С этой ночи так уж и пошло, что Орька каждый день у царевны ночевала.
Разденет мама свою хоженую, с низкими поклонами примут сенные девушки из рук Дарьи Силишны окруты царевнины, унесут боярышни ларец с сережками, с колечками да с цепочками, уляжется на постель между столбиков расписных Федосьюшка.
Тогда приказывает Дарья Силишна Орьку кликнуть. А Орька с войлоком и душегреей давно уже у дверей, когда ее позовут, дожидается. Прошмыгнет к царевниной постели, войлок — на пол, сама на войлок, душегрея сверху — готово. Так, словечком не перемолвившись, друг на дружку не поглядевши, полеживают царевна с Орькой до тех пор, пока все не улягутся.
А как только всхрапнет Дарья Силишна, обе головы, и Федосьюшкина и Орькина, сразу с изголовьиц приподнимутся.
— Заснула мамушка, никак? — шепотом Орька спрашивает.
— Заснула, заснула, — шепотом ей Федосьюшка отвечает. — Скорей полезай ко мне на постель, Орюшка.
Царевна договорить не успеет, а проворная Орька уже у нее на горностальном одеяле сидит.
— Ох и долгонько же нынче что-то сон ее не брал! — косясь в сторону лавки с мамушкой, говорит она.
С этой жалобы Орька всегда начинает. Лежать, притаившись, не шевелясь, для нее всего труднее и скучнее.
— А мне день долгим показался. Ждала все, когда придешь про вчерашнее сказывать, — говорит царевна.
Но Орька плохо помнит про то, что вчера было.
— Нынче меня в поварню посылали… Ну и нагляделась же я там… Такого шипа да треска я отродясь не слыхивала. Печки огнем так и пышат. Люди возле печей, что твои сатаниилы в аду, кто с ножом, кто с вилами, кто с вертелом… На столах и куры, и гуси, и утки, и мясо разное тушеное, и рыба всякая.
— Народу во дворце мало ли. Все приедят. А что останется, по городу с царской милостью боярам да боярыням разошлют, — торопливо говорит царевна. Про поварню ей ни слышать, ни говорить не хочется. — Обещала ты мне, Орюшка, про то, как с бабушкой жила, сказывать.
Орька только рукой махнула.
— И слушать про нас нечего. Не такое наше житье деревенское, чтобы про него тебе сказывать… Бегала я нынче с постельницами на чердаки. Ну и сундуков, ну и укладок, ну и коробьев там! Все рядами, все под замками, все под печатями. Спрашивала я, что там понакладено. Постельницы сказывали: «казна государева».
— Окруты там наши схоронены.
— А мне сказывали, окруты возле Мастерской палаты в скрынях лежат.
— Там одежа носильная, а на чердаках все, что отношено, что в переделку либо на пожалованье идет. Дарить ежели кого захотят — так оттуда вынимают.
Царевна торопится покончить с тем, что ей уже надоело, как давно знакомое, а Орька оторваться от всего, на что за день нагляделась, не в силах.
— Ну и добра же у вас! Нарядиться есть во что. У нас вот с бабушкой всего по две перемены было. Одна в будни, другая в праздник. Сундук и у нас был, да еще какой! Бабушка в нем травы лекарственные да разные снадобья держала.
— Лекарка, видно, бабушка у тебя была? — царевна спрашивает.
— Лекарка не лекарка, а людям помогала и как еще помогала-то! Каждую травку знала бабушка. Летом, бывало, чуть солнышко глянет, разбудит она меня, и пойдем мы с ней по росе за травами да кореньями.
— В лес ходили?
— Известно, по лесу. Наберем чего надобно, — домой вернемся. Бабушка все разберет, пучочками навяжет, сушить развесит. Мази да снадобья целебные она готовить умела. Хворых много к ней приходило.
— Вот бы ее к братцу Иванушке позвать!..
— Хворает у тебя братец? — участливо спрашивает Орька. — Давно захворал?
— С самого рожденья все Иванушке недужится, — запечалившись, отвечает царевна. — Ножками братец все мается. Да и другой братец, Феденька наш, тоже не больно здоров.
— Ишь ты, дело какое! — качает головой Орька. — Хворость, да еще давнюю, простые травы да коренья и не берут. Вот разве под Иванову ночь, на Агриппину купальницу, одолень-травы для братцев твоих собрать. Одолевает трава эта всякое зло, все напасти, всякую болезнь лихую отгоняет. Она же и в пути человеку помогает. Бабушка ее с воском и ладаном варила, потом вощанку делала и вощанку ту в ладанку зашивала. Сказывала, что с ладанкой той дорожному человеку все нипочем. Не страшны ему ни горы высокие, ни леса дремучие, ни озера глубокие, ни реки быстрые. Через все одолень-трава проведет.
— А ты эту траву, где искать, знаешь?
Не сразу на это Орька ответила.
— Без бабушки трудно искать будет. Одолень-трава не всякому в руки дается. Умеючи брать ее надобно… А вот хорошо бы братца твоего в баенке веничком из купальских трав попарить. Из тех трав девушки в Иванову ночь венки себе завивают. Гадают на них.
— Слыхала, что гадают. Сама не гадала.
— А я так гадала. Приходили к бабушке девушки, и я с ними собирала купаленку, ушко медвежье, васильки пахучие, зверобой желтый, мяту, колокольчики, полынь, ноготки — всего восемь трав. Завивали мы их венками, надевали на голову и в ту самую пору, как зажигались костры купальские, пускали венки на реку. Тут каждая свою судьбу и узнавала. Который венок на воде долго держится, та девушка радуется: счастливый для нее год будет, ну а той, у которой венок потонет, — кроме худа, ждать нечего.
— Страшно, поди, так-то судьбу узнавать? Узнаешь про горе, раньше времени закручинишься.
— Закручинишься, может, когда про гаданье потом вспомнится, а Иванова ночь всякую кручину прогонит. Ох и веселая же это, девонька, ночь! Только раз в году такая ночь и бывает. По всем горушкам до самого света горят костры купальские, девушки хороводы водят, песни поют. Ни старому, ни малому той ночью в избе не усидеть. Кто у костра, кто у реки, кто в хороводе, кто в лесу папоротников цвет выглядывает.
— Тот это, что огненным цветом в самую полночь расцветает? Слыхала я про него. Чародейный то цветок: он и клады открывает, и все, чего только человеку пожелается, дает. А тебе тот цветок, Орюшка, увидать привелось?
— Придумала! За папоротником смелые из смелых ходят. Мужик не всякий чародейный ночью в лесную чащу пойдет, а девушка одна и к опушке подойти боится.
Но вдруг Орькино лицо сделалось сразу веселым, и она продолжала:
— А бывает и так, что цветок дается тому, кто о нем и не думал вовсе. Рассказывала мне бабушка, что давно, когда она еще совсем молодая была, жил у нас в Гречулях мужичонка, такой собой неприглядный, хромой, косой да и рябой в придачу. Пропала у этого мужичонки корова: в лесу, должно, заблудилась. Пошел он ее искать под самую Иванову ночь. Ну и заплутался в лесу. Ходил, ходил, притомился. «Эх! — думает. — Кабы я да царем был, не стал бы и и лапти из-за коровенки оттаптывать. У царя коровушек без счета, одной больше, одной меньше — и не заметно. Хорошо царем быть!» Сказал это он, а ему в ту самую пору облетевший папоротников цвет под ногу и попади. К лаптю один махонький лепесточек пристал, и что тут сталось, девонька, что сталось-то!
Ближе друг к другу две головы, одна черноволосая, другая белокурая, придвинулись.
— Вышел из лесу мужичонка — время уж к рассвету подходило — а перед ним город незнамый. Золотые маковки церковные на солнышке восхожем разгорелись. Пошел мужичонка прямо к городу, а ему навстречу во все колокола трезвон. Народ на дорогу из ворот городских так валом и валит. Подошел к мужичонке, и все, от мала до велика, ему с поклонами прямо в ноги. Опомниться он не успел, как подхватили его под руки бояре набольшие, впереди стража, путь расчищая, к городу бросилась, народ позади тронулся. А колокола так и гудят, так и гудят. Пушки так и палят. Привели это мужичонку в город ко дворцу под золотой крышей, с почетом на крыльцо ввели, в горницу на золоченое кресло усадили. Сидит мужичонка, ничего как есть не понимает, глаза вытаращил, оглядывается. А кругом все к нему да с поклонами: «Чего только пожелаешь, царь-государь наш? Слово молви, все, как скажешь, так и будет». Гулом народ гудит. Писцы наготове перья держат, мужичьи слова записывать собираются. А народ одно твердит: «Чего только пожелаешь…» Поглядел мужичонка на свои лапти растоптанные и решил для начала новые пожелать. Рта не успел разинуть, как бояре набольшие разувать его кинулись. В миг единый лапоть с папоротниковым цветом стащили, а как стащили — тут все по-другому пошло. Мужичонку с кресла золоченого долой, да в три шеи, да из горницы, да вниз по лестнице, да вон из города так и проводили. Уж он рад был и босым убежать. Только пятки сверкали. Вот что от папоротникова цвета приключиться может.
Смеются девочки тихим смешком, опасаются, как бы им Дарью Силишну не потревожить.
Рассказы у Орьки, словно орехи из кузова, так и сыплются. Слушает царевна про житье-бытье девочки, случаем из глухой деревушки занесенной во дворец царский. Овражки, лесные полянки, буераки, кочки, пенечки — все это у Орьки любимое. Водит она царевну по лесу темному, и царевна за Орькой идет. Ничего, что там и леший косматый, и русалки злющие, и змеи ползучие, и гаденыши всякие. Поглядеть на дива невиданные царевну тянет. Жутко станет, так она Орьку за руку покрепче ухватит, поближе к ней подвинется. А вспомнится лампада хрустальчатая — и страха как не бывало.
— Я, Орюшка, с той поры, как про Господнюю лампаду узнала, ничего не боюсь, — шепчет царевна. — Знаю, что такое место есть, где всякому страху конец, и все стерпеть могу.
Хотела Орька ответ царевне дать, рот уже раскрыла, да так и осталась. На трех башнях: на Спасской, на Троицкой и на Тайнинской, что по кремлевской стене идут, сразу трое часов отбивать время принялись. Скоро уже месяц, как Орька часовой башенный звон слышит, а привыкнуть к нему все не может. Каждый раз, что бы ни делала, куда бы ни шла, так на месте и застынет — слушает.
Пятый ночной час — первый с заката солнечного считается — на башнях отбило, а на Спасской башне, прежде чем большой колокол в сто пудов бухнул, все тринадцать перечасных колоколов, пудов по пятнадцати каждый, музыкой, звонами подобранной, так и рассыпались.
Главнейшие и самые большие в Москве часы, находящиеся над Спасскими воротами и показывающие время дня от восхождения солнца до захождения оного, так что в должайший день бьют до 17-ти часов, а ночью только 7 часов. Находящееся вверху изображение солнца указывает часы на обращающейся, помеченной цифрами, доске.
— Экая штука занятная! — восхитилась Орька. — Век бы слушала.
— Аглицкой земли часовой мастер те часы, сказывают, строил. Каменную башенку над ними он же выводил, — говорит Федосьюшка. Спасские часы с их музыкой все царевны любят. Как себя помнят, привыкли они из окошек покоев заглядывать на огромный лазоревый, с золотыми и серебряными звездами, солнцем и луной, узнатный часовой круг.
— Пытала я учиться время без боя по часам разбирать, — говорит Орька. — Не уразумела.
— А и просто же это, когда поймешь. Погоди малость, вот удосужусь, сама тебе покажу часы разбирать.
— Покажи, — уже вяло соглашается Орька. Глаза у нее сделались, как щелки, и большой рот во всю ширину растянулся зевком. — Спать захотелось. Ой и спать же мне хочется!
И Орька с тою же быстротой, с какой влезала на царевнину постель, очутилась у себя на войлоке.
Наклонилась к ней царевна, собиралась еще словом перемолвиться, а Орька уже сопит.
Улыбнулась Федосьюшка и сама голову на изголовьице пуха лебяжьего откинула. Под одеялом горностальным комочком свернулась и под Орькино сопенье, Орькины рассказы в памяти перебирая, заснула.
А наутро боярышни Дунюшка с Любушкой, усевшись у окошечка в пяльцах пелену к образу расшивать, такой между собой разговор завели:
— Мало спалось мне нынешней ночкой, — толстая, румяная Любушка молвила. — Мыши, что ли, развозились, так и шуршат.
— Может, и не мыши, может, другое… — И подвинувшись поближе к Любушке, на царевну в переднем углу возле стола озираясь, Дунюшка шепотком, да так, что на весь покой слышно, добавила:
— Шептуны такие, мне нянюшка сказывала, в домах заводятся. Уши у них что лопухи, губы что лист капустный, сами крохотные, на ножках тонюсеньких, а глаз и совсем нет. Днем они, шептуны эти, все, что кругом говорят, слушают, а ночью все, что услыхать довелось, друг дружке и рассказывают. Соберутся возле печи и — шепотком, шепотком…
— Ой, боюсь! — на весь покой Любушка взвизгнула. А царевна жемчужинку иглой поддела — в церковь теремную свою любимую Ризоположения пелену к образу она расшивала — жемчужинку поддела, голову подняла, спокойно на боярышень глянула и так сказала:
— Ежели ночной порой что почудится, крестным знамением себя осените и так скажите: «Ризою Своею нетленною от всякого страха прикрой меня, Матерь Божия».
Сказала, с сиденья своего поднялась и прошла к слюдяному окошку. Здесь на цепи, что по железному колесу передвигалось, с потолка медная клетка с канарейками, любимыми птичками царевниными, была подвешена.
Заглянула царевна за прутики медные. Вода в склянице мутная, да и нет ее, почитай. Так, на самом донышке малость осталось.
— За птичками Божьими у девушек усердья нет ходить, — рассердившсь, царевна молвила.
А птички, как только она к ним подошла, на жердочки повскакали, головки набок наклонили, черными глазками-бисеринками на царевну поглядывают.
— Чирик-чирик, пик-пик!..
Словно жалуются, словно пить просят.
Вскочили со своих мест Любушка с Дунюшкой, к царевне подбежали, ахают, охают, в клетку заглядывают.
— Ах, горе какое! Птички непоеные. Вот недогляд-то!
А сами ни с места.
Свистнула царевна в свистулечку серебряную. Стаей влетели к ней сенные девушки. Влетели, словно воробышки на ветке рядышком выстроились, головы опустили, руки сложили. Приказа царевниного ожидают.
А Федосьюшка им:
— Девочку, ту, что по ночам у постели моей спит, сюда немедля позвать.
Дарьи Силишны в ту пору в горнице не случилось: пошла она на чердак, лоскут подбирала, душегрею себе чинить. Вернулась, а царевна Орьке уже ключик от поставца с птичьим кормом дает.
— Вот тебе, девочка, ключик. Крепко-накрепко наказываю я тебе за птицей с береженьем ходить.
Мама в дверях с лоскутьями так и стала.
А царевна ей с укором:
— Божьи птицы некормлены, непоены в клетках сидят.
Не без вины и мамушка в том была. Недоглядела, значит, за девушками. Вскипело сердце ее горячее на нерадивых. Брови Дарья Силишна сдвинула, глазами недобрыми на примолкнувших девушек повела.
— Погодите! Будет вам ужо…
— Сама я их уже побранила, — поспешила остановить мамушку царевна. — Да в наказанье и ключик от них отобрала. Будет Оря теперь за птичками ходить. С нее и спрашивать буду.
Сдержать себя не стало сил у Дарьи Силишны.
— В оба гляди у меня, деревенщина! — с угрозой вырвалось у нее.
А Орька только низехонько в ответ поклонилась:
— Уму-разуму научи меня, деревенщину, боярыня милостивая.
Такого вкрадчивого, умильного голоса у Орьки еще никто во дворце не слыхивал. Да и вся Орька словно другой стала. Все, что в терему царском видела да слышала, все сразу к делу приложила. Стоит смиренницей: руки, как у сенных девушек, сложены, губы поджаты, взгляд спокойный, по сторонам не бегает, словно она одну Дарью Силишну во всем терему только и видит. Федосьюшка глаза на свою бойкую ночную сказочницу раскрыла. А Орька еще поклон мамушке, да еще пониже первого, отвешивает:
— Сделай милость великую, боярыня, научи меня, несмышленую, как мне государыне царевне угодить.
Никакого ответа Дарья Силишна девчонке не дала, а за ученье тем же часом принялась. Для начала, как за перепелками ходить надобно, все Орьке рассказала, показала поставец кормовой, где всякий птичий корм ставился. Наказала Орьке ключик от того поставца каждый раз на место класть, зерен, как за кормом пойдет, не просыпать и, ежели из птичьей клетки что на пол от самых птиц просыплется, в ту же пору все до последнего зернышка прибирать.
— А пуще всего берегись у меня ежом топать. В горницу к птичкам ты, когда государыня царевна еще почивает, приходить станешь, а половицы у нас ненадежные. Ступишь без опаски — на все покои скрип поднимется. Ох и давно бы у нас пол затвердить надобно, да не допросишься. Все, сколько их есть мастеров, на работе у тех, кто постарше да построже. Чеботника торопить станешь, и у того отговоры: «И так, почитай, что скован сижу с чеботками вашими. Обождите, пока на царицыну половину да царевнам, тем, что вашей набольше, отработаю». Так и говорит.
Расстроилась мама, задышала часто-часто. На лавку опустилась, чтобы вздохнуть малость.
А царевна ей:
— Полно тебе, мамушка! И чеботки у меня пока держатся, и пол, на днях ты мне сказывала, немедля затвердить обещали.
И, обратившись к Орьке, прибавила:
— Иди себе, Оря, в сени. Нужно будет — свистулечкой позову.
Не любила Федосьюшка, когда ее мамушка при чужих жаловаться принималась. Рада была царевна, что Дунюшка с Любушкой за пяльцами не засиделись. Как Дарья Силишна на них прикрикнула, в ту же пору обе боярышни, переглянувшись, в сени выскользнули. Захотелось им о том, что в терему случилось, на свободе посудачить. Девчонка бродячая, на большой дороге подобранная, к царевниным птичкам приставлена! Есть про что в сенях рассказать.
Осталась мама вдвоем со своей хоженой без чужого глаза да без помехи, волю своей обиде дала. Давно обида эта в мамушкино сердце занозой вошла. С той самой поры, как царь, нежданно-негаданно для всех теремных, взял себе в жены молодую красавицу Наталью Кирилловну. Как снег на голову всем, и дальним, и ближним, этот новый брак государя свалился. Никому не объявлял царь о том, что опять жениться задумал, не рассылал гонцов во все концы государства собирать невест на смотрины царские. Для него самого все это нежданно-негаданно приключилось. Два года в горести по первой покойной жене своей провел Алексей Михайлович. Государством правил по-прежнему, всякие дела, и большие, и малые, сам вершил, к детям еще ласковее прежнего сделался. Никто худа от того, что царь в печали живет, не видал, только самому Алексею Михайловичу трудно было. Без радости ни один человек долго жить не может. Растение к свету не дотянется — хиреть, чахнуть начнет. Так и с человеком бывает, коли радость его вовремя солнышком не осветит, не пригреет.
Солнышком, нежданно из темных туч выглянувшим, мнилась Наталья Кирилловна Алексею Михайловичу.
Приехал царь в гости к боярину своему любимому, Артамону Сергеевичу Матвееву, и в доме, где все по-иноземному велось, за ужином его племянницу увидал. Старых обычаев Матвеев не придерживался, ни жены, ни племянницы в потайных покоях не прятал. Хороши были глаза у Натальи Кирилловны. От одного взгляда этих глаз, молодых да огненных, новой бодрой, радостной жизнью на царя пахнуло.
С этого все и началось, а кончилось тем, что в царском терему новая царица, хозяйка всему явилась.
А за время вдовства Алексея Михайловича его три сестры-царевны да шесть царевен, дочерей от первой жены, хозяйками были. Пришлось царевнам и бо́льшим, и меньшим молодой мачехе первое место уступить. Они и уступили. Так спокон веку заведено, чтобы царицу в терему, как царицу в улье, все слушались. Царевны-тетки, и те, смирение на себя напуская, со всякой безделицей на поклон к царице ходят. И царевны-дочери за ними тянутся. Идут царевны смиренницами, кланяются молодой царице низехонько, а к себе в терем вернутся, душу отводят:
— Не молоденькие мы, чтобы спрашиваться. Да и Евдокеюшка с Марфинькой, и Софьюшка — все новой царицы старше…
А те уж и подхватывают:
— Не матушка она нам родная, чтобы ей кланяться. Да и было бы кому кланяться! Род-то у ней какой! В Смоленске у своего батюшки она, сказывают, в лаптях по бедности хаживала.
Так между собой царевны бунтуют. Все до одной, кроме Федосьюшки, на мачеху злобствуют. Слушают царевен мамушки, боярыни их ближние, боярышни, девушки сенные, карлицы, шутихи и в угоду им тоже на молодую царицу шипят.
Нету прежнего согласия в царском терему.
А поглядеть, когда при царе соберутся, — все тихо да мирно. Без памяти любит царь молодую царицу. Одной мысли, что ей в чем-нибудь перечить могут, не перенес бы. Ну и таят про себя свою злобу царевны. Пожаловаться им на судьбу свою горькую некому. Всех родных Милославских разогнали родные новой царицы. Кто на воеводство в разные города отправлен, кто от дел отрешен, в дальние вотчины отослан. Так и живут царевны взаперти да со злобой на мачеху. Остудила она сердце царское для прежней родни да для детей от первой жены.
Одна Федосьюшка ничего этого как будто не понимает.
— Мачеха молодая, веселая. С нею и батюшка повеселел, — говорит она сестрам.
Любит Федосьюшка, чтобы все кругом мирно да тихо было. И мамушку, когда та сокрушаться да жаловаться принимается, всегда останавливает.
Остановила и теперь:
— Чеботков мало ли у меня, а что пол скрипит — беды в том нет: привыкли давно к скрипу. Сокрушаться, выходит, и не о чем, мамушка.
А Дарья Силишна все про свое:
— Скрыню намедни дубовую с ящиками выдвижными готовую подать обещали. Позолотчик задержал. Принесли ему новые пушечки потешные да ядра к ним для царевича Петра золотить. Ну, наша скрыня и в сторону. А у нас летние окруты в коробе, крысами проеденном, лежат.
— Принесут скрыню, мамушка. Сама сказывала, позолотили уже. Теперь только высушить…
— Скрыню только так, к слову упомянула, а у нас везде недохватка. Гречане зарукавников, серег, перстеньков навезли, купчины персидские шелками кланялись. Все мимо нас прошло. Кружев плетеных золотых со звездами серебряными уж так-то мне тебе на летник прихватить хотелось. Не дали. Царевнам-несмышленышам, дочкам царицы молодой, все понесли. Выход снаряжать станешь — ни тебе карлицы, ни тебе арапки, ни тебе калмычки…
— Да не люблю я их, мамушка.
— Любишь, не любишь — это уж другая статья. А только в забросе нам быть не приходится. Вот пойдут в Новолетье царевны в Грановитую на царский выход из окошек глядеть, а у меня, у мамы твоей, на сердце кошки так и заскребут. У всех впереди и карлицы, и арапки, и калмычки, а у нас — никого. Сенных девушек — и тех в обрез. Скоро, пожалуй, девчонку твою бродячую для выхода обряжать придется.
Долго еще причитала и ворчала расходившаяся мамушка, перебирая в памяти все обиды последнего времени. Федосыошка под конец даже и слышать ее перестала. Сидела молча, вспоминала сказки ночные. Радовалась, что теперь с птичками Орька и днем будет поближе к ней. Скучала она, когда долго ее не видела. С каждым днем девочка ей нее милее делалась.