29

Федосьюшка понять не могла, что это вдруг с любимицей ее сделалось. Словно птица, когда она перья теряет, хохлилась Орька. Есть-пить плохо стала. С лица и с тела приметно спадать начала. Пытала ее расспрашивать царевна, ничего ей Орька толком не объяснила.

— От весны, знать, со мною это. На человека часто весной такое находит… Сама не рада…

Говорит, а на царевну не глядит.

Еще недавно всех теремных Орька птичьими высвистами забавляла, соловьем, жаворонком на все покои разливалась, кукушкой куковала, коростелем трещала. Пристают к ней, чтобы по-птичьему спела, а она только бранится:

— Чтоб вас! Не до песен мне.

Ночью, с головой душегреей покрывшись, Орька без сна, не шевелясь, лежит. Слышит царевна ее вздохи тяжелые, а окликнет — не отзывается. Только под Благовещенье словно очнулась. Прибежала к Федосьюшке, когда та за пялицами сидела.

— День-то у нас завтра какой? Аль забыла? — спрашивает, а у самой голос звонкий, как в прежние дни, и глаза блестят, и щеки зарозовели. У Федосьюшки от удивления и радости набранные на иголку жемчужинки сорвались.

— Благовещенье завтра, Орюшка, — улыбнувшись, сказала царевна. — Я-то помню, какой день, а вот ты помнишь ли — не знала я. Как весна подошла, ты словно потеряшечку потеряла: о чем ни спросишь тебя, девонька, ты все позабыла. А я Благовещенье люблю. Завтра родителей поминать к усыпальницам монастыря Вознесенского мы, царевны, пойдем. В подклетях столы поминальные для нищей братии готовят. Милостыню поминальную мы, сестрицы, раздавать станем. По всем монастырям рыбы всякой послано. Колодников, которые за малые вины посажены, государь братец, на помин души родительской, из тюрем выпустить приказал…

Все, чтобы ничего не забыть, перебирает Федосьюшка. Кажется, довольно насказано, а Орьке все мало.

— Только и всего у вас? — спрашивает. — А когда птиц выпускать станем?

— И птиц, как всегда в Благовещенье, выпустим. После обедни, где-нибудь в сенцах, на крылечке…

— А у нас в Гречулях сиротинки, как мы с тобой, зарей птичек, на помин родительских душенек, выпускают. Солнышко выглянет, а поминальные птички первыми песню поют.

— Орюшка, милая, охота мне так-то родителей помянуть, — встрепенулась Федосьюшка. — Перепелок из клеток выпустим.

— Ну, перепелок оно еще рановато выпускать, — с раздумьем проговорила Оря.

— Тогда пускай мамушка кого на торг за птичками спосылает. В лукошках у нас прошлый год птичек приносили.

— Прикажи меня за птицами послать. Уж я наберу, каких надобно, — деловито предложила Орька.

На другой день утром все еще спали, когда Орька уже разбудила Федосьюшку:

— Вставай. Да поживее. Сама я чуть не проспала.

Тормошит Орька царевну сонную. Федосьюшка едва глаза открыла, а Орька ей на ноги тафтяные, белкой подбитые, чулки уже натянула.

— Авось так-то и не застудишься. Телогрею потеплее прихватим.

— Куда пойдем-то? — лениво выговаривая слова, спросила царевна.

— Известно куда: в башенку Смотрительную. У вас в теремах другого хода на волю и нет. Да и хорошо там! Только ты поскорей…

Еще сон в глазах у Федосьюшки стоял, когда она с Орей за руку, крадучись, из покоя выбралась.

Розовела слюда от занимавшегося за высокими окнами утра погожего. В сенях уже совсем посветлело. Херувимы в блеске золотых крыльев, мученицы в венцах вокруг ликов святых со стен расписных глядели.

— Скорей, скорей! — торопила Орька.

Ухватившись за руки, припустились они вдоль сеней к тому концу, где небольшая резная дверь вела на лесенку в башню.

— А птицы-то где? — задыхаясь от скорого бега, вспомнила Федосьюшка.

— Все припасла я. Скорее! Я и дверь на лесенку с вечера отомкнула. Там и птицы.

Два больших лукошка, в рогожу закутанные, под лесенкой дожидались. Одно Орька сама подхватила, другое царевне в руки сунула.

— Тащи наверх!

Трепыхалось, билось, попискивало в лукошках запрятанное, когда поминальщицы по лесенке частоуступчатой наверх побежали.

— Окошки-то на зиму заколочены! — вдруг испугалась Федосьюшка.

— Не стой! — прикрикнула на нее Орька. — Еще вчера я там кое-где войлок отодрала…

Башенка вся в оконницах стекольчатых. Стекла цветные в свинец оправлены. За ними, кроме бледного неба да церковных крестов, ничего не видать. Холодно в башенке, да не очень. На юг окошки. Весенним солнцем ее раньше покоев жилых обогрело.

Дрожит и постукивает рама под нетерпеливыми и сильными Орькиными руками. Не поддаются сразу медные затворы, барашками отлитые. Позаржавели, видно, за зиму, да и дерево разбухло. Но вот изо всей силы дернула Орька, и во всю ширину распахнулась оконница. Волной хлынул через нее воздух хрустальный.

И царевна, и Орька обе уже у окна. Высоко оно над всем дворцом поднялось. Коли высунуться хорошенько — далеко во все стороны из него видать. На пестрых крышах чешуйчатых, где на ночь позадержалась вода, ледок, словно стекол осколышки, там и сям раскиданные. На коньках и петушках, на башенках, на резьбе затейной — повсюду хрусталики капели застывшей. Золотые купола церковные снежной пылью посыпаны.

С башни и все, что за белой кремлевской стеною, как на ладони: Белый город, Китай-город, Москва-река, Замоскворечье. Черные бревенчатые дома среди черных, только что освобожденных от снега деревьев и за всем — даль, от близкого уже солнышка розовая. На Божий мир, давно ею не виданный, широко раскрыла глаза Федосьюшка. Грудь, к свежему воздуху непривычную, словно иголками, прокалывает.

— А про птиц-то забыла? Слышишь, голуби загуркали. Воробьи поднялись. Наши в лукошках, поди, позамучились. Под рогожку руку сунь! Хватай, на кого попадешь. Вот как я, погляди… Разом — ты из своей руки, я из своей, мы первых птичек и выпустим.

У Орьки уже давно птичка в руках зажата, а Федосьюшка все еще под рогожей пальцами водит. Лукошко от писка звенит. Шуркают кругом ее пальцев крылышки испуганные. Чей-то острый клювик царевне в руку толкнулся.

— Хватай которую-нибудь, — кричит Орька. — Да поскорее, — нетерпеливо прибавляет она.

Стиснула зубы Федосьюшка. Ухватила что-то теплое, трепещущее. Раньше Орькиной, словно комочек, в окошко с размаха кинутый, птичка ее полетела.

— Помяни, птица вольная, родителей моих: батюшку моего, матушку помяни! Так скажи, — учит царевну Орька.

И Федосьюшка повторила:

— Помяни!

Одну за другой выпускают они птиц в окно навстречу уже взошедшему солнцу. Наловчилась Федосьюшка. Как и Орька, в окошко высунувшись, прежде чем пальцы разжать, она высоко рукой взмахивает. Не ныряя, словно ветром подхваченные, сразу тогда птицы в вышину несутся.


Одну за другой выпускают они птиц в окно навстречу уже взошедшему солнцу.


— Ой, моя не полетела. На крышу свалилась, бедная, — отчаянно вскрикнула Федосьюшка.

— На воле отдышится, — утешила ее Орька. — Моя-то, погляди, как взвилась!

Птичьи писки, радостно-тревожные, с девичьими звонкими вскриками слились. Солнышко, разгораясь, все выше и выше на небе поднимается. Церковные кресты, золотом засверкавшие, к голубому небу тянутся. Зазмеилась крыш чешуя пестрая. Засветились от лучей, в них ударивших, цветные стекла на башенке высокой.

— Ой и любо же! — От радости и солнышка лицо у Федосьюшки все розовым сделалось. Орька с последней птицей так размахнулась, что и сама чуть за окошко не вывалилась.

— Хорошо, что за косяк ухватилась, а то полетела бы и я, — засмеялась она звонко.

У раскрытого окна они обе с царевной стоят. На полу пустые лукошки. Глядят девочки на птиц, по конькам и башенкам рассевшихся. В свободе уверившись, выглядывают бурые пичуги безымянные, в какую бы сторону им полететь. Вот одна, что всех побойчее, первая с места снялась, темными крылышками голубое небо прорезала и понеслась в сторону восхода солнечного. Следя за нею, и царевна, и Орька в окошко высунулись. Долго, не отрываясь, в небесную синеву глядели. Где-то близко с хрустальным звоном оборвалась подтаявшая сосулька, капель о жестяную чешую ударилась. Во дворе голоса же поднявшихся людей раздались. Могучим гулом, сразу заглушая все звуки, благовест к утрене с Успенского собора пролился.

Торопливо приперев окно на все защелочки и запорные крючки, царевна с Орькой по лесенке вниз побежали.

Дарья Силишна только в опочивальню, Федосьюшку будить идти собралась, а царевна в душегрее с Орькой на пороге стоит.

Обе румяные, веселые. У обеих глаза блестят.

— Рань этакую поднялась! — всплеснула руками мамушка. — И оделась уже! Да и в душегрее, никак? — все больше и больше удивлялась Дарья Силишна. — Да какая же ты нынче хорошая с постели поднялась!

Начала Федосьюшка про башенку рассказывать, но Дарья Силишна и слушать не стала. С первых царевниных слов мамушка волчком закружилась.

— С постели теплой да прямо в башенку нетопленную! Ох, уморила ты мне царевну, Орька ненавистная! Тебе бы ко мне прибежать, меня бы оповестить, что не дело задумано. Застудилась-то как, государыня! Руки что лед у тебя.

Ничего мамушка в переполохе не слышит, ничего, как есть, не разбирает. Суетится, Федосьюшку за руки хватает, сенным девушкам кричит, чтобы взварец погорячее да попроворней несли.

— В собор Вознесенский нынче вам, царевнам, родителей поминать идти надобно. Попей взварцу, государыни царевна, а там и за одеванье примемся.

Торопливо глотает горячий душистый взварец царевна. Крадучись от мамы, Орьке половину теплого калачика сует. Хлопоча над выходными царевниными окрутами, все еще поваркивает растревоженная Дарья Силишна.

— Сбегай, Орька, да разузнай, что там у государынь царевен делается. Может, и готовы они уже к выходу. Да ты чего облизываешься?

Не стала Орька никаких больше допросов дожидаться, мигом за дверью очутилась. Покачала ей вслед головою мамушка, покосилась на поднос с калачиками, но невероятной, даже для Орьки, по дерзости своей показалась ей промелькнувшая в голове мысль.

А Орька уже назад бежит.

— Государыни царевны в колымагу садиться пошли.

Федосьюшка, взварца не допив, на ноги вскочила.

Поднялось тут такое, что и про взварец и про калачики все позабыли.

Запыхавшись от хлопотни, мама свою принаряженную хоженую из терема повела, Орька взварец с калачиком доедать осталась.

В тяжелых шубках аксамитных, с бобровыми ожерельями вокруг шеи, в шапочках меховых корабликами вышли царевны на крыльцо дворцовое. До обедни в соборе Вознесенском, что здесь же в Кремле стоит, все царевны своих государских родителей панихидой помянуть собрались. Они в царицыной усыпальнице помолятся, государь — в усыпальнице всех царей — в соборе Архангельском. Царь к обедне с боярами туда пройдет, а царевнам до того, как людно в дворцовом дворе станет, в терема вернуться надобно. Потому они и торопятся.

Уговаривала сестриц Софья пешими к монастырю пойти. Монастырь с теремами чуть что не рядом. Да не согласились царевны. Ирины Михайловны побоялись. И Софья, когда ей про старшую тетку напомнили, спорить бросила.

— Нечего до времени ее сердить, — сказала. — Разгневается — главному делу помехой станет.

А Марфа-царевна на эти ее слова незаметно, нежно, как друг по договору тайному, сестрицыной руки коснулась. Знала она, про что Софьюшка говорит. На днях еще та ей сказывала, что государя братца она и в этом деле на свою сторону перетянула.

— Потерпите! — сестрам она повторяла. — На теремах ваших царевниных замки только для видимости висят. Скоро, скоро вовсю распахнутся для вас двери тяжелые.

Жутко и радостно становилось Алексеевнам от этих слов.

А пока все шло по-старому. Высоко с обеих сторон сенные девушки запоны бархата турского подняли. От людского злого глаза запонами и тафтой, на лицо спущенной, огражденные, как слепые, царевны ногами ступеньки ощупывают. На лесенку колымажную из раскрытых дверец их мамушки под руки подхватывают.


Крыльцо в теремах


Застучала по вымощенному камнем безлюдному двору колымага тяжелая. Все кремлевские ворота с ночи на запорах оставлены. Отопрут, когда царевны из Вознесенского собора в свои терема вернутся. Дворцовые с их пути кто куда позапрятались. Из колымажного оконца глядеть не на кого, да и на то, чтобы оконную занавеску раздвинуть, времени, почитай что, и нет. Громыхнула колесами золочеными расписная колымага и стала. Приехали.

Снова проход из запон бархата золотного.

Холод безлюдной церкви, еще молящимися не согретой. Лампады и свечи, мрака не осилившие. Склоняются перед царевнами до земли черные куколи. В два ряда выстроились монахини, пропуская царевен в их шубках парчовых.

Волны ладана душистого государские царевнины места под башенками с золочеными орлами окутывают.

Монастырь еще благочестивою княгинею Евдокиею, супругою Дмитрия Донского, основан. Она поставила на Москве рядом с палатами княжескими «церковь каменну, зело чудну и украсила ю сосуды золотыми и серебряными». Так о ней в летописи записано.

Из этой церкви, когда княгиня приняла пострижение, и возник монастырь. И сделался он всех княгинь, а потом всех цариц и царевен усыпальницей.

Каждый раз, когда Софья в монастырь попадает, от гробниц царевниных на нее печалью повеет.

Сколько их! Для чего и рождались?

В теремах замурованные, того дня, когда их на вечный покой здесь же, со дворцом рядом, в монастырь отнесут, ждали.

Федосьюшка плачет. Катеринушка с Марьюшкой ширинкой глаза вытирают. Все усердно молятся. Все, кроме Софьи. Ей молиться мысли мешают, в голове так и стучат.

С той поры как внезапная кончина отца и болезнь государя братца ее у власти поставила, вся она, словно орлица перед полетом, встрепенулась. Глядит Софья на молящихся сестер, а сама думает:

«Все дороги, по каким люди ходят, для царевен золотыми и чугунными решетками позаставлены, на дверях их замки железные. Только раз единый для выхода последнего растворяются для вас все двери, все решетки отодвигаются: на пострижение в монастырь, либо туда же, в гробницу. А теперь все по-другому станет. Многое сделать теперь я могу».

Склонила царевна голову перед кадилом дымящимся, подняла ее, но ладан душистый мыслей ее не развеял. Все те же они у нее.

«Я царевен из терема выведу. Пускай и они жизни порадуются. Запоры вековечные я сокрушу. Сокрушу, а силы еще у меня останется. Царю советчицей в его делах государских не хуже боярина думного буду».

Дороги золотые из окошек высоких солнце по церкви построило, позолотило туман из ладана.

Отошло моление панихидное. Колышет весенний ветер запоны бархатные, развевает тафту, на лицо спущенную. Звенит капель, ручейки под ногами поют. Талым снегом от земли пахнет.

— Небо-то, небо синее-синее! — заглушая и капель и ручейки, звонко вскрикивает Марьюшка.

Остановились сразу все царевны. Голову закинув, развевающуюся тафту у подбородка пальцами прихватили, на небо далекое, жмурясь от солнца, уставились. А мамушки им:

— Торопиться надобно. Давно пора боярам ворота отпирать. Государю в собор Архангельский время идти.

Загромыхали колеса. Повернула расписная колымага назад к теремному крыльцу.



Жемчужное ожерелье


Венец, телогрея



Царица шествует в церковь. На ней убрус с волосником, или ошивкой, ожерелье жемчужное, ожерелье бобровое, шубка золотная накладная, в руках жезл и ширинка. Сенная боярышня несет над царицей солнечник, или зонт


Ширинка

Женские одежды XVII века


— Так со двора и не ушла бы, — вздохнула Катеринушка.

— Солнышко-то какое!

— Весна красная прикатила.

— Поглядеть бы еще, — обернулась к выходным дверям Марьюшка и увидела, как они захлопнулись, тяжелые.

Солнышко, капель, ручейки, свежий воздух, талым снегом пропитанный, все за дверями осталось. Перед царевнами снова, как и всегда, лесенки частоуступчатые, давно ими исхоженные, сени надоевшие, сенцы, ходы-переходы узкие. Низкосводчатые покои с оконцами в рамах двойных. Слюда в них мутью позадернута. Воздух, за зиму застоявшийся, после свежего весеннего — еще тяжелее, чем есть, кажется.

— Скорей бы войлок с окошек убрать! Стеганые занавески снимите! Тепло пришло!

Девичьи голоса звонкой капелью в покоях рассыпались. Словно ручейки весенние, засуетились Катеринушка с Марьюшкой.

— К обедне собираться время вам, государыни царевны, — напоминают мамушки.

— До обедни мы еще в Грановитой побываем, — отвечают царевны. — Поглядим из окошек, как братец в собор пойдет. Первый государский у него это выход.

Горят на солнце кафтаны бояр золотные, сверкают каменья на оплечьях, на шапке Мономаховой молодого царя Федора Алексеевича. Под колокольный благовест медленно и торжественно идет он, опираясь на посох царский, отцу его послуживший. Бледно лицо его, не тверды шаги еще слабых ног. Хорошо, что бояре с двух сторон его крепко под руки держат. Одному бы ему, в тяжелом наряде государском, до собора не дойти.


Царь Федор Алексеевич


«Вот и поправился. Выходила я его, — думает Софья, провожая глазами удаляющегося брата, и вдруг вся холодеет от мысли, словно молния, внезапно сверкнувшей: — А что, если теперь его, телом окрепшего, а духом по-прежнему слабого, другие, а не я воле своей подчинят? Сказывали, после обедни царь к мачехе пройти собирался…»

Вся застыла Софья от ужаса.

Жить заточенницей она, волю почуявшая, уже больше не может. Нет такой силы, чтобы в терем ее опять запереть. Свободы, власти хочет она. На все пойдет, ни перед чем не остановится, если у нее то, чего она нежданно добилась, вдруг вырывать станут.

Мачеха?.. Да разве она не сильнее ее! Не только мачехи, всех во дворце Софья сильнее. Ровни ей нету.

А вдруг да поверит брат Наталье Кирилловне? На сторону ее станет? Тогда что?

Но Федор Алексеевич от обедни так утомился, что прямо из собора, как собирался, к мачехе не попал, а потом, позднее, с ним и Софья к Наталье Кирилловне прошла.

И сидел молодой царь между мачехой и сестрой, как связанный. Женщины одна на другую с затаенной ненавистью поглядывали. Наталья Кирилловна о том, что пасынку с глазу на глаз сказать собиралась, при зачинщице всего зла речь заводить не хотела, а про другое, постороннее, разговор плохо вязался. Царевич Петр тоже волчонком на сестру поглядывал.

Не засиделся молодой царь у мачехи. Ссылаясь на слабость после недавней болезни, поднялся с места, попрощался и вместе с Софьей к себе пошел.

— Злится мачеха, что Нарышкины нас, Милославских, не одолели, — говорила брату царевна. — Не ходи в терема царицыны без меня, братец любимый. Боюсь я за тебя.

И Федор Алексеевич с сестрой не спорил.


Загрузка...