За часами с собачкой Федосьюшка даже о девочке позабыла. Шкатулочку под часами отворяла, затворяла, черниленку, песочницу, палочку серебряную с карандашиком вместе то вынимала, то назад убирала. Всем, кто приходил, подарок показывала.
Только после вечернего кушанья, когда мама собралась царевну к выходу в сад наряжать, пристроила, наконец, Федосьюшка свою немецкую собачку туда, где ей быть полагалось: на стол в переднем углу, алым сукном покрытый. Здесь у нее черниленка с песочницей всегда стояли, и перо лебяжье, которым царевна писала, здесь же лежало, а рядом с пером книжечка записная на дощечке каменной и ножках серебряных.
Пораздвинула все это царевна и в середину собачку немецкую поставила. Потом отошла малость от стола, поглядеть, как все это у нее вышло, захотела, а в это время как раз Дарья Силишна к ней с ларцом уборным подошла.
— Торопись, Федосьюшка. Аль забыла, что нынче в Верховом саду собираются? Негоже тебе, царевне младшей, запаздывать. Нынче я тебе для выхода «шубку» кызылбашской камки приготовила, ту, что по лазоревому полю копытцами да подковками зашита.
— Не люблю шубки. Через голову продевать неловко. Распашная телогрея либо летник куда лучше.
— Царевны ноне на выходе все в шубках.
Федосьюшка покорно подставила голову, и мама накинула через нее одежду с небольшим разрезом на груди для одеванья. Потом пристегнула к вороту широкий воротник, «накладное ожерелье», шитое жемчугом и каменьями.
— Саженья золотого прибавить бы, — сказала Дарья Силишна, оглядывая царевну. — Сережки орликами в ушки продень, перстеньков прихвати.
Поднесла мама царевне шкатулку со всей «ларечной казною».
— Выбирай все, что приглянется, да побольше бери, чтобы от сестриц не отстать. Царевна Евдокея Алексеевна нынче для выхода целый день всякими травами светлость на лицо наводила: иссопом да бедренцом мылась. Царевна Татьяна Михайловна постельницу к Марфе Алексеевне подсылала: захотелось ей выведать, чем царевна яркость румянцу придает. Да та разве скажет…
И с таинственным видом, губы к уху царевны приблизивши, Дарья Силишна прибавила:
— А вот, мама твоя для тебя до всего дознается. Сестрица перед выходами перец эфиопский с корицей жует. Пожует — и сразу личико разгорится. Пожуй и ты зелья того, хотя бы малость самую, Федосьюшка, — сделав умильное лицо, попросила мама.
Но никакого ответа на эти ее слова не успела дать царевна. Такой в ту самую пору в сенях вой раздался, что она чуть перстенька из рук не выронила.
— Мамушка, что там такое?
А в дверях с порога сенная девушка докладывает:
— Девчонку ведут.
— Ах, девочка!
С собачкой немецкой как будто совсем и позабыла о ней Федосьюшка. А мовницы, бабы-прачки, что в бане Орьку мыли да терли, уже через порог ее в царевнину опочивальню тащат. Орька барахтается, из крепких рук вырывается, не своим голосом вопит:
— Ой, больше не буду… Смилуйтесь, люди добрые!
Не сразу признала Федосьюшка в девочке, распухшей от слез, крика да теплопарной баенки, ту, что из колымажного окна разглядела. Бледной, худой, словно камышинка, тоненькой Орька царевне тогда показалась. А у этой, за обе руки крепко мовницами прихваченной, лицо словно клюква, и сама она ровно чурышек.
Постарались мовницы. Рук не жалеючи Орьку скребли да терли. Всю пыль и грязь придорожную с девчонки поснимали, а как стали обряжать ее в наряд, из выростков любимой царицыной сенной девушки выданный, как глянули на сарафан лазоревый, на пуговки посеребренные — вдруг зло их взяло.
— Девчонке бродячей да наряд такой! На дороге большой незнамую подхватили и прямо на Верх… На глазах государских девчонка теперь всегда будет. Там и подарки, и харчи, и милость всякая… А вот мы…
И такое зло мовниц взяло, что сразу по-другому они Орькой заговорили:
— Погоди вот… Покажут тебе за пряники… Дай срок…
А у Орьки от всего, что с нею приключилось, давно голова кругом пошла, а от бани да одеванья и все в ней перевернулось. И зачем схватили, и куда повезли, и что с нею дальше будет, — ничего, как есть, Орька не понимала. А тут от слов злых сразу все прояснилось. Схватили, чтобы за пряники отодрать, а может, и хуже, страшнее что будет… По-звериному, отмытая и принаряженная, Орька завыла. С этим воем ее и в терем царевнин потащили. А она упиралась. Идти не хотела.
Затихла малость, как ее перед царевной поставили. Голову опустила. Тумака дожидается. И нежданно над собой ласковый голос услыхала:
— Плачешь чего, девочка?
Глянула запухшими глазами на царевну Орька и прямо ей в ноги бухнулась.
— Смилуйся! Не вели казнить. Ненароком ведь я пряники твои разроняла.
Едва на ногах от смеха мовницы держатся, сенные девушки у порога расфыркались. Боярышни, для выхода принаряженные, как раз в опочивальню подоспели. У стенки стали — хихикают. Досадно на всех Федосьюшке.
— Зовут как тебя, девочка? — спросила она.
— Орькой, — услужливо, в голос, мовницы подсказали.
— Веселая девочка, ничего, — поджав губы, усмехнулась мамушка, и все в покое дружно, громким смехом отозвались на ее слова. Не знает Федосьюшка, что ей делать с девочкой. Кругом все насмешницы, а Орька опять заливается-плачет. Обрадовалась царевна, что мама вовремя ее на выход заторопила:
— Не опоздать бы! Царевны бо́льшие, никак, пошли уже.
Встряхнула ширинку царевна, идти собралась.
— А девочка-то?
— О девочке не печалься. Пристроим ее, — успокоила царевну мама.
Прихватила покрепче обеими руками ширинку Федосьюшка и, не оборачиваясь, к дверям пошла. Пошла, а на душе у нее все неспокойно. До того неспокойно, что и саду своему Верховому, любимому, царевна не сразу обрадовалась.
А сад этот Алексей Михайлович на диво разделал.
Комнатные сады во дворце и при отце его устраивали, а такого большого, затейного — не бывало еще. Выбрал для этого сада царь место над бывшими палатами Ивана Грозного, Годунова, а потом Самозванца, теми самыми, из которых Лжедимитрий в окошко выбросился. Вид отсюда на всю Москву открывался.
Приказал царь это место высокой каменной стенкой в частых окошках окружить. Пол свинцовыми, плотно спаянными досками принакрыли и навозили на них, аршина на полтора, хорошо просеянного чернозема. Черной земли тогда в самой Москве вдоволь было. По немощеным улицам целые залежи всякой грязи, никем не убираемой, в чернозем перерабатывались. Особенно много такой черной земли на бревенчатых московских мостах накапливалось. С них и возили. А как навезли — за посадки принялись. Посадили всяких фруктовых деревьев: яблонь налив, груш сарских, вишен, слив, кустов смородины черной, красной и белой. Цветов всяких развели. Часть сада отвели под огород, где и горох, и бобы, и морковь, и редиска, и редька к царскому столу поспевали. И под аптекарский сад еще кусок отдали: анис, рута, заря, чабер, тмин, иссоп, мята для государевых лекарств и для приготовления ароматных вод там выращивались.
В таком саду от одних запахов душа веселится. Дохнула царевна воздухом душистым, и сразу легче у нее на сердце стало. До середины сада дошла, до пруда с водовзметами, глянула на воду, закатным солнцем пронизанную, заглянула в окошки решетчатые на Москву-реку да на Замоскворечье, с его садами зелеными, с далями лугов и лесов — и всю свою заботу и тревогу позабыла царевна.
Хорошо в саду у царя-батюшки.
А тут и сестрицы подоспели. Пришли нарядные, веселые. Захрустели под их чеботками дорожки дощатые, песком с Воробьевых гор усыпанные. Заметались по клеткам на столбиках точеных вспугнутые канарейки, соловьи, перепелки.
— Ну и яблонька кудрявая да наливчатая!
— Цветики-то! Душа радуется.
— На водовзмет, сестрицы, гляньте! Капли что искорки алмазные.
— А из окошка-то красота!
Столпились все царевны возле окошек на Замоскворечье, ширью, для них непривычной, любуются. Отскочили, как бо́льшие царевны в сад вошли. Рядом выстроились Алексеевны, в пояс теткам поклонились. А за тетками мачеха-царица Наталья Кирилловна с детками, с матушкой своей да с боярынями в сад вошла.
За Натальей Кирилловной и сам царь пожаловал. С ним батюшка царицы и дядя ее Матвеев. Других мужчин нет. Приближенные царя и те за дверьми остались. При царице и царевнах мужчин в сад не пускают.
Довольный и веселый, как всегда в кругу своей большой и любимой семьи, сел Алексей Михайлович на свое «государево место» в кресло точеное, расписное, сукном-багрецом обитое. Искуснейший иконописец то кресло расписывал. Поверху, над самой головой, двуглавого орла в короне золотом навел, красками всякими узоры по дереву расписал.
Царь Алексей Михайлович с семьею в Верховом саду
Рядом с креслом государя — другое, для Натальи Кирилловны. Для царевен лавки по сторонам. Сюда же и мама с царевичем Петром, рядом с мамой царевны Натальюшки, присесть захотела. Да не успела. Царевич у нее из рук выскользнул и кинулся прямо к пруду, к корбусику, красной с золотом маленькой лодочке, для потехи его припасенной.
— Кататься хочу! — закричал, а как увидал, что его мама ловить собралась, — к отцу бросился. — Дозволь мне, батюшка, в корбусике малость самую покататься.
— Катайся на здоровье, Петрушенька.
Слова против Наталья Кирилловна не сказала, только глаза ее тревожными сделались. Боялась она этих забав на воде. Не выдержала.
— Неравно опрокинется корбусик! — наклонившись, она царю прошептала.
— А глубина-то всего два аршина! Выловим, — засмеялся Алексей Михайлович.
Здоровый, смышленый растет у него сынок. Ничего не боится. Не в Иванушку.
Алексей Михайлович отыскивает глазами среднего сына. Рядом с Федосьюшкой на лавке царевич пристроился. Лицо бледное, одутловатое. Глаза большие, растерянные, словно незрячие.
«Главою скорбен», — мелькает в мыслях у царя. И другой старший сын, Федор-наследник, отца печалит. Разумом бог царевича не обидел, всякими науками умудрил, сердцем золотым наделил, одного не дал — здоровья. Редкий день в полном здоровье царевич проводит. Бабы-лекарки из покоев его не выходят. Мама, Анна Петровна Хитрово, за царевичем ходит, как дитя малое бережет его. Ею только наследник и держится.
Затуманился Алексей Михайлович.
А в эту самую пору, от сестер отделившись, царевна Софья к государеву месту приблизилась. Ширинку к груди прижав, низко отцу поклонилась и, прямо в глаза ему глядя, такую речь повела:
— За книги польские занятные благодарствую, государь-батюшка.
— А ты, Софьюшка, и почитать их уже время выбрала? — любуясь плотной и крепкой красавицей дочкой, спросил царь. «Вот кабы наследник мой таким-то был, — мелькнуло у него в голове. — Умна, учена, здорова…»
И не один царь, все в саду, кто с любованием, как отец, а кто с осужденьем, загляделись на Софьюшку.
— Смела, ох, уж и смела! Негоже так-то девушке перед народом говорить, — перешептывались старые боярыни. — Голову бы малость приклонила, глаза бы опустила.
— Я и постарше, а умерла бы раньше, чем так-то выйти, шепчет одна тетка другой. А Софьюшке ни до кого дела нет. Говорит, что ей надобно.
— В ту пору, как книги принесли, старец Симеон, мой наставник, ученостью умудренный, ко мне в терем пришел. С ним вместе те книги мы разглядели. Об иноземных государствах много занятного в них понаписано.
Даже Наталья Кирилловна от красного с золотом корбусика решилась глаза отвести, чтобы на падчерицу поглядеть. День ото дня все смелеет Софьюшка.
— Ты бы с братцем Федором книжицы те почитала, — посоветовал дочери царь. — И ему надобно о землях, откуда к нам и мастеров разных, и товары всякие шлют, поболее узнать.
Хотела Софьюшка ответить, да царь уже о другом подумал. Посмотрел на Ирину Михайловну, о дыне вспомнил.
— Спасибо тебе за подарок твой, сестрица любезная. А мои дыни в Измайлове не удались нынче. Померзли все. И чем это садовник твой такие полупудовики уберег? Ума по приложу, как он это сделать ухитрился.
При первых словах брата Ирина Михайловна с места своего поднялась. Слушала царя с головой склоненной, с глазами опущенными. После Софьюшки вся ее старая повадка особенно в глаза бросилась. Утешенные, сразу успокоенные, ласковыми глазами глядели на Ирину Михайловну старые боярыни.
— Вот это так царевна! Все-то у нее по чину, все по уставу. Софье Алексеевне, всякими науками умудренной, у тетки бы поучиться.
А Ирина Михайловна, царю на его вопрос о дынях отвечая, говорит:
— Надумал мой набольший садовник, государь-братец, выдавать садовнику, что за дынями ходит, вместе с двумя верхними одежами для него самого по две покрышки для дынь. В огород он в одном исподнем платье выходит. Ежели холод почувствует, надевает он на себя верхнюю одежу, а покрышкою дыни покрывает. Ежели все ему тепла мало, надевает он и другую одежу, а дыни второй покрышкой покрывает. Потеплеет — скинет садовник теплую одежу и с дынями так же, как с собой, сделает. От этого ни одна дыня у меня в Покровском не померзла.
— Ловко придумано, — похвалил Алексей Михайлович. — Слышишь, Сергеич, — обратился он к Матвееву, — до чего русский человек сметлив? Говорю тебе: вскорости нашим садам иноземцы дивиться будут. В моем Измайлове оранжевые яблоки, деревья лимонные, апельсины и винную ягоду станут выращивать. Из самой Флоренсы я нынче деревьев надумал выписать.
— Станут ли только те плоды заморские доспевать у нас? — осторожно спросил Артамон Сергеевич. — Во Флоренсе, сказывали мне послы, снега никогда не бывает. О Крещенье там жары такие, как у нас на Иванов день.
Но Алексею Михайловичу, когда он увлекался, все казалось возможным. С той поры, как сады заменили ему недоступную по его здоровью охоту, стали они его заботой и радостью. Для них он не жалел ни трудов, ни денег. Весь загорался, когда речь о садах заходила.
— Тутовый сад в Измайлове заведем. Семян хлопчатой бумаги надумал я с Кавказа добыть. За шелковичными червями в Астрахань послано. Те, что армянин нам из Персии в шкатулке привез, пропали все до единого. А виноградные кусты, что из Киева с монастырскими старцами весной привезены, пошли нынче, Сергеич. Надобно бы кустиков виноградных и в наших кремлевских садах посадить.
Слушают о будущих диковинах царевны. Чего-чего только в больших и малых садах не разводит батюшка! Таких беседок или «чердаков» затейных, таких гульбищ (галерей) резных да расписных, как в Измайлове, ни в одном саду не бывало еще. При ярком солнышке даже пестрит в глазах от позолоты и всяких красок.
А что за чудо чудное «вавилон», или лабиринт садовый. Царевны поодиночке и близко к нему не подходят. В одиночку в его извилинах и дорожках путаных заблудиться — с ума от страха сойдешь. Ну, а всем вместе оно и ничего. Покричат, попищат, поохают и выберутся.
А батюшке царю все диковин мало. Как завел речь о своем Измайлове любимом, так и остановиться не может.
— В виноградный сад машиною из пруда воду часовник поднять хотел. Как-то выйдет у него? Миндальных ядер заморских, когда в Измайлове буду, при себе насадить прикажу.
Ударяет закатное солнце в окошки, настежь раскрытые на Москву-реку. Тих и тепел вечер августовский. Сладко пахнут цветы на грядах, огороженных заборчиками дощатыми.
— С вышки бы на реку теперь поглядеть, — говорит Алексей Михайлович и подымается с кресла своего золоченого. Опираясь на посох, направляется он по дорожке, желтым песком посыпанной, между столбиков расписных, к беседке узорчатой, красным аспидом снаружи, а внутри лазурью выкрашенной. Рядом с ним царица идет. Довольна она, что наконец-то Петрушенька ее подальше от воды будет. Сыровато на воде в час закатный, да и боязно ей всегда, когда он на корбусике забавляется.
За царем и царицей царевны идут. Евдокеюшка за руку братца Иванушку прихватила, Марфинька его за другую поддерживает. Когда долго посидит царевич, разойтись сразу не может. Так ему легче, когда под руки поведут.
По всходам беседки поднялась царская семья. Солнышко уже низко к самой земле приклонилось. Потухли золотые кресты замоскворецких колоколен, гуще, темнее кажется зелень садов и огородов. Душистой предночной прохладой потянуло в окошки.
— Благодать! — умиленно говорит Алексей Михайлович, разнеженный дивным вечером, красотой родимой Москвы и близостью семьи любимой.
Федосьюшка ближе всех к царю стоит. На ее слабое плечо и ложится большая тяжелая рука Алексея Михайловича.
— Люба ли тебе, Федосьюшка, собачка немецкая?
— Люба, царь-батюшка, ох, уж люба! — задыхаясь от нежности, отвечает царевна.
Хороший ей нынче день выдался. До обеда за вишеньем сладким да еще в песнях прошел, до вечерен возле собачки немецкой, а вечером — в саду Верховом, возле батюшки, сестер, теток, братьев и мачехи, милой ее сердцу не меньше родных. А в терем вернется царевна — там девочка Орька. Девочка и часы с собачкой. Две новинки. Еще не нагляделась на них царевна. А девочку Орьку Федосьюшка вместо сказочницы у постели своей посадит. Сказки, какие в теремах сказывают, царевна уже все до последнего словечка знает. Пускай Орька про новое ей сказывает. Про лес, про поля, про людей незнакомых… Много чего царевне по пути к Троице-Сергию разглядеть не пришлось. Обо всем она Орьку расспросит.
С этими мыслями Федосьюшка к себе в покои из Верхового сада вернулась. Торопилась она. Больно хотелось ей Орьку послушать. Но дожидались ее только часы с собачкой. Девочка Орька давно спала в подклети, где помещалась вся мелкая женская челядь царевен. Дали ей кусок войлока на подстилку, старую телогрею с вытертым заячьим мехом на покрышку — она и заснула. Сенная девушка, Федосьюшкой посланная, ее не добудилась. Орька только мычала. Побежали сенные девушки к царевне:
— Волоком разве девчонку тащить прикажешь?
— Ой, не тащите! Весь дворец девчонка всполошит! — испугалась Дарья Силишна. — Аль про вытье забыли?
— Пускай спит девочка. Устала она, — решила Федосьюшка. Ей и самой спать захотелось. Да и не одна Федосьюшка в этот день раньше, чем всегда, спать собралась. Все приустали.
Тушили восковые свечи в высоких шандалах постельницы, в спальных покоях ночники затепливали. Укладывались царевны под одеяла парчовые, на перины пуха лебяжьего. К постелям их, между столбиков точеных, под пологами парчовыми, сказочницы придвинулись.
Неслышно ступая крымскими туфлями без каблуков, в белой шелковой распашнице сверх алой тафтяной рубахи, вышла из своего покоя Наталья Кирилловна. Впереди нее боярыня с фонарем слюдяным пошла. В комнатный сад, отделявший ее покой от покоев царевича Петра, вышла царица. Выбрала этот путь, как единственный, от стольников, спальников, детей боярских и всякой стражи ночной свободный. Улыбнулась по пути Наталья Кирилловна на пушечку деревянную, орликами оловянными изукрашенную, подняла с полу ядро, кожей обшитое. В шатерик потешный его подкатила и с улыбкой к царевичу вошла. Душно и жарко ей в спаленке, обитой сукнами, показалось. Приказала она отдушину у печки открыть, парчовое на соболях одеяльце в сторону со спящего царевича сдвинула. Сделала вид, будто не слышит, как старшая мама при этом ахнула. Пускай себе ахает, а Наталья Кирилловна у воспитателя своего, Матвеева, к другому воздуху привыкла. Знает, что духота да жара ребенка слабым делают. Знает, а настоять на своем не может. Наутро же ей мама, ежели что не по ней, ежели что по-новому сделают, доложит, что царевичу что-то неможется. За мамой нянюшки зашепчутся, за нянюшками царевны. Все, кто за старое стоит, против царицы молодой поднимутся. А ей и так горя не мало. Не любят ее сильно падчерицы, все, кроме Федосьюшки. И мужнины сестры не любят. Все, кто близко к прежней царице стоял, на новую царицу косятся. Заслонила она собой все прежнее от царя-батюшки. Остуда на деток Марьи Ильиничны от нее пошла. Но чернокудрый царевич так пригож среди всех своих пуховиков, между парчи, золота и каменьев, что Наталья Кирилловна, глядя на него, забывает все свои горести. Наклонившись, осторожно целует она толстенькую теплую ручку и тихонечко выходит из покоя.
Государева комната
Потемнели царицыны окошки, а у царя все еще огонь светится. Сидит Алексей Михайлович у себя за столом, зеленым сукном накрытым, обдумывает то, что наутро вместе с ним бояре обсуждать станут. На носу у царя очки в золотой оправе, на столе перед ним «Книга Уложенная» — сборник указов, им самим составленный. Не раз в эту книгу царь заглядывает. Любит он, чтобы все по уставу да по закону делалось, и сам первый от того, что раз постановил, никогда не отступает.
— Ошибки царей могут бедствия народные за собой повлечь, — часто повторяет он.
«Про торговые дела с боярами обсудить надобно. Про крымцев, что наши земли набегами пустошат. Челобитную астраханцев на воеводу немилостивого рассмотреть. Как бы чего не забыть?» Здесь же, на столе, на этот случай «столбцы» нарезанной полосами бумаги припасены. На них Алексей Михайлович заносит лебяжьим пером, своим почерком узорчатым, все, что ему помнить надобно. Не хватило места на одном столбце, взял клею из клеельницы и новый столбец к исписанному подклеил. Про воеводу написал, в челобитную астраханцев еще раз заглянул и сердцем вскипел.
Почерк царя Алексея Михайловича
«Сменить разбойника немедля. Людей замучил. Разорил поборами неправедными, донял пытками, батогами до смерти заколачивает. Злодей этакий!» Вся кровь в голову царю бросилась. «Да такому руки отрубить, в Сибири его уморить в самую пору! Пускай рассудят бояре, как злодея наказать».
И вдруг вспомнилось, как злодей в походе на польского короля Яна Казимира рубился. Жизни не щадя, в огонь шел. Да и в деле со шведами все он же храбростью безмерной отличился. Сразу отошло вспыльчивое сердце Алексея Михайловича. «Нет человека без греха. В каждом добро со злом непрестанно борются. Только Божья помощь дает одоление доброму».
Даже среди самых близких царю много таких, что при случае не лучше астраханского воеводы себя покажут. Таких воевод, как Ордын-Нащокин, пожалуй, и не найти. Слезами псковичи обливались, когда он от них уезжал. Город небывалым богатством при нем процвел. Вот каков воевода был. А где он теперь? В монастыре дальнем, врагами затравленный, жизнь кончает. Чует царь, что неправдой советчик его погублен, а поделать ничего не может.
Нет возле него и Ртищева, друга сердечного, воспитателя покойного наследника Алексея. Не намного он царевича своего пережил. А что за человек был! Одним добром, как лампада предыконная неугасимая, душа его непрестанно теплилась. В польском походе, своих от врагов не отличая, раненых подбирал. Места в телегах не хватило — свою подводу отдал, сам пешком пошел, а у него тогда ноги сильно болели, едва плелся, сказывали. В Москву с похода вернулся, приюты для увечных, убогих и пьяниц строить стал. Голод Вятку постиг, — Ртищев все деньги, какие у него были, туда послал. Поистине великой души человек был.
Подошли в ночной тишине к царю от него ушедшие, скорбыо сердце его наполнили, слезами глаза затуманили. Словно через мглу, видел царь белые столбцы лежавшей перед ним бумаги. На покой бы давно пора, а сон из глаз убежал. Прошлое и настоящее перед царем встают. Опять Ордын-Нащокин вспомнился.
Боярин А. Л. Ордын-Нащокин
Благодаря ему, царь настоящего учителя, самого умного и ученого из всех западнорусских ученых, Симеона Полоцкого, к царевичам допустил. И не только к царевичам. Царевна Софья учиться пожелала, и ее Полоцкий всякими науками умудрил. До Симеона царевичи только Часослов, Псалтирь да Апостол проходили, а царевны почти все так неграмотными и оставались.
Оба советчика любимые к иноземному тянулись. Помогали царю в его заветном желании перенимать у чужих народов Запада то, что есть у них хорошего. И теперь у царя есть советчик и друг — Артамон Сергеевич Матвеев. Он тоже западник. Больше Ртищева и Ордын-Нащокина западник. Весь дом у себя по-новому переделал. Дать ему волю, так он и дворец, и всю Москву на заморский лад перестроит. Иной раз опасается его царь. Те оба, что ушли, иные были. Они старину любили, любили то хорошее, что на Руси есть.
Вот хотя бы платье.
— Заморское не по нас, наше не по ним, — часто Ордын-Нащокин говаривал, и лучших слов для своих мыслей сам Алексей Михайлович прибрать не мог. Тянуло его к новшествам и теперь тянет, а от старины заветной отступить не хочется. Потому трудно и тяжко царю. А у Матвеева все просто и ясно. По-новому, по-западному жить надобно — и конец. У царя не так. Для нового старое ломать надобно, а для ломки у Алексея Михайловича твердости не хватает. Твердости да, пожалуй, и жестокости. Когда ломка идет, от осколков всегда кому-нибудь больно. Один терем поворошить — женских слез не оберешься. Птицами в клетках там души живые томятся, темнотой невежества от света заграждены они. А изменить ничего нельзя. От каждого новшества слезы, обида. Сестры царя любимые за старый порядок крепко держатся. Печалились, когда царь свою молодую жену на сокольничыо охоту вместе с боярами повез, гневались, когда царевен-дочерей в заморских каретах по Москве катал. Нет, пускай уж в терему все по-старому идет. Вот торговлю наладить, ремесленные да земледельческие книги переводить — это другое дело. Все это — прямая польза государству, а всякое доброе начинание от царя идти должно. Повелением царским много полезного завести можно, и бояр, ежели противиться станут, мирить. Малограмотные, а то и совсем неграмотные в Боярской Думе сидят. Людей знающих не хватает. На глазах бояре дела тормозят, с глаз на воеводство отправишь — людей теснят.
«Челобитную на воеводу астраханского прежде всех дел утром прочту, — решил царь, — да к случаю, в поучение советчикам, кое-что из того, что ночью надумал, прибавлю. Ох, трудно, тяжко самодержцем быть. Силы мои, Господи, умножь, подкрепи меня. Сам видишь — слабеет раб Твой, к великому делу велением Твоим призванный!»
Быстро скатал склеенные бумажные столбцы Алексей Михайлович и мимо ожидавшего его в опочивальне постельничьего прошел в Крестовую. Долго еще перед сном на молитве царь простоит. Коротка у него ночь будет.
У царевича Федора все восковые свечи в высоких шандалах к утру догорят. Натертый всякими целебными мазями, напоенный травами, до самого рассвета царевич без сна промается.
Наплакавшаяся, усталая Орька, пожалуй, всех крепче и слаще на своем войлоке под заячьей телогреей эту ночь проспала.