на все три царевнины покойчика. Боярышни голоса не подают. Обе с головами одеялами закрылись. С перепуга чуть дышат.
— Оставь их, мамушка! Пускай себе спят, — попросила Федосьюшка. — Светает уж, никак, за окошком.
Целый день, словно муха сонная, после такой ночи бродит царевна.
— Тяжко мне по ночам, — жалуется она. — Мыши скребутся… ты, мамушка, храпишь… Жуть на меня нападает.
— Ох и горе мне с тобой! — вздыхает опечаленная Дарья Силишна. — Дозволь боярышню какую у постели посадить. Сенную девушку, хочешь, кликнем?
— От них только храпу прибавится.
— Сказочницу у Татьяны Михайловны не попросить ли на ночь?
— Не люблю я чужих, мамушка. И сказок мне не надобно.
Не знает, что ей и делать, Дарья Силишна.
— Ну-ка, я у людей разведаю, чем бы мне самой сон мой тяжелый разогнать. Разгоню и буду с тобой ночки коротать.
— Что придумала! Да так я и к утру не засну, мамушка. Уж я одна как-нибудь.
Но прислушиваться одной к ночным шорохам было уж очень жутко.
— Орьку ты бы кликнула мне, мамушка, — попросила как-то царевна. — Пускай бы девочка возле моей постели легла. Водицы бы мне испить подала…
Взглянула мама на изведенную бессонницей свою хоженую и велела сенным девушкам Орьку привести. А та уже спать собралась. Косник из косы вынула, сарафан скинула.
— Живей, ты! Царевна тебя дожидается! — налетели на Орьку сенные девушки. Уже на бегу она пуговки оловянные на своем сарафане застегнула.
В опочивальне ночник медный теплится. На высоко взбитой перине, сверху широкой лавки положенной, Дарья Силишна лежит. Из пуховиков, между точеных столбиков расписной кровати, Федосьюшкина голова с двумя жиденькими недлинными косицами виднеется.
— Вот здесь на коврике, возле постельки государыни царевны и приляжешь, — сказала Дарья Силишна. — На столе водица малиновая в чарочке. Испить захочет царевна — подашь. Слышишь?
Строго так на Орьку глядит со своей перины Дарья Силишна. А царевна видит, что Орька уже оробела, и говорит:
— Засыпай себе, девочка. Ничего мне пока не надобно. Надо будет — я тебя разбужу. Мне только руку к тебе протянуть.
Ласково так эти слова сказала Федосьюшка. Дарья Силишна как услыхала их, на Орьку так и вскипела:
— Проснется такая! Да она и не во сне, что твой чурышек. Разве ее растолкаешь! Ох, кабы не сон мой тяжелый!
Ворча и вздыхая, недовольная и Орькой, и сном своим, мамушка на подушки откинулась. Поглядела Орька на лежавшую с закрытыми глазами Федосьюшку. Без золотого венца трехъярусного, с тоненькими косицами, не царевной, а просто девчонкой-однолеткой, да такой худой, бледной, показалась ей Федосьюшка.
«Совсем спать не стану, постерегу болезную», — решила она про себя.
Привычна была Орька с бабушкой ночи коротать. Старушка пряла, Орька ей кудель подавала да сказки, которые бабушка без конца рассказывала, слушала.
Царевна не открывала глаз. Стихло мамушкино ворчанье. Еще малость постояла Орька и на коврике присела. Близость девочки, с первого взгляда почему-то ей полюбившейся, успокоила Федосьюшку. Задремала царевна, но во сне жуть ночная снова прокралась к ней. Навалилось на нее что-то тяжелое да мохнатое, душить стало. А Орька, чуть застонала царевна, сразу на ноги и вскочила да за чарочку схватилась. Наклонилась над спящей с водицей малиновой.
— Испить не хочешь ли?
Не открывая глаз, царевна по подушке головой заметалась.
— Не хочу пить… Боязно мне.
Ухватила тоненькими пальчиками шершавую Орькину, большие испуганные глаза открыла.
— Боюсь я, — шепчет.
— Боишься? Да бояться-то чего? Бояться здесь нечего. Ведь замки да запоры, кругом стража.
— Не людей боюсь, другое страшно… Хожены-брожены, ветрены-водяны мне спать не дают. Баба Феколка гнать их пытала, а они не пошли. Чую, здесь, в опочивальне, в углах притаились…
— Господь с тобой, царевна! А святые-то иконы на что? Да разве нечисть там, где икона, держится? Дай-ка я пелену с образа отдерну.
Неслышно ступая по сукну босыми ногами, прошла Орька к образу в переднем углу покоя и, потянув за шелковый шнурочек, раздернула скрывавшую его шелковую, жемчугом расшитую пелену. Спущенная с расписного потолка на золоченых цепях лампада озарила потемневший от давности лик Богоматери.
— Заснешь, а Богородица на тебя Своими глазами пречистыми глядеть станет. Перекрестись да скажи: «Матерь Божия, прикрой меня, отроковицу Федосью, Своею ризою нетленною». Так меня бабушка говорить учила. Скажи и ты.
Послушно вслед за Орькой повторила Федосьюшка молитвенные слова. На душе ее сразу стало спокойнее, только сон совсем из глаз убежал. Захотелось царевне девочку возле себя придержать и спросила она:
— А тебе по ночам боязно?
Вздернула Орька свой тупой нос, тряхнула головой с всклокоченными волосами. Черными змейками курчавые пряди на тени по стенке метнулись.
— В дому-то боязно? Придумала. Здесь бояться, почитай что, и некого. Домовика, ежели с ним да по-хорошему: ну, когда там молока кринку либо киселя овсяного на ночь оставить, — так его и не слыхать. Ну, а от нечисти всякой, что в жилье пролезть норовит, так для нее, для каждой свой оберег. Всего лучше, ежели вовремя трубу заговорить. Хода тогда разной погани и нету…
Орька повторяет то, что не раз ей самой говорила бабушка, и голос ее сделался похожим на бабушкин, когда та свою внучку на ум наставляла. Царевна с подушек приподнялась. Села. Не отрываясь, глядит она на Орьку большими глазами. А Орьке только начать, да чтоб ее слушали. Речистей ее девчонки во всех Гречулях не было.
— В лесу, вот где страшно-то, — наклонившись к царевне, таинственно зашептала она. — Наша деревня Гречули к самому лесу подошла. Избушка у нас возле опушки, девонька, как есть самая последняя…
Село времени Алексея Михайловича
Забыла Орька, что царевна перед нею — «девонькой» ее назвала и сама того не приметила. Да и какая же царевна эта тощенькая, в белой сорочке девочка! Разве царевны такие бывают? Иная гречулевская девчонка куда больше перед Орькой задавалась. А эта хоть бы что! Простая совсем. Орьку слушает. Что ей ни скажи — всему поверит. Чего бояться надобно, а чего нет — и того не разбирает.
Забыла Орька, что царевна перед нею.
— Неужто и там, возле леса темного, тебе боязно не было? — тихонько спросила Федосьюшка.
— Да кому же в лесу не боязно? — Орька даже руками развела. — Боялась и я, да еще как боялась-то! Особливо ночью да в непогоду. Буря развоется, лес расшумится, заскрипит дерево о дерево… Так дрожкой до самой зари, глаз не смыкаючи, и трясешься вся. Страшен лес человеку крещеному. А у нас нечисть лесная возле дома самого… Леший высокий, черный, мохнатый да страшный такой…
Ухватилась царевна за Орькин рукав тонкими пальцами.
— Полезай ко мне на постель, — просит, а сама дрожит.
Покосилась Орька на лавку с Дарьей Силишной.
А вдруг да проснется! Вдруг Орьку на одеяле горностальном под золотою камкою кызылбашскою увидит? Эх, была не была! На полу ноги давно позастыли, да и на мягком посидеть охота. Перемахнула на высокую постель Орька, потонула в перине. Славно! Никогда еще так мягко она не сиживала. Подхватила Орька коленки обеими руками. Половчее устроилась. С гречулевскими девчонками сказки сказывать так-то она присаживалась.
— Страшнее леса на свете и нет ничего, девонька. По краешку, по опушечке или дорогой наезженной, благословясь, пройти можно, а ступит человек на тропу звериную — и насторожатся лесные. Притаятся, выглядывать станут, а потом, кто ползком, кто летом, кто бегом — всякий по-своему — да за человеком следом. Леший напрямик через гущину ломится, ужи-ужицы, змеи-змеицы, медяницы шипом зашипят, вороны-каркуньи с ветки на ветку перелетают — беду сулят, волки рыскучие, человечий дух почуя, н стаю сбираются…
Испуганное, побледневшее лицо царевны, ночная жуть покоя, озаренного лампадой, — все это возбуждает Орьку. Таинственным шепотом рассказывает она про лес дремучий.
— Как увидит нечисть лесная, что человек в чащу пробраться норовит, станет она его с дороги сбивать. Тропы лесные перепутает, корнями корявыми за ноги захватит, свистом, шипом, ауканьем, гоготаньем оглушит. Ни жив ни мертв с перепуга человек сделается, душа с телом на расставанье запросится…
Остановилась Орька. Царевна уже ничего и спросить не может. Только губами шевелит. Поглядела на нее Орька, выпрямилась, голову откинула и тем же таинственным шепотом, только более раздельно и торжественно продолжала:
— И в ту самую пору смертную чуть приметной искоркой в гущине лесной далеко впереди огонечек сверкнет. Заметит его человек, и разом ему легче станет. Силы у него прибудет, шаг крепче сделается, страх упадет. И увидит он, как ужи-ужицы да все змеи-змеицы по своим норам поползут, как звери рыскучие по своим местам разбегутся, как у лешего ноги все глубже в землю уходить станут.
А огонек, что вдали искоркой блеснул, уже ровным неугасимым светом светится. Вот деревья раздвинулись, поляну опоясали, а на поляне, меж вековых дерев на золотых цепях, с неба спущенных, хрустальчатая, вся в алмазах, лампада качается, голубым светом своим поляну ту заливает. И кем та лампада повешена, кем затеплена — про то не ведомо никому. Сказывают люди старые, богомольные, что с самого неба те лампады по лесам угодниками неведомыми спущены. Для оберега людей от всякой напасти лесной затеплены. Оттого и легче становится человеку, чуть только ему издалека свет лампадный замерцает. А на поляну выйдет да как глянет кругом — и о страхе забудет: стоит поляна вся голубая. Меж стволов черных, высоких тихо хрустальчатая лампада покачивается…
— А ты ту лампаду видела? — царевна спрашивает.
— И, что ты, милая! Да нешто меня бабушка далеко от себя не отпускала. До чащи идти да идти надобно.
— А бабушка твоя видела?
— У бабушки ноги старые. Плохо носили ее, когда ей про лампаду странница одна, старуха древняя, рассказала.
— А странница лампаду видала? — добивается царевна.
— А вот уж не знаю. Сама видела либо кто другой. Не спросили тогда мы ее с бабушкой. Сказывала она, что не всякому к лампаде пройти дано. С сердцем покойным, с мыслями чистыми к ней идти надобно. А в молодости сердце неспокойное мыслями гневными часто в голову стучит. Старого — ноги не носят. Без ножа, без топора, без всего, чем привык человек от лиха оберегаться, идти к той лампаде надобно. Гвоздь при себе — и тот мешает. Только перед тем, кто страх одолеет, из темной гущины хрустальчатая лампада издалека еще звездочкой блеснет. Тогда уж все просто: иди на звездочку к свету лампадному. Только и всего…
— Человека, что до лампады дошел, повидать бы мне, — задумчиво говорит царевна, а сама глядит на золоченую лампаду в переднем углу покоя перед потемневшим ликом.
Длиннеют золотые лучики. От образа древнего через нею горницу потянулись тонкие золотые нити, до постели между четырех точеных столбиков добрались. И вдруг, вместо Орькиного голоса, словно ручеек по песчаному донышку зажурчал. И о чем Орька говорит, того царевна уже не разбирает. Мысли ее в чаще лесной у лампады хрустальчатой, для человечьего оберега затепленной. Мысли тихие, светлые. С ними и заснула царевна.