31

За окном вагона по-весеннему светило очень яркое солнце, навстречу поезду бежала снежная целина с торчащими из нее телефонными столбами. Над лесом ошалело носились грачи. Вера стояла, прислонясь лбом к стеклу, ушла в себя, переживая, что так нелепо обернулся ее порыв. Весенний день, грачи и искрящийся голубой снег после всего случившегося тоже ей казались нелепыми.

Если б можно было предвидеть!..

Голове было жарко, стекло не остужало горячий лоб. Поезд шел томительно тихо, останавливался на каждом разъезде. Вере не хотелось никого видеть, слышать. Как назло, в ее купе на второй от границы станции село три пассажира — две пожилые женщины и молодой парень со светлыми, гладко зачесанными назад волосами. Он беспрерывно дымил, словно в купе был один.

Вера знала, что до самого Минска не уснет и минуты и, возможно, вот так простоит у окна всю ночь напролет, заново переживая происшедшее с нею за последние дни.

Соседки по купе звали обедать, но она отказалась, два часа спустя приглашали к чаю, но она и на этот раз не пошла.

— Гордая барышня, — изрек молодой человек.

Ему никто не ответил.


Накануне вечером Вера даже не помышляла лететь к Юрию на границу. С ним кончено навсегда, казалось ей. Да что там казалось! Возврата к старому не будет, пора начинать новую жизнь. У Николая Тихонова читала недавно о человеке, четырежды начинавшем сначала. Практически еще на прошлой неделе она к этому приступила. Первым долгом расправилась с фотографиями Сурова: раз-два, и на мелкие кусочки. Правда, от этого легче не стало, даже наоборот. Фотографии — одно, чувства — другое, их не изорвешь в лоскутки.

Вера не торопила события. Куда спешить? Ее синяя птица не за морями, не за горами, где-то рядом витает. Валерий?.. Возможно.

От Юрия давно не было вестей. Со дня отъезда он прислал один раз письмо, звал к себе, другой раз открытку. Оба раза, выдерживая характер, она не ответила, и он замолчал. Поначалу его молчание очень тревожило, позднее заговорило уязвленное самолюбие… Что ж, не хочет, не надо.

Так размышляла Вера в свободный от работы день, убирая квартиру. Здесь уже было тепло, люди ходили в демисезонных пальто и в плащах. Ранняя весна принесла вместе с теплом тревожное, как в девичестве, ожидание необыкновенного и волнительного.

В открытое окно, надувая парусом нейлоновую гардину, тянул ветер, пахнущий морем, приглушенно шумела улица. А мысли текли своим чередом и в одном направлении — думалось о Валерии. Его ухаживания она сначала не принимала всерьез, но он, как и Вера, не торопил со свадьбой, не искал близости, и это ее подкупало. Судя по всему, отец примирился и больше не осуждает ее за разрыв с Юрием, стал более благосклонно относиться к Валерию, хотя по-прежнему избегает его. Вот и сегодня с утра укатил в Дофиновку, где, наверное, заночует лишь потому, что по субботам приходит Валерий. Судьба, что ли?..

Да, может быть, Валерий… Даже очень возможно. Пожалуй, она правильно поступила, не поддавшись эмоциям. Мало ли что советовали Быков и Ганна Сергеевна! Не велика радость — граница. Опять все сначала, снова бесприютное одиночество.

Вспомнила о письме, что прислала жена старшины, и стало неловко: пять месяцев как получила его, надо было ответить, хотя бы ради приличия. Ведь Ганна Сергеевна безо всякой корысти написала.

Во дворе закричал Мишка, и она тут же забыла о письме, о Валерии, швырнула в угол метлу и, как была в переднике, надетом на старый, прожженный на правом боку халат, метнулась к двери.

Мишка вбежал запыхавшийся от быстрого бега, румяный, с сияющими глазами, настежь распахнул дверь:

— Мам, смотри, что у меня!

Она живо обернулась к сыну, он весь лучился от счастья и протягивал ей картонную коробку.

— Что это? — спросила она.

— «Конструктор», — важно ответил Мишка. — Из него что хочешь можно собрать. Не веришь?

— Верю, Мишенька. Ты же у меня самый правдивый человек на свете. Притянула сына к себе, обняла. — Инженерик мой!

Мишка освободился из ее объятий, раскрыл коробку, и на пол посыпались металлические детали. Наклонясь, стал собирать их.

— Я, мам, сначала вышку построю, высокую-высокую, как всамделишную. Потом заставу соберу. Тут хватит на все. — Мишка важно постучал пальчиком по коробке. — Я пошел, ма. Работать буду. — Он взобрался на диванчик и принялся мастерить.

Бесхитростные Мишкины слова больно укололи Веру. Не спросила, откуда у него «конструктор», не разделила хотя бы для вида его радость. Вышка. Застава. Они у него из головы не выходят…

Вечером пришел Валерий. В строгом черном костюме и сверкающей белизной нейлоновой сорочке он выглядел очень эффектно.

— Здгавствуй, Вегочка. — Поставил на стол большущий торт, несколько бумажных кульков, Вере подал завернутую в целлофан розу: — Тебе.

— Какая прелесть! Где ты ее раздобыл?

— По случаю, как говогят в Пгивозе. Константин Петгович дома?

— В Дофиновке. Как всегда, — ответила Вера, освобождая розу из целлофана.

Валерий понимающе качнул головой:

— Ему тгудно смигиться. Не будем его осуждать. Стагики, они в своем большинстве с пунктиком. — Он только сейчас увидал Мишку, занятого серьезным делом. — Тгудишься, стагик?

Мишка не ответил, и Вера удивленно на него посмотрела:

— Ты почему не отвечаешь дяде Валерию?

— Занят, — буркнул Мишка в ответ.

Вера хотела прикрикнуть, сделала шаг к Мишке. Валерий полуобнял ее за плечи:

— Не будем ему мешать. У каждого свои интегесы.

— Ну, знаешь…

— Оставь его, Вегочка.

— Пожалуйста, не заступайся.

— Обязан. — Он освободил ее плечи. — Видишь ли, догогая, если быть искгенним, то часть вины за Мишкину невежливость ложится на меня «констгуктог» я ему пгезентовал.

— Очень педагогично!

— Ты находишь, что я непгавильно поступил?

— Все мы его понемногу портим. А возиться мне с ним одной.

— Мне сдавалось… я надеялся, что ты наконец пгоизнесешь «нам». Мне и тебе. — Валерий легко вздохнул. — Я бы не сказал, что мы наилучшим обгазом начинаем субботний вечег. Теплынь на двоге, пгелесть, а у нас осенним ненастьем запахло, Вегочка. Газве мы у бога теля съели? Или что, как говогят на Пгивозе?

В другой раз она бы весело посмеялась над этим его базарным юмором. Сейчас же грустно усмехнулась:

— Я сегодня не в своей тарелке.

— Вполне попгавимо, хоть ты сегодня безмегно егшиста. — Он снял с себя пиджак, подал Вере: — Пожалуйста, куда-нибудь пгистгой, а я начну хозяйничать, чтоб к пгиходу папахена все было в ажуге. Не возгажаешь, Вегочка?

— Если тебе доставляет удовольствие хозяйничать в чужом доме, изволь.

Она не выделила слово «чужом», но Валерий спохватился:

— Пгости, я, кажется, смогозил глупость. Извини, годная. Я действительно забыл, что не имею никаких пгав здесь…

— Что ты, Валерий! Ради бога… Наоборот, мне приятно, что в доме пахнет, что ли, мужчиной, табаком, ну, сам понимаешь…

Мишка, казалось, всецело был поглощен «конструктором», на него не обращали внимания.

— А мне неприятно, — вдруг подал голос из своего угла. — У нас не курят. Понятно? Дедушка не любит, когда курят. И я не выношу.

Вера поначалу растерялась. Наступила неловкая пауза. Мальчик с вызовом смотрел на Валерия, и тот готов был под недетским этим испытующим взглядом провалиться сквозь землю. Кто знает, чем бы окончился маленький инцидент, не вмешайся Вера самым решительным образом.

— Марш спать! — приказала сыну, беря его за руку, чтобы отвести в спальню.

Тот вырвал руку:

— Мне еще рано. Дедушка придет, тогда.

— Я кому сказала!

— А я папе обо всем расскажу. Думаешь, нет? Запросто.

— Ах ты, негодный мальчишка! — Вконец рассерженная Вера силой повела Мишку в спальню, там надавала ему шлепков: — Вот тебе, вот тебе! Будешь всю жизнь помнить, как с мамой разговаривать, паршивец ты этакий.

Мишка опять вырвался, отбежал в угол и, сдерживая слезы, прокричал:

— Мне не больно, не больно!

— Ну, так я тебе еще добавлю, — сказала Вера и подбежала к сыну.

Удирать Мишке было некуда, он забился в угол между кроватью и книжной полкой, откуда на Веру воззрились два уголька, жарких и вздрагивающих.

— Ладно, Миш, — Вера поправила волосы, — давай мириться. Мы с тобою друзья. Давай пальчик. Ну, мирись, мирись…

Он пробурчал в ответ невнятное, и что-то суровское почудилось Вере в насупленном взгляде сына. Она велела ему раздеваться и лечь спать. Когда возвратилась к Валерию, тот сидел на стуле верхом, пилочкой поправлял ногти. Вера отметила, какие у него красивые пальцы — длинные, с крупными и тоже удлиненными ногтями.

Валерий тотчас поднялся, как только она вошла, приставил стул к столу, поправил съехавший на сторону галстук, молчал, давая понять, что замечание о чужом доме принял как должное и ждет, что ему скажет хозяйка. Вере стало неловко: как-никак Валерий был пока единственным человеком, пришедшим ей на помощь в трудную минуту. Пускай рисовальщица в универмаге, или, как называется по штату ее работа, оформительница, но устроиться туда ей помог он, и благодаря ему нет нужды одалживаться у отца.

— Будем кутить, — как можно веселее сказала, — давай накрывать на стол. Папа, возможно, заночует в своей Дофиновке.

Они оба принялись хлопотать у стола. Вера принесла очень красивые фарфоровые тарелки и чашки — остатки сервиза, которым покойная мама всегда очень гордилась и дорожила.

«Императорские заводы в Санкт-Петербурге», — иронически, но с ноткой плохо скрытой гордости говорила мама своим знакомым.

Валерий ловко орудовал ножом, со знанием дела, как истый кулинар, нарезал тонкие ломти розовой ветчины, сыра. В кульке оказались и свежие огурцы, яблоки и одна-единственная неправдоподобно огромная, лимонного цвета, груша. Ею Валерий увенчал горку яблок. Потом удовлетворенно оглядел творение своих рук, отступил, любуясь:

— Ну как?

— Превосходно! Ты просто молодец.

— М-да, не густо. За такое…

— Ты рассчитывал на большее? — Вера тут же поняла двусмысленность своих слов, покраснела. — Я ж говорю: превосходно!

— Я пошутил, — пришел ей на помощь Валерий. — Кутить так кутить. Садись, пускай сегодняшний вечег будет нашим… газ Константин Петгович задегжался.

Веру подкупала обходительность Валерия, он был сегодня неподражаемо галантен, а отец сказал бы, наверное, интеллигентен. Они сели друг против друга, и стол, разделявший их, не казался обоим преградой. Так, по крайней мере, думалось Вере. Они выпивали на равных, Вере было хорошо и легко на душе. Казалось, что не пьянела, лишь жарко горело лицо, особенно щеки. Бутылка наполовину опустела, Валерий ее не убирал, но и подливать не торопился. Несколько раз Вера устремляла к нему изучающий взгляд и ловила себя на том, что сравнивает его с Юрием.

Видно, она долго молчала, предавшись раздумьям, потому что Валерий, протянув к ней через стол руку, погладил по голове.

— О чем ты, Вегочка?

Она резко тряхнула головой, резче, чем хотелось. На нее вдруг нахлынуло состояние смутной тревоги.

— Оставь! — сказала. И подумала, что Валерий начинает забываться, не мальчик он, пора ему знать, что можно и чего нельзя. И папа намекает на какие-то ее, Верины, неблаговидные поступки. Интересно, какие?

Валерий убрал руку, озабоченно спросил:

— Тебе плохо?

— Мне сверхотлично. — Деланно рассмеялась. — Налей еще.

Он не стал ее отговаривать, налил рюмку до краев:

— Если тебе хочется, пей. И я за компанию.

Выпили, и нахлынувшая тревога оставила, Вера снова была весела и приветлива. Потом ей захотелось кофе. Валерий вызвался сварить, ушел на кухню.

Вера откинулась на стуле, задрала голову кверху, зажмурилась. Слышалось шипение газовой плиты, оно убаюкивало, как шуршание листьев под непосильным осенним ветром. В монотонный шум, исподволь приближаясь, вплелся новый, бунтующий звук. Вера открыла глаза. В плафоне, обжигаясь о раскаленную лампочку, билась большущая черная муха. Вера наблюдала за бессмысленными усилиями теряющей силы мухи. Она то бросалась на раскаленную лампочку, то, ожегшись, отскакивала, чтобы снова кинуться на защищенный горячим стеклом белый пламень. Сверху, с плафона, на торт, покрытый розовым кремом, сыпалась пыль. Вера брезгливо поморщилась и в эту минуту заметила Валерия.

Он вошел неслышно и, приподняв голову, тоже стал наблюдать. На его бледноватых губах мелькала невыразительная улыбка.

Вере стало невмоготу от его улыбки и взгляда:

— Противно!

— Что, Вегочка?

Быстрее, чем вызывалось необходимостью, отвернулся и торопливо проговорил что-то насчет глупой мухи и еще более глупых ночных бабочек, которых всегда губит яркий свет. И добавил, что сейчас будет кофе и что варит его по-турецки.

Кофе Вере показался безвкусным, горьким. Она пару раз отхлебнула и отставила чашку, хотела взять грушу, но передумала, вспомнила о сыне: Мишка-то лег спать голодным. И отшлепала она его ни за что ни про что. Как тогда, на заставе, когда писался «Рябиновый пир», вдруг болезненно сжалось сердце. Сейчас бы лечь рядом с Мишкой, прижать к себе его худенькое тельце. Спит уже. Пускай. Утром отдаст ему грушу. Славный мой, хороший и родненький Сурчик. Сурченок. И в который раз за сегодняшний вечер на ум пришел муж. Как он там? Еще, наверное, белым-бело вокруг, и тихо, и по ночам луна заливает нетронутый снег мерцающим светом. А тишина какая! Какая там тишина, на границе! Вера подумала, что на заставу весна еще не пришла и там по-зимнему холодно и спокойно.

Захотелось одиночества и тишины. И чтобы Мишка тихонько сопел за печкой. И провода чтобы монотонно и убаюкивающе гудели. И пусть Юрий хоть за полночь, но явится домой усталый, пахнущий табаком… Нет-нет, это она выдумывает о Юрии. Не нужен он ей. Пускай себе остается там, на своей любимой границе, раз она ему дороже семьи.

Вера, будто проснувшись, оглядела комнату, стол, взглянула на Валерия, он молчаливо стоял у окна, выпускал в форточку дым сигареты.

— Ну что, Валера, больше не будем? — спросила.

— Закгугляемся, — поспешно и с плохо скрытой радостью откликнулся он. Да, пгизнаться, засиделись мы. — Валерий стал убирать со стола, вынес грязную посуду на кухню, быстро перемыл ее и, словно давным-давно жил в этом доме, расставил все по местам. С кухни возвратился в одной майке, держа на вытянутых руках нейлоновую рубашку. С нее стекали на пол редкие капли. Пгишлось полоскать, — объяснил он. — Недоглядел и пятно посадил.

Была глубокая ночь. Они еще бодрствовали. Валерий много и торопливо говорил, строил планы на будущее.

Она слушала вполуха, сидя рядом на диванчике, где Мишка недавно сооружал свои постройки.

— Квагтигную пгоблему гешим наилучшим обгазом. Стагикам по комнате. Нам — двухкомнатную. — Валерий поднялся, достал сигарету и закурил.

— Поздно, — сказала Вера, вставая за ним вслед.

Она постелила ему отдельно, на папиной постели, напротив Мишки, и ушла к себе.

Валерий пришел минут через пять, остановился в дверях.

— Можно?

— Что можно? — спросила, ожесточаясь.

— Ты напгасно так. Гано или поздно должно случиться то, что бывает между близкими людьми. Я не подбигаю слов, Вегочка, да и не нужно их, пустых.

— Ты в своем уме! Уходи сейчас же.

Ее слова не возымели на него действия. Он прошел от двери в глубь комнаты, к самой постели.

— Не понимаю твоего возмущения, — сказал ровно. — Что я пгедложил стгашного? Повтогяю: будь моей женой. Квагтигный вопгос мы обсудили, эту гухлять выбгосим, обзаведемся пгиличной мебелью, на обстановку я кое-что подкопил.

Вера слушала и не верила: как могла она не заметить всей ничтожности его маленькой душонки. «Я кое-что подкопил». Плюшкин! Гобсек с напускным рыцарством! Ей стало тошно оттого, что он здесь, а на улице глухая ночь, расстелена постель и взбита подушка, и он, в одной майке, смотрит на нее с нетерпением, как на свою собственную жену, которой вздумалось с ним поиграть, а она, полураздетая, стоит перед ним, в сущности чужим ей человеком, в бесстыдно распахнутом халате.

Гнев, стыд и отчаяние — все разом — в ней взбунтовались, в голову бросилась кровь. Вера с силой запахнула халат, отступила к самой двери.

— Убирайся! — На большее не хватило дыхания.

— Но, Вегочка… Нам же не по семнадцать… Надо же мегу знать… — Его рука потянулась к выключателю.

И тогда она истерически закричала:

— Вон…


Когда Валерий ушел, она до утра глаз не сомкнула. Еще не знала, что будет делать через час, завтра, неделю спустя, но одно знала совершенно определенно, с тою отчетливой ясностью, какая приходит в короткие мгновения внутренней ломки и обжигает, как вспышка горячего пламени: надо немедленно и без жалости разрушить до основания карточный домишко, который сама возвела в эти месяцы беззаботной птичьей жизни. Не для нее он, домик на песке.

Не могла улежать и бегала одна по квартире, металась из комнаты в кухню, возвращалась обратно, что-то пробовала вязать, но не получалось, стала готовить завтрак для сына и порезала палец — руки ни к чему не лежали.

«Карточный домик не для меня, — мысленно повторяла она, не отдавая себе отчета, что дело не в домике на песке, что суть в ее чувствах к Юрию, к мужу, которого продолжала любить. — С домиком покончено навсегда», твердила себе.

«А что для тебя? Разве знаешь, чего хочешь в сию минуту?»

«К Юрию, к мужу, к Мишкиному отцу».

«А если ты опоздала?..»

В отцовской комнате, прервав течение мыслей, прозвонили часы и вернули к действительности, к обыденному: пора идти на работу. «Оформительница, — с насмешкой подумала Вера, продолжая начатый диалог с собой. — Что и говорить, взобралась на вершину мечты! Стоило ради такой работы учиться четыре года, бросать мужа и убивать талант на всякие халтурные безделицы».

Но другой работы не было, а эта кормила.

«Важно не остановиться, — уговаривала себя Вера. — Отрубить одним махом, не рассуждая».

Не покидала навязчивая мысль, что сию минуту она, Вера, должна сделать очень важный шаг. Только не остановиться, не передумать, иначе случится непоправимое.

Ей не хотелось, а может быть, она не в состоянии была проанализировать свое поведение после разрыва с Юрием, но оно так походило на сумасшествие, что она, опомнившись, хлопнула крышкой чемодана, вошла в комнату к Мишке. И оторопела.

Сын, сидя на кровати, развинчивал детальки сторожевой вышки, которую соорудил вчера вечером перед сном.

Вместо того чтобы поинтересоваться, почему он не спит в такую раннюю пору, спросила о другом, как будто оно было для нее и для Мишки самым главным вопросом жизни:

— Зачем ты разобрал ее?

— У папы всамделишная, — сказал он печально.

Бросилась к нему, стала целовать губы, такие же, как у Сурова, твердые, лоб со сведенными в одну линию, тоже как у Сурова, черными бровями, глаза, худенькую шею. Задыхаясь, Мишка уперся ей в грудь худыми ручонками:

— Ты что, мамочка! Пусти, не надо.

— Надо, мой золотой. Мы поедем к твоему папе, поедем немедленно.

Он не понял ни одного ее слова.

Вера вдруг почувствовала ответственность за сына. Нужно спасать Мишку, твердила она себе. Да, вот именно, спасать. Она знает, что делать. Противно вспоминать прошедшую ночь, но, возможно, она, кошмарная ночь без сна, послужит спасительным толчком.

— Сегодня уезжаем на границу. — Она поднялась с Мишкиной постели.

— К папе? — Сын недоверчиво посмотрел на нее.

— К твоему отцу.

— Ура-а-а!.. — Мишка закричал не своим голосом, сорвался с постели. И вдруг притих, посмотрел, чуть прищурясь: — Не обманываешь?

— Что ты, сынок?

— Дай честное слово.

— Какой ты, право. Ну, честное слово, сегодня летим.

Он с разбегу бросился к ней, ткнулся, как маленький бычок, обнял ее колени.


Приняв решение, Вера не стала тянуть со сборами. Чмокнув сына, съездила за билетом и вскоре вернулась, довольная собственной распорядительностью. Начало складывалось как нельзя лучше.

На укладку чемодана ушло ничтожно малое время.

Зазвонил телефон. Вера не сразу взяла трубку, и звонки продолжались, короткие, раздражающие. Когда ответила, узнала голос Валерия:

— Успокоилась? Извини меня, пгосто…

Она перебила:

— Что тебе нужно?

— Стганный вопгос. Ты же понимаешь, что так не обгащаются с близкими. Не глупи, Вегочка, пгиведи себя в погядок, а я за вами сгазу же после габоты заеду. Денек какой!

Солнце заливало комнату, теплое и ласковое солнце. На секунду привиделся Приморский парк над морем, масса гуляющих, смех, веселье и они втроем — Вера, Валерий и Мишка, — фланирующие по главной аллее среди разодетой публики.

Ее долгое молчание Валерий, видно, принял за женскую причуду — надо, мол, чуточку поломаться для видимости.

— Ладно, Вегочка, я не злопамятен. Собигайся.

Тогда она сообщила ему о решений.

— Ты сегьезно?

— Серьезнее быть не может.

— Зачем же тогда… ну, ты понимаешь?..

— Прощай, Валерий.

— Постой… как же так?..

Она повесила трубку. Он звонил еще и еще. Телефонные звонки будоражили тишину. Потом прекратились.


Самолет отправился в сумерках. Вера летела одна, без Мишки. Не помогли ни Мишкины слезы, ни ее, Верины, увещания. Отец уперся — и ни в какую:

— Тебе хочется ехать, отправляйся. Внука не пущу.

— Ты понимаешь, он к своему отцу едет! И, в конце концов, он мой сын, доказывала она, чуть не плача.

— Дочь, этот разговор беспредметен.

Увез Мишку в Дофиновку, и был таков.

Вера сидела у иллюминатора, прикрыв глаза и борясь с подступающей тошнотой. Ей всегда становилось худо, когда самолет набирал высоту, закладывало уши и к горлу подступал тугой ком. Что-то говорила стюардесса, предлагала воду в стаканчиках, леденцы. Вера не шелохнулась, сидела, будто вросла в глубокое кресло, накрепко привязав себя к нему.

Потом все прошло. В голове остался непривычный шум, и слабо звенело в ушах. Гул моторов заполнил салон. Вера выглянула в иллюминатор. За круглым стеклом, в бездонной глубине, как звезды, мерцали электрические огни. Потом и они исчезли.

Сосед по креслу, пожилой седеющий человек, тихо постанывал, прижав к груди ладонь. Вера лишь мельком взглянула в его бледное, без кровинки лицо.

— Вам плохо? — спросила.

Он не ответил, прикрыл глаза набрякшими веками.

Навязываться с помощью Вера не стала. Ушла в свои мысли. Думалось главным образом о встрече с Юрием, не могла себе представить ее. Встреча эта и радовала ее и страшила, как всегда приносит тревогу неведомое — муж представлялся ей смутно и почему-то начисто изменившимся человеком…


Поезд шел быстро. Вера глядела в окно, не видя ничего, глухая к окружающему. Весенний день был пронизан солнцем, снег искрился, слепил глаза. В вагоне стояла жара, двери купе были настежь раскрыты, и оттуда слышались говор, стук домино, играл транзистор.

Память возвращала Вере пережитое за вчерашний день, возвращала с безжалостно излишними подробностями, причиняя боль, — Вера лишь теперь поняла, как много для нее значит Юрий.

Обрадовалась, когда, после двухчасового ожидания на станции, за нею приехал Холод, усадил в газик, и они помчались по накатанной до блеска санной дороге. Вера хотела спросить, где Юрий, почему сам не приехал, но промолчала. Холод тоже не многословил, задал пару вопросов — больше для приличия. Когда, минуя поворот к заставе, шофер поехал прямо по дороге в лесничество, почуяла неладное.

— Куда вы меня везете? — удивленно спросила Вера.

— До дому, Вера Константиновна. У нас же новый дом. Ганна вам так будет рада. Вы б хоть телеграмму дали, так она и наварила б, и напекла. Мы ж, дяковать майору, теперь собственну хату маем.

— Какому майору?

— Юрию Васильевичу. Ще ж перед Октябрьскими присвоили.

— Юре?

— Я думал, знаете.

— Первый раз слышу. — Вера отметила про себя, каким скрытным стал Юрий. Или чужим?..

— Не прописал, значит. — Холод головой покачал, не то осуждая майора, не то жалея его жену. — А мы думали, сразу телеграмму отбил Юрий Васильевич.

Хотела спросить, почему Юрий сам не приехал встречать, но как-то не повернулся язык. Спросила о другом, в надежде, что так или иначе зайдет разговор о муже.

— Как вам тут всем живется?

— Нормально.

— Юра здоров?

— В его годы болезни не пристают, Вера Константиновна. Молодые его года. А вот до нас с Ганной уже чепляются. Я по зрению глаз на пенсию выхожу. Ганна, видать, вскорости, кто знает когда, бабкой станет. Вот оно и крутится-мелется…

Холод сидел со сложенными на животе руками в теплых меховых рукавицах. Вокруг лежал белый нетронутый снег, и дорога бежала среди голубых сугробов, мимо заснеженных сосен, тянувшихся в холодное небо, сверкала на солнце снежная пыль, и была тишина — все так, как Вера представляла себе, отправляясь сюда. Все так, кроме одного: думала, Юрий встретит, и сразу прояснятся их отношения.

От первоначальной самоуверенности, с какой она отправлялась в дорогу, следа не осталось. Зябли пальцы, и в душу медленно входил страх. Чтобы не застонать, сцепила зубы и поднесла ладони ко рту. Шофер закурил сигарету, едкий дым заполнил машину, и Вера закашлялась.

— Кинь эту дрянь! — рассвирепел старшина. — Учишь, учишь вас, а понятия на ломаный грош нема.

Холод приоткрыл дверцу, проветривая внутри, и все бубнил про невоспитанную молодежь, которую не научить ничему, хоть ты им кол теши на пустой башке, хоть разорвись пополам.

Он говорил, но Вера понимала, что ругань — предлог для оттяжки какого-то неприятного ей сообщения. Дипломат из Кондрата Степановича, конечно, неважный — старается, из кожи вон лезет, а догадаться нетрудно: самое худшее ее ждет впереди. Охваченная горькими мыслями, вздрогнула, испуганно подняла голову, когда машина внезапно остановилась.

— Приехали, — сказал Холод, протискиваясь сквозь дверцу. — Просим до хаты, Вера Константиновна… Вон и Ганна моя. Принимай гостью, жинка.

Ганна в накинутом на плечи платке бросилась к Вере:

— Моя вы голубонько, здравствуйте. С приездом вас. — Троекратно поцеловала: — А моя вы хорошая, а моя вы красавица! Дайте на себя поглядеть… Хороша, красива… Пойдем в хату.

От неожиданной ласки Вера расплакалась, мокрым лицом прижалась к Ганниному плечу, и та повела ее, плачущую, крикнув мужу, чтобы нес чемодан.

— А то сам не знаю, — огрызнулся он.

Холод тут же уехал.

На кухне было тепло, даже жарко, потели заиндевелые стекла. Ганна принялась хлопотать у плиты, такая же, как и раньше, красивая, с румяными от плиты щеками и переброшенной через плечо толстой косой.

— Борща горяченького сейчас покушаем, — приговаривала она. — Пирожков тут напекла на скорую руку… Вы б хоть телеграмму дали, а то врасплох. Мы только кухню успели сделать. В ней и живем пока. Спасибо Юрию Васильевичу подумал о нас…

Вере хотелось плакать от неприкаянного своего одиночества, от жалости к самой себе и обиды.

— Где Юра? — спросила, отчаявшись. — Почему все молчат: вы, Кондрат Степанович, почему?

Ганна к ней обернулась:

— Разве Кондрат не сказал?

— Все молчат…

— Ну и человек! Наказывала ж: «Встретишь Веру Константиновну, сразу скажи правду, как есть, скажи».

— Какую? — У Веры замерло сердце.

— Юрий Васильевич месяц как уехал на новую границу.

Еще что-то говорила Ганна, и Вера улавливала пятое через десятое. Ее мало волновало, что Юра поехал туда с повышением.

«Уехал и словом не обмолвился. Один. Без нас. Не нужны мы ему».

Вера дала себя раздеть, умылась кое-как, села за стол, но не чувствовала вкуса еды — будто ела траву. Ранние мартовские сумерки наполнили Ганнину кухню пугливыми тенями. Ганна продолжала говорить успокоительные слова, Вера заставляла себя внимать им.

— Ничего, Верочка, будет у вас хорошо. Образуется, как говорил Лев Толстой. А у нас такая есть поговорка: «На веку — как на длинной ниве». Все бывает, Верочка, всякое случается. И, знаете, что скажу: забирайте Мишеньку и — айда к нему, к Юрию Васильевичу, прямо туда, на новое место поезжайте. Не все устроено там, ну так что?.. Живут же люди… И вы не пропадете. Любит он вас обоих, со стороны мне видать. Уезжал, места не находил себе… Я так думаю: с радостью встретит.

Немного оттаяв душой, Вера воспрянула. Было приятно узнать, что Юрий не совсем отказался от академии, а поступил на заочный, благодаря Голову, которого перевели в округ.

— Голов прощаться к нам приезжал, — сообщила хозяйка о Голове с одобрением. — Обещался приехать на новоселье, на тот год, как достроимся.

Ганна еще рассказывала всякие новости, говорила без умолку ровным ласковым голосом, и Вера понимала ее нехитрые хитрости: Ганна старалась смягчить удар, внезапно обрушившийся как снег на голову. Отчасти ей это удалось.

Легли поздно. И, как водится, переговорили обо всем, что интересовало обоих, перебрали всех общих знакомых — солдат и сержантов, потолковали о детях. Незаметно, потихоньку Ганна увлекла гостью в русло тихой ее, Ганниной, жизни и на время отвлекла от горестных мыслей.

И все же Вера провела ночь без сна. Думалось о разном, лежала, уткнув в подушку лицо, прислушивалась к ночным шорохам за окном — должно быть, ветер шуршал в прошлогодней листве на росших позади дома дубах. Иногда наваливалась короткая дрема, но тотчас же исчезала. Вера в испуге открывала глаза, словно боялась прозевать что-то очень важное для себя. Ни одной связной законченной мысли не приходило. Одни обрывки, как горячечный бред, туманили голову. Пробовала бранить себя за необдуманный свой поступок, за то, что приехала, не спросясь, ничего предварительно не узнав. Но тут же перед глазами возникал Юрий, внимательный, любящий, каким приехал к ней в минувшую осень; под его ласковый говор она задремала, и во сне ей мерещилось, что они снова вместе.

Она проснулась и, лежа с открытыми глазами, мысленно твердила себе, что, не откладывая, поедет к Юрию, куда угодно поедет за ним, хоть на край света, если только то место, где он служит сейчас, еще не край вселенной. И пускай Юра сердится, пускай потом выговаривает, она поедет без спросу, без предварительной телеграммы, как примчалась сюда…

Ранним утром Вера уехала. Уже на станции Холод отдал ей завернутый в газету и аккуратно перевязанный тонкой бечевкой пакет.

— Юрий Васильевич велели вам переслать.

— Что это? — спросила Вера, принимая пакет.

— Рисунки, что вы тут забыли.


С солнечной стороны основательно припекало: нагретые доски дымились паром и остро пахли смолой, словно их только что обстрогали.

А на теневой части вышки, обращенной к границе, апрельский ветерок щипал за нос, покусывая щеки, норовил пробраться за поднятый воротник полушубка, толкался в маленькие окошки закрытой кабины и позванивал стеклами, заставляя дрожать телефонные провода и подвывая в них на все лады.

Под аккомпанемент ветра, как на испорченной патефонной пластинке, в голове Шерстнева много часов подряд назойливо повторялись одни и те же слова из услышанной вчера вечером песни:

Я так давно не видел маму…

С вышки местность просматривалась далеко — от пригорка за горелым дубом до стыка с соседней заставой, весь правый фланг участка лежал под снегом, и лишь кое-где на возвышенностях солнце оголило латки земли, да вдоль контрольной полосы местами оттаяли черные борозды.

Для Шерстнева охраняемый участок давно перестал быть просто куском земли с КСП, которую надо проверять круглосуточно, с лесом, осушенным болотом, заставскими строениями, насыпью леспромхозовской узкоколейки и еще какими-то предметами, которые по долгу службы полагалось знать для лучшей ориентации в любую пору суток, при любой погоде; за всем этим давно возникло нечто куда более значительное, он не пробовал разобраться в нем, но знал: наступит время разлуки, и он долго будет потом вспоминать «предметы на местности» и тосковать по ним, как тоскует сейчас по Лизке, мысленно возвращаться к военной службе на Н-ском участке границы, хотя она отнюдь не была легкой.

Звонок телефона нарушил ход мыслей. Шерстнев, войдя в будку, снял трубку, не спеша приложил к уху:

— Шерстнев слушает.

— Дежурный говорит, да?

— Ты, Азимчик?

— Надо говорить: «товарищ Азимов». Понятно, да? — строго поправил дежурный.

— Ладно тебе. Такой денек сегодня…

— Сейчас вас сменит рядовой Давиденко, — тщательно выговаривая слова, сказал Азимов. — Вам приказано прибыть на заставу. Ясно, да?

— Понятно. А чего там случилось, Азимчик?

— Вернешься, узнаешь, — последовал ответ на другом конце провода.

Шерстнев нехотя повесил трубку, вышел на площадку, постоял против солнца, взявшись рукой за нагретые перила и жмуря глаза. Представил себе Азимова, повзрослевшего, с широкими плечами и строгим взглядом большущих глаз. «Гляди какой конспиратор выискался!» — подумал с усмешкой.

Вскоре пришел Давиденко. Высокий, худой и чуточку неуклюжий первогодок взобрался по лестнице наверх. Запыхавшись от быстрой ходьбы, вытянулся перед Шерстневым, переложил автомат из правой руки в левую, качнулся.

— Вольно! Сам рядовым был, — в шутку сказал Шерстнев. — Ну, чего там случилось?

— Товарищ старшина приказали подменить, — Давиденко утер ладонью лицо.

— И все?

— Н-но.

— Важные новости ты принес!.. А еще?..

— Товарищ старшина передают склад новому старшине Колоскову. Я им помогал.

— Закуришь?

— Некурящий я, — покраснев, сказал Давиденко.

Шерстнев спустился с вышки и направился на заставу по дозорной тропе. Внизу было намного теплее. С запада набегали рыхлые тучки, смыкались в одно огромное облако, сизое и брюхатое, с желтым отливом по неровным краям — к снегопаду. В крушиннике по ту сторону границы к непогоде орали сизоворонки, на озере щелкал и потрескивал лед, позванивали, лопаясь под ногами, тонкие и прозрачные, как стекло, льдинки, затянувшие лужицы талой воды.

Солдат торопился, думал: раз сняли с границы, чтобы ехать на станцию, надо засветло проверить машину, возни с ней предостаточно — за пополнением придется гнать грузовую, на ней всю неделю из леспромхоза возили кругляк, основательно потрепали кузов и ходовую часть. Будет над чем попотеть, до самой ночки хватит.

На старой вырубке тропу развезло, под валенками стало чавкать и хлюпать снежное крошево, разжиженное талой водой. Пришлось идти целиной, в обход черных пней, торчавших из-под кочковатого снега.


Кондрат Степанович тем временем, пока зять возвращался на заставу, кромсая наст, сдавал Колоскову хозяйство и думал о себе… Бывший старшина!.. Никак невозможно Кондрату Степановичу представить себя бывшим. Что значит — «бывший?» Это на манер старого обмундирования, о котором кратко говорят «БУ» — бывшее в употреблении, использованное, значит, надеть можно, а долго не проносишь. Во, гадский бог, до чего дослужился старшина Холод!..

Подумал и невесело рассмеялся. И тотчас отдалось болью в затылке. Вот уже третий день гвоздем точит, не повернуть головы. «Плохой из меня помощник командиру подразделения. Пока командовал Суров, держался. А с новым, кто знает, какой он, новый-то, говорят, молоденький, с такими трудно, сам как сноп в молотилке и подчиненных вымотает. Ладно, после драки кулаками не машут». Так размышлял Кондрат Степанович, сидя за столиком в продуктовом складе и перебрасывая косточки счетов.

На складе, как всегда, царил полный порядок — на стеллажах лежали кули с мукой и крупой — один к одному, ушками вперед, похожие на раскормленных боровов, ниже — банки с томатами, огурцами, грибами, на крюках, накрытые марлей, бараньи тушки, а чуть поодаль — тоже под марлей — стоял чурбак, на котором рубили мясо.

Вошел Колосков.

— Наряд готов, товарищ старшина, — доложил простуженным голосом, козырнув.

— Добре, старшина. Зараз отдам приказ и вернусь, надо сегодня кончать прием-передачу, — взглянул из-под очков.

— Кончим.

Вышли из склада. Колосков, идя рядом, приноравливался к короткому шагу бывшего старшины. Тот трудно поднимался наверх, глядя перед собой и думая, что завтрашний день — последний в его военной биографии, завтра в последний раз встретит новое пополнение… А там новые люди сменят старых и опытных служак и, пока сами обретут жизненный опыт, много дров наломают… С языка вдруг едва не сорвалось привычное «гадский бог!», когда увидел валявшуюся в снегу желтую эмалированную кружку в синих цветочках и с горечью подумал: вот он, беспорядок! Вот уже тебе и цветочки, с малого началось… Хотел свернуть в снег, и неожиданно изнутри толкнулось: «Не спеши, Кондрат, ты ж теперь, считай, бывший. Погляди, поднимет ли настоящий, тот самый Колосков, которого воспитал и кому хозяйство сдаешь».

Замедлив шаги и весь напрягшись, Холод еле-еле полз на гору, стараясь не глядеть на злополучную находку и искоса посматривая на Колоскова. Тот шел, глядя прямо перед собой, тоже замедлив шаг, кружку, видать, не заметил. На спокойном бритом лице его не было и хмуринки. «С тебя старшина, как с меня православный поп! — зло подумалось Холоду, и глазам под очками вдруг стало влажно и горячо. — Это же, гадский бог, казенное имущество! А ты ноль внимания…»

Еще пару шагов — и оба пройдут мимо. Такого старый служака не мог допустить. Нацелился, прикинул, как изогнуться, чтоб не отдалось болью в затылке, подумал, надо сойти с дорожки в снег — будет удобней. В ту секунду, когда, покраснев от досады, хотел шагнуть в снег, молодой старшина ловким движением изогнулся, подхватил кружку и спокойно продолжал шагать, на ходу смахивая с нее снег.

Казалось бы — пустяк. А в Холоде разом внутри все оттаяло. Исчезли горестные и сердитые мысли, и радость уже не покидала его ни во время отдачи боевого приказа, ни после. И хоть с границы надвигалась снеговая глыбища, настроение оставалось хорошим, приподнятым. Значит, недаром отданы годы. Сколько их, таких Колосковых, Бутенко и Лиходеевых, прошло через старшинские руки, через его, Кондрата Холода, суровые университеты!.. Бывало, кулаки чешутся и сердце стучит, как движок, от вывертов какого-нибудь охламона, который тебе всю душу вывернет наизнанку. А пройдет несколько лет, и от того же разгильдяя — письмо: так и так, дорогой Кондрат Степанович, за науку спасибо… Кончаю университет… Да одно ли такое письмо! Целая связка хранится у Ганны… От Героя Социалистического Труда, знатных людей, даже от ученых есть письма… Черт те что с глазами творится — опять им горячо… А хлопцы ладными становятся под конец службы, ах, добрые ж хлопцы; как зачнут разъезжаться по окончании срока, будто родные покидают — хоть стой, хоть плачь, хоть с ними уезжай…

Прием-передача пошла веселее. Колосков по обыкновению больше помалкивал, пересчитывал шанцевый инструмент — для порядка сверял, как того требовал от него сдающий. Пустая формальность — тут без подсчета видать все хорошо.

Холод же разговорился, без спешки, медленно, зная цену словам:

— Вы за порядком следите, старшина Колосков, потому как он на военной службе — первое дело. Спуску разгильдяям не давайте. Я вам что еще скажу, старшина, порядок — порядком, само по себе понятно, а к людям с разбором: к кому с добром, по-хорошему, а к которому в полной строгости. Ежели по правде, так я завсегда охотнее — с добром. Они к нам сосунками приезжают, желторотыми, что хочешь лепи. Известное дело, с одним больше повозишься, с другим меньше, раз на раз не приходится — люди. Пальцы на руке — и то разные. — Кондрат Степанович для вящей убедительности поднял растопыренную ладонь, посмотрел на свои толстые пальцы с коротко остриженными ногтями. Всех пять, а одинаковых нема… Вот жинка моя, Ганна, значится, хлебом не корми — книгу дай, так она у писателя Пришвина вычитала и завсегда мне повторяет: «Выправить можно и погнутый гвоздь, только потом колотить по нему надобно осторожно — в погнутом месте может сломаться». Понял? Гвоздь!.. А тут — люди… Вы, когда не все понятно, спрашивайте. Посоветоваться завсегда полезно, бо на горячую голову наделаешь делов — не расхлебаешь…

Многое хотелось передать новому старшине, да вроде неловко — человек тоже не первый день служит, своя голова на плечах.

Замолчал, углубившись в подсчеты и поправив очки на носу — теперь носил их, не хоронясь, когда писал, считал. Далеко видел отлично — самый раз для лесного объездчика.

— Сниму хомут. — Холод расстегнул и сразу же застегнул пуговицу на гимнастерке, — и козакуй на здоровье, Кондрат, сын Степана, отдыхай, сил набирайся для новой службы, потому как на военной — устал, считай, до ручки дошел.

Колосков простуженно кашлянул:

— Досталось вам.

— Было дело… На нашей должности тихоходом жить невозможно. Успевай, значится, юлой крутись, чтоб, как говорит начальник отряда, завсегда в струе находиться… — Прервал себя, повернулся к запертой двери. — Эт-то еще что за гармидер?

— Шерстнев пришел.

— Вот, гадский бог, не может без шуму, — покачал головой и сам не понял, одобряет зятька или нет. До сих пор не определились их отношения, наверное, не раз думал Холод, мешает разность их служебной дистанции, возраст. — Зараз угомоню его, разгильдяя. Ото ж моду взяв — мертвых побудит. — Снял очки, положил на счеты дужками кверху.

Нахмуренный и недовольный вышел наружу, на ходу расправил под поясом гимнастерку, надвинул на брови шапку-ушанку, подпушил пальцем усы.

Шерстнев, окруженный погодками, разорвал круг, подмигнул, кинувшись навстречу начальству:

— Товарищ старшина, пограничный наряд…

— Тише, тут глухих нема.

— …в составе ефрейтора Шерстнева…

— Я сказал — тише!

— …за время несения службы по охране государственной границы… признаков…

— Вы что, ефрейтор, русский не понимаете?

— Такой я громогласный, товарищ старшина, не получается иначе.

— Безобразие!..

— Виноват, исправлюсь.

— Оружие разрядил?

— Так точно.

Впервые глянул Кондрат Степанович зятю в лицо, и что-то незнакомо теплое шевельнулось в груди. Усталый, в потеках пота на покрасневшем лице, навытяжку перед ним стоял шумливый зятек, сосредоточенный, слегка согнув плечи, и было видно — вымотался, спеша на заставу, а виду не показывает гордый.

— Обедай и готовь грузовую, смотаешься на станцию.

— За молодняком?

— Н-но… К утреннему надо поспеть. Подъем в пять. Дежурному накажу разбудить.

Шерстнев смотрел тестю в глаза и вдруг, сам того не желая, спросил сипловатым голосом:

— Лизка не звонила? — Спросил и весь передернулся: глазами Лизки обласкал его старшина, точь-в-точь такими, как у нее, темно-коричневыми и теплыми.

— Позвонит еще. Не боись, парень.


Минут десять прошло с тех пор, как лейтенанты стали прощаться и, видно, разойтись не могли, похлопывали друг друга по плечам, смеялись. Редкие прохожие с любопытством оглядывались на молодых офицеров в новых шинелях. Один из них — с левой рукой на перевязи — пробовал вырвать правую из ладони приятеля.

— Кончай, люди ждут.

— Обождут. Ну, смотри, Борька, не зазнавайся. Выйдешь в генералы, меня вспомни.

— Благодарю, лейтенант, — чопорно поклонился тот, кого звали Борькой. Обещаю вас взять к себе в адъютанты. По этой части имеете недюжинные способности. Ну, поехали. — Рванулся и освободил свою руку. — Прощай, Сергей. Неудобно.

— Брось, неудобно, когда ботинки жмут, — хохотнул Сергей и притопнул обутой в щегольский сапог длинной ногой. — Что за мода: «солдат ждет»… Ему положено, раз офицеры заняты. Не по-командирски ты поступаешь. Их распусти, дай им послабление…

Шерстнев сидел в кабине грузовика, открыв дверцу. В кузове на скамьях разместились молодые солдаты. Разговор офицеров был слышен от слова до слова.

«Который наш?» — любопытствовал шофер, разглядывая обоих.

Борис, высокий и темноволосый, подхватив здоровой рукой чемодан, широким шагом пошел к машине, на ходу еще раз обернулся к приятелю, кивнул.

«Выходит, Боречка — наш!» — с иронией подумал Шерстнев и остался сидеть, когда лейтенант подошел и, назвавшись Синиловым, поставил чемодан в кабину и сел рядом.

— Легли на курс? — шофер нажал на стартер, не дождавшись разрешения лейтенанта.

— Да, поедем. — Синилов осторожно шевельнул рукой на перевязи. — Вы раньше служили в авиационных частях?

«А Боречка, оказывается, с зубками», — подумал и назло ему, с нарочито обидной ухмылочкой, какая, знал, могла вывести из себя даже старшину Колоскова, сказал, мол, с пеленок мечтает об авиационном училище и собирается туда поступать.

— Хорошее дело, — не рассердясь, одобрил Синилов. — И мне хотелось быть летчиком, да вот пришлось пограничником стать.

«Стать!.. Ты еще не один пуд соли слопаешь, маменькин сынок, пока станешь им. На ручке прыщик вскочил, ты ее скорее подвязал». Невольно сравнил этого с Суровым и коротко про себя окрестил: «Сосунок!» Надавил на акселератор, машину рвануло вперед.

Синилова отбросило к спинке сиденья, он инстинктивно вобрал голову в плечи, прижал больную руку к груди, здоровой ухватился за дверную скобу.

— Сбавьте скорость, — сказал тихим и неожиданно жестким голосом. Сел поудобнее, достал портсигар из кармана, ловко, одной рукой, зажег спичку, прикурил. — Угощайтесь, — протянул портсигар.

Шерстнев скользнул взглядом по папиросам, достал мятую, полупустую пачку «Памира»:

— Ефрейторский горлодер слаще.

И снова лейтенант его удивил.

— Верно, — согласился. — Я, правда, люблю «Приму». А папиросы взял в станционном буфете, моих не было. — Затянулся дымом подряд пару раз, скосил глаза влево. — Шинель своя?

— А чья ж! На мне — значит, моя.

— Новая, еще не обмялась.

«Глазастый Боречка! Заметил новую шинельку. Только здесь ты ошибся, красавчик, — шинельку-то выдали мне взамен старой, сожженной не по моей вине в леспромхозе, когда тралевали кругляк… Хотел бы на твою поглядеть через полгода, граница ее подутюжит и тебя самого просолит».

Возможно, не спроси лейтенант о шинели, Шерстнев перестал бы юродствовать, скоротал бы недолгий путь до заставы за разговором с новым начальником; да вот ожесточился, захлестнула обида — не успел сказать ни «здравствуй», ни «до свидания», а уже заподозрил, что поменялся шинелью с первогодком. Вот как обидел, красавчик.

А Синилов и впрямь был хорош собой. Широкоплечий, высокий, со спокойным взглядом небольших серых глаз и открытым бледноватым лицом, он, должно быть, редко выходил из себя. Улыбчивый, сидел, глядя вперед на дорогу, изъезженную санями до нестерпимого блеска, и озирался по сторонам на высокие сосны вдоль большака.

Погода вопреки ожиданиям стояла отличная. Светило солнце. С вечера недолго валил мокрый снег, но вскоре ветер разогнал тучи. Ночью слегка подморозило, и машина взялась слоем инея. Теперь, как по заказу, специально для встречи нового пополнения, разгулялся денек, медно отсвечивали высоченные сосны, сверху на дорогу падали с деревьев шапки подтаявшего снега, распугивая сорок. Было тепло, а в кабине — и душно.

Шерстнев незаметно прибавлял скорость, машина неслась по ровному большаку, в приспущенное стекло встречный поток вгонял свежий воздух, пропахший горьковатым запахом прошлогодней листвы, хвои и талого снега. Ветер жег щеки и выдувал из глаза слезу.

Перед поворотом к лесничеству, на развилке, сбавив скорость, поехал тише. Дорога тут была разбита лесовозами. Осторожно спускаясь в колдобины и выбираясь из них, шофер думал, что метров через пятьсот снова прибавит газу, там до заставы — рукой подать, там встречать молодых выскочат все, обступят прибывших, и те, стеснительно и неловко переминаясь с ноги на ногу, будут доверчиво смотреть в глаза «старикам», опасливо глядеть на начальников и ждать окончания встречи, речей, чтобы своими глазами увидеть не учебную настоящую пограничную заставу на овеянных романтикой последних метрах советской земли, которые им отныне предстоит охранять долгие-долгие месяцы, подержать в руках автоматы, потрогать солдатскую койку — стать настоящими и полноправными пограничниками.

— Здорово, годки!

— Привет, годок, — дружелюбно кивнул Мурашко.

— Привет, орел.

— Здравия желаю, — заученно поздоровался Давиденко и приподнялся на стуле.

Азимов в знак приветствия постучал ложкой по графину с водой.

Кроме Давиденко в столовой сидели одни «старики», вернувшиеся с границы, чаевничали, еще не сняв с себя валенок, теплых стеганых брюк, раскрасневшиеся в тепле, с кое-как приведенными в порядок слежавшимися под шапками и отросшими волосами.

— Привез начальника? — спросил Лиходеев.

— Доставил Боречку в целости. — Шерстнев прошел к раздаточному окну: Повар, дай порубать.

— Сокыра на вулици… И дрова там. — Бутенко просунул голову в раздаточное окно, плутовато мигнул: — Там, там сокыра. Рубай соби, скильки хочэшь.

За столами весело хохотнули.

— А ты прогрессируешь, Леха, — отозвался Шерстнев без обиды. — Пошутил, хватит…

Хотел сказать еще несколько слов, но повар сам вышел ему навстречу с полной миской картофеля и жареной рыбы, поставил на стол:

— Сидай, Игорь.

Шерстнев ел и между делом рассказывал о лейтенанте Синилове, дескать, молодо-зелено, а воображает бог весть что, не преминув повторить в подробностях, как лейтенант заподозрил его в обмене шинели у молодого солдата, будто он какой-нибудь жмот, а не старослужащий, пограничник…

— А Боречка что вам? — полюбопытствовал Давиденко.

И тогда Шерстнев наколол первогодка сердитым взглядом.

— Для кого — Боречка, для тебя — товарищ лейтенант! Запомни, молодой человек.

— Так вы же…

— Не я, папа с мамой… Хватит травить, парни. Пошли спать. Наше дело теперь простое — мы свое отслужили.

— Ще два мисяца, а там… — Бутенко похлопал себя по груди, на которой поблескивала медаль «За отличие в охране Государственной границы» на муаровой ленте. — Два мисяца прослужим, Игорь…

Шерстнев не понял, почему парни вдруг, как один, не дослушав Бутенко, с ним вместе поднялись на ноги. Небрежно обернулся к дверям, хотел привычно сунуть руки в карманы и, не донеся, кинул вдоль туловища.

В столовую, сопровождаемый Колосковым и Холодом, вошел новый начальник заставы.

— Лейтенант Синилов, — представился, вскинув руку к фуражке. — Сидите, товарищи.

Был он в новенькой, с иголочки, габардиновой гимнастерке, в щегольских бриджах, левую руку держал на перевязи, а повыше, над клапаном кармана на гимнастерке, — новенький орден Красной Звезды.

«Вот тебе и Боречка!» — только и подумал Шерстнев.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

В полночь лейтенант Синилов поднял заставу «в ружье».


Загрузка...