К Васильеву вечеру праздник из покоев царя, царицы и царевичей к царевнам перешел. Там позатихло, а в девичьих теремах, как и по всем московским теремам, веселье началось.
С утра мамушки своим хоженым все для гаданья наладили. Петуха отборного в чулан заперли: голодная птица девиц не томит, сразу к зерновым кучкам бросается. Олово для литья припасено, чаша серебряная, куда перстеньки в воду опускают, плат белый. Чуть смерклось, в просторных царевниных сенях, в золоченых шандалах зажгли все восковые свечи, золотом для праздника перевитые. Вдоль стен выстроились игрицы-песенницы и хороводницы, все в приволоках — атласных накидках цвета голубого, красного, рудо-желтого и брусничного.
На качели, подвешенные к потолку на веревках, обшитых бархатом, положены красные атласные подушки, набитые пухом лебяжьим.
Одна за другой, окруженные мамами, боярышнями, карлицами и шутихами, каждая из своих дверей выходят в сени царевны. Веселой святочной песней встречают их песенницы:
Овсень пришел,
Овсень прикатил,
Он повесил кафтан
На воротный столб.
Кто такой этот таинственный Овсень, про то никто не знает. Из времен стародавних языческих донеслось это слово, к веселью святочных вечеров призывное.
Евдокеюшкина мама, в молодости хороводница и песенница известная, знает всех лучше, как вечер Васильев справлять. Ничего она из старины не упустит, ничего не забудет.
После первой песни, долго не мешкая, песенница на другую, еще веселее той, что спели, наладила:
Как в средине Москвы
Все ворота красны,
Верхи все пестры.
Ой Овсень, ой Овсень!
Походи, погуляй
По святым вечерам,
По веселым теремам.
Ой Овсень, ой Овсень!
Посмотри, погляди,
Ты взойди, посети
К государю царю-батюшке.
Ой Овсень, ой Овсень!
Посмотрел, поглядел
К государю во двор…
Закачались алым бархатом обитые качели.
— Выше, выше! — приказывает сенным девушкам Марьюшка, а сама золотым венцом чуть о низкосводчатый потолок не стукается.
— Ой, потише! — вскрикивает Катеринушка. — Забыли, видно, что качели не в саду измайловском.
Из всех боковушек и покойчиков, битком набитых, по случаю праздника, всякими пришлыми и приезжими, словно тараканы из щелей, ползут к сеням девицы, молодушки и старухи старые — все родня да знакомые верховой челяди. За чугунной решеткой, что отгораживает сени с выходного конца, притаилась в полутьме толпа любопытных. Сюда же пробрались и монашенки из Псковской обители, с праздником царицу и царевен поздравить приехавшие. Не к месту в вечер Васильев веселый их одежды печальные, а поглядеть на веселье и им хочется.
— Эта, что орехами да пряниками оделяет, которая из царевен-то будет? — шепчет одна старуха другой.
— Царевна Софья Алексеевна, — отвечает одна из монахинь. — Нынче, как мы ее с праздником здравствовали, она нам из своих рук Евангелие рукописное для церкви пожаловала. Сказывают, до последней буковки все сама переписала. Заставицы узорами вывела, золотом да красками все расписала.
— Умудрит же Господь! — умилилась старушка. — Девиц, чтение разумеющих, и то с огнем поискать, а царевна и писание одолела. Чудо чудное, диво дивное!
— Красавицами да разумницами наделил Господь царя-батюшку.
Перешептываются между собою старухи и монахини, хороводницы тем временем в шумном хороводе «заиньку» ловят. Заинька — Орька. К празднику ей сшили сарафан из крашенины лазоревой, оторочили мишурным серебряным кружевом, оловянными пуговицами украсили. Стоит Орька среди круга из девичьих, плотно сомкнутых рук, зоркими глазами лазейку себе выглядывает, а сама, песне послушная, перебирает ногами, для праздника в чеботки сафьяновые обутыми.
Заинька серенький, попляши,
Горностаинька беленький, поскачи…
Вспомнилось Орьке, как она в Гречулях по зеленой мураве босыми ногами отплясывала. В чеботках красных на полу кирпича дубового еще ловчее. Тогда на нее свои, деревенские, дивовались. Теперь пускай царевны, боярыни да боярышни поглядят. Заиграли у Орьки все жилочки, заплясали все косточки. Над головою, алой повязкой украшенной, ширинкой узорчатой высоко она взмахнула и по кругу, пестрыми девичьими уборами расцвеченному, павой поплыла.
Царевны к самому кругу придвинулись, за ними боярыни, боярышни.
— Ну и плясунья! Вот так заинька! Ах ты, горностаинька!
Слышит Орька, как ее хвалят, сама чует, что ладно у нее выходит, и еще пуще старается.
— Ох, да и кто же это так здорово пляшет?
— Царевны Федосьи Алексеевны девчонка…
— Орька-девчонка! Неужто она?
— Вот так плясунья!
— Крепче за рукав прихвати меня, Марьюшка, — просит сестрицу Катеринушка, — не то сама я в круг прорвусь. Запляшу!
— А я за тобою.
— Нам, царевнам, на людях и петь, и плясать строго настрого заказано…
В самую пору поняла Евдокеюшкина мамушка, что время заправить игру так, как ей идти полагается. Шепнула старшей песеннице, и напев из плясового сразу перешел в жалостный:
Некуда заиньке выскочити,
Некуда серому выпрыгнути…
Соболем Орька через девичий круг перемахнула. Взвизгнули зазевавшиеся девушки, руки уронили, в сторону ускакавшего зайки поглядеть обернулись и еще громче завизжали, увидев, как горностайка с расскока прямо на царя с царицею налетел. Хорошо, что Артамон Сергеевич поспел вовремя девчонку за плечи ухватить: без него она бы кого-нибудь с ног сшибла.
У Орьки от страха словно сразу черным глаза занавесило. Крылечко резное на проезжей богомольной дороге в памяти встало, пряничные рыбки на ступеньках, безумный бег по меже во ржи созревшей.
«Теперь куда броситься? И что будет? Что будет?»
Замирая от страха, Орька приподняла опущенную голову и увидала над собою ласково улыбающееся лицо Алексея Михайловича.
— Это кто же такая будет? — спросил царь.
— Царевны Федосьи Алексеевны девчонка…
В миг единый умелые боярыни прыткую девчонку собою заслонили и к стене отодвинули. По свободному проходу царевны батюшке навстречу заспешили.
— На ваше девичье веселье поглядеть захотел, — сказал царь.
Бесшумно и ловко сенные девушки обитые бархатом кресла царю и царице поставили. Царевны-тетки из своих покоев в сени пожаловали. Анна Михайловна с Татьяной Михайловной, кабы их воля была, давно бы к племянницам вышли, да царевна Ирина их без себя не отпускала. Заждались обе Михайловны, в большой наряд принаряженные, пока оповестила их старшая, что идти время.
Ирине Михайловне рядом с царем кресло поставили. Анна с Татьяной возле царицы сели.
— Что это братцы на веселье наше девичье и поглядеть не хотят? — удивляются царевны.
— Братцы с гор кататься ушли, — им царь отвечает. — Повеселее это будет, чем в сенях забавляться.
Пошутить хотел Алексей Михайлович, но шутка не к месту пришлась. Сам первый он это понял, и не по себе ему стало. Затворниц, дочерей и сестер, он всегда жалел, находил, что время им всем побольше свободы дать, но ломка старых порядков пугала его. «С Ириной одной горя натерпишься. Да и с народом не сразу справишься», — так рассуждал он, вспоминая, сколько ропота было, когда Наталья Кирилловна по Москве в открытой колымаге проехала. Нет, не ему, мягкосердому и жизнью уже утомленному, старый порядок рушить. Другой, покрепче его, за это дело примется.
— Батюшка, дозволь и нам на санках!
Кто, кроме Софьюшки, такие слова выговорит?
Она начала, а за нею и все:
— С гор скатных, батюшка, дозволь покататься!
Ряженые царя выручили. Веселой гурьбой, с бубенцами, сопелями, дудками в сени ввалились. Здесь и поводырь, и коза, и медведь с медвежонком. За ними скоморохов толпа. Заплясала коза, затопотали, зарявкали медведи, оглушили скоморохи музыкой своей скоморошьей.
— Ряженые-то кто? В девичий терем поводыря да скоморохов кто пропустил?
Волнуются мамы. Заметались боярыни верховые. Одна к Матвееву сунулась:
— Гнать либо не гнать? Ума не приложим. Присоветуй, что делать, боярин?
А Матвеев боярыне:
— Гони!
Напустились мамы на ряженых. Ряженые от мамушек хоронятся. Медвежонок так по полу и катается, по-звериному рявкает, всех за ноги хватает, от мамушек увертывается. Рады царевны шуму-гаму нежданному. Давно разобрали они, что поводырь — братец Федор Алексеевич, что медведь — Иванушка, скоморохи — их же шутихи с карлицами наряженные. Медвежонок кто — разобрать не могут. Ухватила его Катеринушка, а он ее да зубами. Ахнула царевна медвежонка и выпустила.
— Да уж не Петрушенька ли медвежонок-то?
— Петрушенька наш давно в постельке своей под пологом спущенным почивает, — ответила, улыбаясь, Наталья Кирилловна.
Свои же ряженые медвежонка выдали. Медведь большой — Федор Алексеевич от жары сам умаялся и, за меньшого братца опасаясь, ухватив медвежоночка, прямо его к батюшке на колени принес.
— Полно тебе, Петрушенька! Жарко. — И сдвинув большой воротник вывороченной шубы, Федор Алексеевич открыл потное и красное лицо маленького царевича.
— Со мной посиди малость, — сказал Алексей Михайлович, ухватив покрепче сынка. А Наталья Кирилловна ширинкой по его вспотевшему лицу провела, сбившиеся кудри мальчику пригладила.
— Песни послушаем.
Под песню незаметно, как и вошли, уходят царь с царицей, а девичье святочное веселье своим чередом идет. Все, что для разгадыванья судьбы требуется, умелые и услужливые мамушки в сени поставили. Из чаши, белым платом накрытой, под песню подблюдную, царевны, одна за другой, колечки вынимают.
Слава Богу не тебе,
Слава!
Государю нашему на сей земле,
Слава!
Под эту первую, для начала гаданья песню положенную, Евдокеюшкино колечко вынулось.
Растворю я квашонку на донышке;
Слава!
Я покрою квашонку черным соболем,
Слава!
Опояшу квашонку ясным золотом,
Слава!
Я поставлю квашонку на столбичке,
Слава!..
— Больше песен про нас, царевен, как будто и нет, — шепчет Софьюшка Марфиньке. — В других все про суженых да про сватанье поется. Замуж нам не идти.
— Неужто для нас и судьбы нет! — возмутилась вдруг Марфинька.
Под пенье, как они с Софьюшкой перешептываются, никому не слышно.
Шла щука из Нова-города,
Слава!
Она хвост волокла из Бела-озера,
Слава!
Как на щуке чешуйка серебряная,
Слава!
Что серебряная, позолоченная,
Слава!
А голова у щуки унизанная.
Слава!
Оборвалась песня. Мамушка Марфиньке кольцо подала.
Не поглядев, надела его на палец царевна и, наклонившись к Софьюшке, шепнула:
— Нынче я в зеркало, сестрица, глядеть стану. Сенцами мовными проводишь ли меня в баенку?
— Проводить провожу, — ей Софья ответила, — а только лучше бы тебе, сестрица, в баенку не ходить. Симеон Полоцкий сказывал…
— Слышать про учителя твоего не хочу, — оборвала Марфа Алексеевна. — Гаданье в зеркале из всех гаданий гаданье. Только до дверей баенки проводи меня, Софья.
Мовными сенцами неосвещенными крадутся Марфинька с Софьюшкой. Под дверьми мыленки полоса светится. Мамушка Марфиньке для гаданья все приготовила и свет оставила.
Остановились у дверей царевны.
— Боязно мне, — шепчет Марфинька.
— Давай я первая погадаю, — вырвалось, неожиданно для нее самой, у Софьи.
В гаданье она не верит, верит Симеону Полоцкому, который говорит, что все волхвования вздор один, а в темных мовных сенцах перед баенкой захотелось ей вдруг свою судьбу испытать.
Обрадовалась Марфинька.
— Иди, Софьюшка. Я обожду. — Второй идти не так жутко, как первой, ей показалось. — Только у дверей мне стоять не приходится. Гаданью от этого вред. Мал время спустя, приду я за тобою, сестрица. — Сказала это Марфинька и торопливо ушла. Софья одна осталась.
Слюдяной фонарь на стене освещает знакомое предмылье с лавками вдоль стен и столом посередине. Как и тогда, когда в баенке перед праздником царевны мылись, стол красным сукном накрыт, только на сукне не стряпня мовная, а зеркало в оправе серебряной. По сторонам его серебряные шандалы со свечами зажженными.
Смела царевна Софья, а тут и на нее нежданная жуть напала. За спиной — сенцы темные, прямо перед нею — закрытая дверь в темную баенку. Что-то теперь там, возле каменки холодной, в темноте делается? Словно от набежавшего холода, передернула плечами царевна. Невольно в угол передний глянула. Нет на привычном месте образа Пречистой. Мамушка, к страшному гаданью все припасая, образ, как водится, убрала. Растерялась Софья. Страшно ей, а оборониться от страха нечем. Назад к себе в терем бежать совестно, да и не хочется. В час полуночный, в затишье пустой баенки, все, во что веками верили теремные затворницы, ближе всяких мудрых слов учительских царевне вдруг стало.
«Загляну в зеркало, авось мне что и откроется».
С этой мыслью села царевна на стул разгибной, перед столом поставленный. Разглядела возле зеркала соли щепотку на тарелке и кусочек хлеба с нею рядом и громко и явственно сказала:
— Тот, с кем мне век вековать, хлеба-соли откушать ко мне приходи. — Сказала, и словно кто невидимый в пустой баенке за дверью, плотно запертой, возле самой каменки ей в ответ стукнул.
Немигающим взглядом глядит перед собою царевна, а из зеркала, тоже не мигая, большими темными глазами она же сама на себя смотрит. Новым, доселе не виданным в этот час полуночный царевне лицо ее кажется. Страх одолевая, разглядывает она себя в зеркало. «Орлицей» часто ее в терему называют. И впрямь орлиному подобен взгляд ее темных, зарницами блистающих глаз. Волосы густые, курчавые из-под золотного венца выбились.
С венцом девическим неужто ей, царевне, свой век свековать? А только и кика замужняя с рясами жемчужными вряд ли ей, орлице, красы прибавит. Корона орлу, как на гербе российском, пристала.
Привычным движением откинула голову Софья. Прямо в алмаз посередине венца вправленный, свет из серебряных шандалов ударил, искрами золото опоясал. В золоте, вокруг головы сверкающем, царевна из зеркала на ту, что у стола сидит, глянула.
— Корона!.. Корона государская… — шепчет пересохшими губами в восторге царевна. Вся вперед, поближе к зеркалу подалась. Сразу алмаз потух, искры погасли. За плечами Софьи в зеркале кто-то черный недвижимый вдруг встал.
Стукнули о раму серебряную перстни царевнины, похолодевшими пальцами стиснула зеркало Софья, а на нее из-за оплечья, золотом и каменьями расшитого, старушечье лицо в черном монашеском куколе испуганными глазами глядит.
На всю баенку, на все сенцы мовные крикнула Софья. Зеркало, сильными руками отброшенное, на полу в осколках лежит.
Опомнилась: старушка-монахиня ей в лицо водою брызгает, тугое ожерелье на шее расстегивает.
— Ох и не чаяла я, государыня, на тебя напасть. Мимо шла, вижу, под дверьми светится. Думала, праздничным временем в баенке огонь загасить позабыли. Пожара я, старая, побоялась, и вышло так, что тебя, государыню, глупостью своею старушечьей напугала. Простишь ли? Смилуйся, не до конца на меня прогневайся.
В землю старуха кланяется, слезами плачет, сама трясется.
— На покой, старая, обеим нам давно пора, — овладев собою, но все еще даже и под румянами бледная выговорила наконец Софья. — О том, что здесь было, ты помалкивай. Сболтнешь лишнее — на себя пеняй.
Съежилась и замерла старуха под грозным царевниным взглядом, а Софья ей:
— Ступай!
Со всех ног по сенцам старая припустилась. Рада, что дешево отделалась. Давно бы ей на перине под заячьей шубой полеживать. И чего сунулась? В царском терему порядки наводить собралась. Никто, как лукавый, на это дело ее подбил. На святках нечисть всякие шутки над человеком строит.
В конце мовных сенец Марфинька сестрицу дожидалась.
— Что видела? Сказывай, Софьюшка, да поскорее. Время и мне в баенку идти.
— Не ходи, сестрица. Того, что я увидала, на обеих нас хватит.
Шепотом рассказала Софьюшка все, что с нею в баенке приключилось. Перед сестрицею, другом сердечным, испуга своего не скрыла.
— И посейчас не отошла еще, — призналась она, — черный куколь так в глазах и стоит.
— Да ведь сама говоришь: живую монашку в зеркале увидала, — успокаивала ее Марфинька.
— Куколь черный вечером Васильевым в зеркале мне привиделся, — упрямо и мрачно повторила царевна.
Крепко за плечи обняла Марфинька сестрицу свою любимую. Из темных мовных сенец вышли они вдвоем в большие сени, где вечером веселились царевны. От слюдяных фонарей здесь светло только по концам, где они горели, было. В середине полутьма стояла. Гулко по дубовому кирпичу застучали высокие каблучки девичьих чеботков. Теснее друг к другу, жутью охваченные, прижались сестры. У резных тяжелых дверей перед расставаньем они позадержались.
— На всю жизнь подружкой в счастье и в горе будешь ли мне, Марфинька? — спросила смущенная тяжелым предчувствием Софья и глубоко заглянула в сестрицыны глаза.
— С тобою всегда, до самой смерти, — приникнув к Софьюшке, шепнула ей в ответ Марфинька.