Тогда мы Козленкова застали врасплох. Говорить ему было трудно. Небольшого роста, преждевременно поседевший, с одутловатым после тяжелой сердечной болезни лицом, он обернулся к внучонку, лазавшему по полу на ковре, как бы ища у него защиты.
— Лучше я напишу вам, — сказал Филипп Ефимович через силу. — Как смогу, напишу. А сейчас, простите, не готов к такому разговору. Тяжело старое поднимать.
— Ну что ты, Филипп! — вмешалась жена Козленкова, красивая, пышущая здоровьем женщина. — Люди в такую даль ехали. — На ее добром лице появилась просительная улыбка. — Успокойся, поговори. Разве обязательно волноваться?
Филипп Ефимович укоризненно посмотрел на жену.
— Всегда ты…
Она, успокаивая, положила ему на плечо свою руку.
— Просят же. И на улице вон что творится! Завируха. — Поставила стул для меня, мужу придвинула кресло. — А у нас уютно, тепло, никто не мешает.
Бесновалась метель. В окно стучала снежная крупка. На ковре смеялся ребенок. Откуда-то сбоку, из-за стены, слышалась веселая музыка, в соседней квартире, слева, во всю мощь горланило радио, этажом выше грохнулось и разбилось что-то стеклянное — дом жил, пульсировал.
Тихо, на цыпочках вышла жена Филиппа Ефимовича. Он продолжал стоять, упершись рукой в спинку кресла.
— Тогда тоже мело, — сказал он раздумчиво. — Накануне снег выпал, больше метра накидало… Если бы не снег, обернулось бы все по-другому. — Он промолвил это с нескрываемой болью, присел на краешек кресла и сразу вскочил. — В Поторице вы уже побывали?
В Поторице мы еще не были. Когда-то там стояла застава, и все, что относилось к Семену, было связано с этим селом на берегу Западного Буга, с заставой, бывшим помещичьим домом, в котором сейчас помещалась школа, носящая имя Пустельникова, с тремя сестрами, злодейски убитыми незадолго до последнего боя.
— Побывайте раньше в Поторице, — с мягкой непреклонностью попросил Козленков. — Повидайтесь там с Г., может, вам он правду расскажет о сестрах. Ведь он в одном доме с ними находился. И в ту страшную ночь, когда бандеровцы их умертвили, он был на месте. Я не убежден, но… чем черт не шутит, попытайтесь. Кстати, в Поторице живет близкий товарищ Пустельникова Андрей Слива. Его еще прозывают Синим Андреем, бывший мой пограничник. В том бою он тоже участвовал. Правда, он не особенно разговорчив, но вам, может быть, и расскажет — Семена он любил, большими друзьями были. — Так напутствуя нас и провожая из дома, Филипп Ефимович на этот раз от разговора ушел. — Обязательно зайдите в школу, — посоветовал напоследок. — Там хорошие люди, помогут.
Рассказ третий
Раздеться Г. отказался. В куцем полушубке, неуклюже громоздкий, с трудом протиснулся между столов, закрыл узкий проход, простуженно кашлянул, осмотрелся украдкой. И когда после нескольких общих фраз его спросили, помнит ли он историю с убитыми прачками и может ли ответить на некоторые вопросы, относящиеся к гибели девушек, он как-то сморщился одной стороной лица — словно зубы болели.
— А что я мог, пане? — спросил страдальческим голосом. — Вызвали начальники, отдали приказ: «Будешь тут Советскую власть представлять». И весь разговор. До копейки, значит. Будешь — и кончено! Согласия не спрашивали. Время военное, разговоры короткие. Хочу я, не хочу — им дело маленькое, им наплевать, начальникам. Приехали — уехали. А я за войта тут оставайся. А с меня какой войт?.. Писать-читать не умею, крестик заместо фамилии ставлю. Так и так, говорю, панове-товарищи, дайте спокойно дыхать, найдите другого, а я, значит, простой мужик, куда мне в политику? За нее свинцовую галушку схватишь. Начальники слухать не хотели. Печать в зубы бери, на справки всякие ставь. Взял. Ставлю. Крестик пишу. Вечер придет, запрусь в хате, и хоть ты стреляй, хоть режь, хоть жги — не выйду. А то еще куда в другое место ночевать иду, як волк хоронюсь. Так и жил. Вперед себя беду толкаю, абы дальше…
В учительской было тесно, не повернуться. Два шкафа, набитых наглядными пособиями и учебниками, кумачом на лозунги и красками, ученическими тетрадками и еще всякой всячиной, три стола в чернильных пятнах. И посредине он, бывшая власть, на краешке табурета, в поношенном, когда-то коричневом, теперь неопределенного цвета кожухе в заплатах и подшитых кожей кустарных валенках, похожих на бахилы петровских времен. Раскосмаченную голову опустил вниз и редко ее поднимал, пряча глаза за набрякшими стариковскими веками.
Кто-то любопытный дважды подходил к дверям учительской, старик умолкал, выжидая; слышался скрип половиц, осторожные шаги.
— Уши бы вам поотсыхали! — ругнулся и сплюнул наш собеседник. Завсегда вот так: где двое соберутся, третий нос сует — знать ему надо все, хай бы ему ухи позакладало!.. И тогда так водилось, и сейчас бывает не лучше…
Он говорил. Мы молчали. И он умолкал надолго. Его натруженные руки в разбухших венах жили сами по себе, независимо от того, говорил он или молчал: то вдруг сжимались уродливо толстые пальцы с выпуклыми ногтями, то разжимались, и руки падали вниз, с колен, обтянутых ватными брюками.
— Шкода балакать, — как бы очнувшись, ронял он. — Зачем старое вспоминать? Разговорами девок не воскресишь, царство им небесное. Считай, без малого тридцать годочков утекло, убежало с того часу, как их побили.
— Кто их побил?
— Ну, хлопцы.
— Какие хлопцы?
— Что девчат порешили.
— Бандеровцы?
— Кто их разберет? Всякие с оружием ходили. Бандеровцы, бульбовцы, власовцы — мильён. Одни — днем, другие — ночью. И все требуют хлеба, масла, яиц, мяса, одежды. Все — дай, дай.
Опять восково налились кулаки, двумя молотами обрушились на обтянутые ватой колени, усы задергались, как у рассерженного кота.
На молодого прапорщика это не произвело впечатления.
— Не щенят утопили в реке, — сказал он с упреком. — Людей! К тому же женщин! За тридцать лет можно было узнать, кто убийцы.
Старик непроизвольно сжал кулаки.
— Вы что себе думаете, товарищ офицер, и вы, пане?.. Плохо про меня думаете. За побитых девчат на моей совести грех не лежит, вот ни такусенький. — Потянул щепотку пальцев ко лбу, но снова уронил руку, не осенив себя крестным знамением.
— Вас не обвиняют.
— Чи ж я басурман какой или душегуб? Если разбираться, если по справедливости, так те девки сами виноваты, за свою глупость поплатились. Два раза им хлопцы писали предупреждение, по-хорошему упреждали…
— Какие хлопцы?
— …и я сколько раз говорил: «Не искушайте судьбу, девки, бога не гневайте, подобру-поздорову выбирайтесь отсюдова. Раз они вас не хотят тут видеть, уезжайте». Кроме Поторицы, слава Ису, есть хорошие места.
— Кому они здесь мешали?
— Вы, товарищ офицер, чи вникнуть не хочете, чи в самом деле не понимаете… Они же не местные, эти девки. Переселенки из Польши. И отец ихний чистокровный поляк…
— Ну кто же все-таки требовал, чтобы девушки уехали из Поторицы?
— …на бисову маму тому поляку было переселяться? Жил бы в своей Польше. Так нет же, до Львова подался. Только его там и не хватало. А дочек своих тут покинул, в Поторице. Пока те не наскочили…
— Бандеровцы?
— …выбрали момент, когда пограничники сняли с дома охрану, кудысь-то подались по своим пограничным делам. Ну, те, значит, воспользовались моментом. Юлю и Стефу с автоматов прикончили, им легкая смерть досталась. А Милю, горбатенькую, с печи вытащили и того, значит, посекли со злости… Думаю, выбрали момент удачно.
— Подсказали.
— Слава Ису, не я.
В учительской было излишне тепло, кафельная печка дышала жаром; а наш собеседник ежился, тер пальцы о вывернутый наружу шерстью край полушубка.
Прапорщик наклонился к нему:
— Вы хоть выстрелы слышали?
— Спал.
— Так крепко, что не слышали нападения на заставу?
— Не вы первый спрашиваете.
— Целая сотня!.. Мертвого могли разбудить.
— Когда у человека чистая совесть, он крепко спит. Извиняйте, товарищ офицер, и вы, пане, надоело мне слушать и отвечать на всякие непотребные вопросы. Тридцать лет прошло! С какой радости в старье копаться? Приподнялся со стула, но что-то удержало на месте, и он опять на него опустился, уже не на краешек, а уселся плотно, будто был намерен сидеть и сидеть. — Вось так, — сказал он, лишь бы что-то сказать для разрядки, положил на колени обе руки и тут же правую поднял, стал расправлять изжелта-седые усы, прикрывавшие рот. — Вы говорите «целая сотня», адресовался он к прапорщику. — А знаете, сколько тех сотен было тогда и сколько нападений случалось?.. Представления не имеете. А говорите. А подозрение на меня имеете!.. Говорить легче, подозревать еще легчей. А в моей шкуре побывать, и чтоб она дрожала круглосуточно…
Пронзительно затрезвонил звонок, и сразу же заходила ходуном школа коридоры огласились ребячьим криком, топотом множества ног.
Старик настороженно обернулся к двери — не головой, всем корпусом, как-то по-волчьи, и глаза его засветились тревогой. Собственно говоря, не такой уж был он старик, лет шестидесяти, не больше. Старила его косматая голова да пегая, в густой проседи, борода, начинавшаяся чуть ли не от самых глаз. Он ждал чего-то и, по всей вероятности, волновался, с трудом скрывал свое состояние. Это было заметно по настороженно распрямленной спине, по коротким, почти не заметным со стороны взглядам, которые он бросал на дверь, ведущую в коридор, откуда волнами сюда накатывал многоголосый ребячий прибой.
Но в дверь никто не входил. Опять прозвенел звонок, углегся шум. Снаружи из-за толстых стен не доносилось и звука. И тогда отчетливо послышался вздох облегчения.
— Так я, значит, того… — пойду, — сказал старик. Морщины на лице у него будто разгладились, и привычно прогнулась спина, ссутулив ему широкие плечи. — Вы, значит… того, если про меня что будут плести, не верьте, кремневыми катышами вытолкал из горла несколько слов. Они застревали, а он, тужась и багровея, толкал: — Врагов хватает… Каждому не будешь сладким… А горького кто любит?
Сказав это, по-молодому поднялся и очень уж торопливо, на прощанье буркнув в усы несколько неразборчивых слов, покинул учительскую.
На улице чирикали воробьи. Грело солнце, и оседал снег. Воробьи падали с веток в сугроб и купались в снегу. С крыш срывалась капель, и если бы календарь не показывал 21 декабря, создалась бы иллюзия прихода ранней весны.
— Поговорили! — комично вздохнул Шинкарев. — Дипломат старик. Увертливый. — Выглянул в окно и не сдержал удивленный возглас: — Во дает!.. На мотоцикле за ним не угонишься. — Старик удалялся от школы молодым шагом, пересек разъезженную дорогу, повернул за угол и скрылся за оттаявшими кустами сирени. Прапорщик махнул рукой. — Толку мало. Пойдем лучше искать Андрея Сливу.
Рассказ четвертый
Андрея Сливы дома не оказалось. Вечерело. Солнце катилось за лес огромное, медно-красное, и снег отсвечивал розово и, подмерзая к ночи, переливчато искрился радужно-веселыми блестками, и оттаявшие за день колдобины на разбитом асфальте затягивало тонким ледком. За дальними полями когда-то стояли редкие хутора, разбросанные как попало, теперь там высились и дымились шахтные терриконы, и оттуда, от шахт, плыл приглушенный гул.
За семнадцать лет многое изменилось.
Мы ждали Андрея, ходили вокруг да около его маленькой хаты, крушили ногами ледок, и он стеклянно звенел под подошвами. Домишко выглядел неказисто, маленький дворик завален бревнами, кирпичом, всякой строительной всячиной, — видать, Андрей собирался ставить новую хату.
Так и оказалось потом — он подтвердил.
— Пришло время, — сказал Андрей, пропуская нас в дом. — На следующий год начнем строиться. Не век жить в развалюхе. Перед детьми неловко.
В хате было не повернуться. Андрей почти упирался головой в низко нависающий потолок, сутулясь, проводил нас в тесную горенку, зажег свет. Был Андрей краснолиц и высок, не понятно, почему за ним увязалось прозвище Синий. Для своих пятидесяти с небольшим он выглядел стройно, был скуп в жестах, нетороплив в словах. Шла ему эта медлительность и вызывала невольное уважение.
Прапорщик сразу приступил к делу — ему не терпелось услышать рассказ из уст очевидца.
Андрей Егорович ответил не сразу, поудобнее уселся, вытянул уставшие ноги, посмотрел за окно, выходившее на дорогу. От целого дня пребывания на холодном ветру глаза у него устали, и он их жмурил.
— Пустельникова забыть невозможно. Вы тоже будете помнить своих друзей через двадцать и через сорок лет. Тем более такого хлопца!.. Хороший товарищ и пограничник ладный…
— Отчаянный?
— Такое слово к нему не подходит. — Андрей Егорович обратил к прапорщику недовольный взгляд. — Храбрый — да. Голову на плечах имел. У другого она для фуражки, чтоб лихо сидела. А Семен думал ею, соображал. И фуражку умел носить лихо… Да он и без фуражки красивый был, видный. С меня ростом, метр восемьдесят два. Только он себя выше других не ставил, его за то и любили, что себя меньше других уважал, был проще простого. И еще за то, что никогда за чужую спину не прятался.
Мы спросили о девушках. Или о девушке.
Андрей Егорович задержал на лице Шинкарева укоризненный взгляд.
— Не было у Семена ни девчат, ни девушки. Он баловства не терпел. — И чтобы смягчить слишком резкий ответ, продолжил спокойно: — Семен не позволял глупостей ни себе, ни другим. Строгий был на этот счет. — Сказал и поднялся, оставив нас одних в комнатушке.
Прапорщик Шинкарев посидел в огорчении несколько минут, передергивая губами, поерзал на стуле, не зная, как поступить.
— Куда он исчез? — спросил и поднялся. — Пойти посмотреть, что ли?
Прапорщик вышел наружу, скрипнула входная дверь, захрустел снег под окном.
Оба возвратились не скоро, нахолодавшие, пахнущие морозом. Прапорщик, потирая озябшие руки, сел на прежнее место, хозяин пристроился напротив нас, на кровати, подоткнул под матрац одеяло, под которым спал его сын. На улице проехала автомашина, и домик вздрогнул, звякнули оконные стекла.
Андрей Егорович ждал, покуда за окном стихнет гул. Сидел он какой-то взъерошенный, сам не свой. Что думал, знал он один, видно, трудно лопатил в себе прошлое, не отболевшее по сию пору.
Заговорил непривычно быстро, торопясь рассказать, что знал, словно боялся — вдруг передумает.
Перед самой войной из Польши в Поторицу переселился крестьянин-поляк с женой-украинкой и четырьмя дочерьми. Жена настояла. Ему-то не очень хотелось уезжать с родины. Жили кое-как, перебивались заработками у хозяев. Халупы собственной и то не имели, хотя бы какой завалящей, пускай бы землянки — у людей снимали хлев не хлев, хату не хату, одним словом, бедовали всей семьей, мыкали горе, пока Советская власть не вернулась.
— …А фронт покатился через границу, дальше за Буг, к Висле-реке… Покатился, а тут, чего грех на душу брать, тут пекло. В районе еще туда-сюда — терпимо: райком, райисполком, разные учреждения, милиция, НКВД, а в котором и маленький гарнизон. А в деревнях?.. Вы же, говорите, видели сегодня ту знаменитую «власть», что тогда была. Без пол-литра не разберешься, с кем он, за кого… И винить особенно не приходится, как говорится, до бога высоко, до района далеко, а лесовики рядом находятся, по соседству. Нас же, пограничников, почти не видно: всё в боях и в боях… По селам в страхе живут. Днем приказы Советской власти расклеены, через ночь лесовики свои вешают: давай, давай — хлеб, молоко, яйца, сало, одежду, шерсть, спирт, — до нитки отдавай. Даже деньги свои ввели, «бифоны» звались, на манер долговых расписок. Лесовики не ждали, пока принесут, брали сами, с мясом, с кожей, с кровью, с жизнью… У того поляка брать нечего. Говорят, голому пожар не страшный. Что правда, то правда. Только и голому жить охота. Лесовики тоже под арийцев работали, им тоже подавай чистую расу, без примесей. Поляку сказали, чтоб убирался со своим кодлом, а то каждому по свинцовой галушке. Сказали раз, два сказали, на третий не захотел судьбу искушать. Собрался и уехал куда-то за Львов. А дочки к тому времени прачками на заставу устроились. Дочки ни в какую: «останемся». Батьки туда, сюда, умоляют, просят — ни в какую, упрямые были девчата, ни упросить их, ни застращать. Тогда зашли батьки с другого боку: через начальника заставы. Тот вмешался, а результат один — остались. Хоть сам черт с рогами — не уедут с Поторицы. Оно не то чтобы бесстрашные были, смерти каждый боится, кому охота погибать смолоду!.. Ну, старики младшенькую, как звать, не помню, забрали и — айда, покудова не порубили на куски. И такое нередко бывало. Дочки, значит, остались. Такая завирюха кругом, лесовики такое вытворяют — не передать: там пожгли, там на колючей проволоке повесили семью, в другом месте склад разграбили… Метель, одним словом!.. А девчата ж молодые, и мы — не старые. Дело молодое. Кругом горе, война не кончилась… А сердцу дела нет, одним горем не желает кормиться…
Лесовики держали сестер под непрестанным прицелом. Раз предупредили запиской, второй раз анонимку подбросили, чтобы убирались немедленно куда угодно, чтобы ими не пахло на украинской земле. Третьего предупреждения не последует — так повелось.
— …Судили, рядили, как уберечь сестер, знали: шутить в таком деле нельзя. И опять же Семен придумал: охранять девчат. А жили они в доме, где сельсовет размещался. Хлопцы Семена подняли на смех. А он прямым ходом к лейтенанту Козленкову, так и так, товарищ начальник заставы, надо их спасать, не то побьют, а мы, солдаты, не похудеем, ежели каждый по часику, по два недоспит, с нас не убудется. Лейтенант и сам не старик, лейтенант согласился, лишних слов говорить не стал… Забыл вам сказать имена сестер. Звали их Миля, Стефа и Юлька. Миля — самая старшая, годочков ей двадцать два было, от природы обиженная, с горбом на спине. Ради младших осталась, чтобы одних не бросать. Миля все дома сидела с вязаньем. Когда ни зайдешь — вяжет. Жить как-то надо. Юльке в то лето девятнадцать исполнилось. А Стефка горькое дитя, всего шестнадцать. Косы вокруг головы венком, прямо на загляденье, царевна — и все тут! И правда же, наши хлопцы на обеих заглядывались. Было на кого, чего душой кривить! Мы ведь жизни не видали, пацанами нас взяли фашиста стрелять. Что тут удивительного, что, считай, все до одного ходили влюбленные в Юльку и Стефу.
Война продолжалась, хотя большой фронт отодвинулся далеко от границы. Другая, невидимая война оказалась сложнее: не знаешь, с какой стороны нагрянет противник. Что ни ночь — стрельба, что ни день — тяжелые происшествия. По обе стороны реки, разделившей два государства, оперировали «сотни» и «курени» лесовиков, зверствовали отряды аковцев. За Бугом в лесах прятался курень какого-то Ягоды, а несколькими километрами дальше, за Томашовом, чинил расправу над населением комендант АК Пират. Все искали способы связи через границу, возникло много сложностей во взаимоотношениях с населением пограничных сел.
— …А годочки свое брали. Что поделаешь, если ты прожил на свете всего лишь двадцать два, а если по-честному говорить, то еще не жил, не любил, и над тобой каждый день не девичья песня витает, а свинец свистит!.. А рядом две красивые девушки. Нас — пять-десять семь, их — две!.. Могли бы! Долго ли до беды…
— Ребята, вы ж людьми будьте, ребята, — напоминал Семен, выставляя охрану у сельсовета.
Девчонкам тоже понравились наши хлопцы, из пятидесяти семи выбрали двух друзей-товарищей. Одного Петром звали, другого… неважно, как другого, не имеет значения имя или фамилия. Погоревал, повздыхал, а службу окончил — на другой женился, сейчас жив-здоров, внуков, говорят, нянчит. А Петр, тот еще в ту пору был худой, аж светился, в Поторице его звали Петро Зеленый. Когда с девчатами случилось несчастье, Петро почернел, ходил, как с креста снятый, глаза шалые, будто умом тронулся. Но это случилось потом. А покамест были живы девчата, Зеленый и смеяться умел, и плясать был горазд, и службу исправно нес, и с мукой ждал своей очереди идти охранять сельсовет.
Однажды Семен увидел Петра у девчат в комнате. Он не дал ему и минуты побыть возле Юли, вытащил на улицу и ну распекать:
— Хорошо ты их бережешь, ничего не скажешь! Что и говорить — молодец!
— Тебе-то что?
— Еще раз замечу, будешь иметь дело со мной. Чтоб ноги твоей не было возле Юльки!
— Завидки берут? — огрызнулся Петр. — Вон Миля свободная, торопись, покудова не перехватили.
— Тогда иди отсюда, — глухим голосом сказал Семен. — Иди давай, Петя, я как-нибудь отстою за тебя пару часиков.
Петр пошел на попятную — спорить с Семеном не мог.
— Ты же ничего не знаешь, а говоришь… Мы с Юлей условились: когда отслужу…
— Совершенно верно: когда отслужим. А сейчас девчонку оставь. Зеленый, оставь Юльку в покое. Ей голову задурить — раз плюнуть. Ты подумал, что потом будет? Ты хоть раз подумал?
— Спасибо, Сенечка, спасибо, родненький. Ты мне так ясненько объяснил ситуацию, что от сегодняшней ночи не то что заходить в дом, а и смотреть не посмею в Юлькину сторону, отворачиваться буду, даю честное пионерское.
— …Слова — дрова, если от одной мысли о любимой девчине у тебя дух захватывает и в голове поют соловьи. — Андрей приложил руки к груди. Дальше можешь талдычить сколько угодно, а сердцу не прикажешь, как говорится, у сердца свои законы, у ног — свои, ноги сами тебя несут в желанную сторону… Только ж и хлопцы начеку, постоянно друг за дружкой зыркают — с любовью не шути. Хлопцы глазастые: шаг ступишь, засекут. Убей меня бог, все до одного любили сестер. Даже Семен, я думаю, не был исключением. Только Юльку он почему-то на свой манер называл, по-белорусски — Волечкой.
Бежали дни, пришла осень. По-прежнему у сельсовета, где жили сестры, на ночь выставляли охрану — как на границу ходили, лишь бы спали девчата, только бы с ними беды не случилось. Семен как взял на себя обязанности бессменного разводящего, так никому не перепоручал их. И опять однажды засек Петра — Зеленый бросил пост и в хату нырнул. Там и застал его разводящий. Сидит Петр с зажатым между колен автоматом, зубоскалит. Горбунья тоненьким голосочком смеется, Стефа с Юлькой заливаются. Такую картину застал Семен. Вызвал Петра на улицу.
— Трепач ты последний! — сказал в гневе. — Ты же обещал. Или не ты?
— Замнем для ясности, Сеня. Было бы чего из себя выходить. Прибереги нервы, Сенечка, поостынь малость.
— Мы слову твоему верили. Все хлопцы верили тебе, Петр. На самом деле нахальный обман получился. Подлый обман, Петро! Хлопцы тебе этого никогда не простят.
На такие слова Петр здорово осерчал, набычился. Упрямый он был, самолюбивый.
— Ты святой, Сеня, святой, да, я тебя спрашиваю?.. И вообще, кто ты такой, чтобы мне разрешать или запрещать? Скажи, да. Такой же солдат, как все мы. Только что партийный. Так ты же у нас не один партийный! А хоть и один — все равно не указ. Иди, Пустельников, знаешь, куда?.. Прямо-прямо иди и далеко-далеко… Тоже мне командир выискался!
— Ничего ты, парень, не понял.
— Это ты не понял. Я, может, больше жизни ее люблю. У тебя в голове одни глупости, Сеня.
— Жалостно говоришь, слезу вышибает.
Другой бы сказал — не сдобровать: Петр горяч был, как кипяток. Но перед Семеном характер сдержал, Семена он уважал, как никого другого.
— Не будем, Сень. Давай, Сень, не будем это дело разжевывать. Вот ты смеяться надо мной начал. А насмехаться и я горазд, наука не мудрая.
— И надругаться можешь? — тихонько спросил Семен.
— Чего?!.
— У тебя сестры есть, Петр?
— При чем тут сестры и кому какое дело до них?
— Есть или нет?
— Не пойму, в какой бок поворот, в какую сторону клонишь.
— Пораскинь мозгами.
— Кому надо, тот пускай и раскидывает.
— Нам всем надо, в первую очередь — тебе. Вот скажи, только честно, если бы твою сестру какой-нибудь охламон вроде тебя с дитенком покинул, а? Что бы ты ему на это сказал, беспартийный товарищ? Объявил бы благодарность в приказе, или как?
Петра затрясло от таких слов, рот разинул и не мог поначалу двух слов связать в ответ.
— Ты что плетешь? — спросил, заикаясь. — Что плетешь, спрашиваю! Да Юльку я пальцем не тронул, Юльку-то. Она мне дороже родной сестры. Я тебе такое скажу… такое скажу…
— Валерьяновки тебе накапать, Петр? Здорово валерьяновка помогает при нервах… Двадцать капель на полрюмки воды враз снимает.
Они разгорячились оба и не заметили, что Юлька их слушала, стоя в дверях, а Стефа прильнула носом к окну. Юлька тихо позвала Семена. Парни вздрогнули, обернулись.
— Ладно, Сеня, слово даю, — сказал Петр. — Иди отдыхай, Сеня, будет полный порядок.
— Побуду еще, вдвоем веселее.
Вдвоем им побыть не удалось — с границы возвращался наряд, пятеро уставших хлопцев подошли к ним, постояли, достали курево.
— …Вроде не сестер, а друг дружку караулили, — сказал Андрей с горькой усмешкой.
Он помнил ту ночь. За рекой горело село, слышалась пальба, кто с кем столкнулся, кто кого жег — не узнать. Разговор у ребят не клеился. Пригасив самокрутки, отправились на заставу.
— …Это сейчас, через столько лет, понимаю, что там промежду нас закрутилось. Мы же все, как один, в сестер втрескались. А они-то всех любить не могли. И какая это любовь? Хотел того Семен или не хотел, а по его вышло: девчата нам сестер заменили. Не дай бог, обидел бы кто их!
— Представляю, — обронил прапорщик.
— Такое трудно представить со стороны, — возразил ему Андрей Егорович. — Это надо самому пережить, на собственной шкуре, тогда более-менее. Мы же молодыми были, горячими. Больше полсотни хлопцев один в одного. Фронтовиков среди нас не один и не пять. А голову не теряли. А был у нас солдат, Юнусов ему фамилия, мариец он, так Юнусову скажи, так даже за горбатенькую дал бы отрубить свою руку… С ним, с Юнусовым, Семен тоже не один день провозился. Ежели б не Семенова доброта и выдержка, тому Юнусову пришел бы капут на границе. А так, наверно, посейчас жив-здоров тот Юнусов, неприкаянный человек…
Прапорщику не терпелось о чем-то спросить, он с трудом дождался паузы.
— Я ведь тоже белорус, — сказал он скороговоркой. — По-нашему Волечка это Олечка, Ольга. — Об Ольге Тайковой прапорщик не знал. — Почему вы думаете, что Семен Юлю любил? Может, вовсе не Юлю. У него, я знаю, сестра Ольгой звалась, она и сейчас жива.
Ответ Андрея Егоровича прозвучал негромко:
— Для меня лично это тогда не имело значения. Но, думаю, Семен не был среди нас исключением.
Шинкарев еще о чем-то спросил, но слова его заглушил протяжный гудок паровоза — станция была близко, и паровоз почему-то гудел и гудел в ночи, и эхо долго катилось над спящим селом.
— Холера, дитя разбудит, — сказал Шинкарев.
— Как бы не так, — махнул рукой Андрей Егорович. — Его из пушки теперь не поднять.
Разметавшись во сне, мальчик лежал кверху лицом, сбив с себя красное ватное одеяло, оно наполовину сползло и обнажило угловатые мальчишечьи плечи с выступающими, тонкими, как жердинки, ключицами, на носу и на лбу блестела испарина. В горенке стояла влажная духота, какая всегда бывает в жарко натопленной старой избе, плохо держащей тепло и хранящей в углах вязкую сырость. Андрей обеспокоенно приложил ко лбу сына ладонь, поправил сползшую на лоб прядку русых волос, укрыл одеялом. Потом встал и напился воды из ведра, стоявшего на табурете у самой двери.
— Такой человек был Семен, — сказал, возвратясь, и присел возле сына. Мы все его слушались. Все, как один. И, знаете, добротой брал. Не какими-то там особыми словами или еще чем. Только добротой. У него что хочешь попроси — отдаст. Опять же он предложил часть пайка сестрам отдавать. Против никого не было — делились. Поставил всем задачу — девчат охранять, не давать их в обиду, и мы исполняли, как боевой приказ… И еще в нем особая черта была: не подлаживался. Ни к кому. Говорил без фальши, без дураков, как некоторые любят… И вот по прошествии лет я думаю, что забота у него была не про одних девчат, а и про коллектив, чтоб хлопцы не рассорились промежду собой…
Андрей Егорович говорил сбивчиво, торопливо, некоторые слова сглатывал. Но как ни стремительна была его речь, рассказ от этого не терял, все равно в воспоминаниях оживало прекрасное: чистая, как родниковая вода, юношеская любовь, ее ничто не могло замутить.
— …Не уберегли мы девчат, — сказал он со вздохом.
Тот день выдался какой-то шальной, полный противоречий, маленьких событий и незначительных происшествий. Пограничные сутки, как обычно, начались в назначенные часы; ночью дважды выскакивали тревожные группы, но, разобравшись со следами, возвращались в подразделение досыпать; еще сама по себе повредилась линия связи, и среди ночи ее пришлось восстанавливать.
А к утру вдруг прорвало. В ту ночь на левом фланге лежали в секрете Пустельников и Князьков, служба протекала спокойно, парни поглядывали в бледнеющий купол неба, где медленно угасала Полярная звезда, ежились от обжигающе холодной сентябрьской росы, предвкушая близкий завтрак и сон. Они оба основательно проголодались, и когда Князьков сказал, что время сниматься, Семен, еще раз взглянув на еле заметную северную звезду, без слов согласился: да, время. И тут же присел, сильно дернув за руку Князькова и тоже вынудив его сесть.
Прямо на наряд, озираясь по сторонам, шла девушка лет двадцати или чуточку больше, с виду сельская, местная, судя по старенькой вышитой безрукавке, наброшенной на узкие плечи, и стоптанным башмакам. Лицо ее было взволновано и покрыто испариной, ноги исхлестаны росной травой и красны, и вся она, напружиненная, смахивала на готовую взлететь птицу, боящуюся всего на свете.
Оттуда, поняли парни, с той стороны переправлена. Она была на их счету не первой связной, переброшенной из-за рубежа по нелегальным каналам противника, и, по всей вероятности, не последней, и они совершенно спокойно — хотя иногда, случалось, такие вот тихие девушки стреляли в упор и попадали, не целясь, на голос, — ее окликнули.
— Йой, мамо! — придушенно вскрикнула девушка и в ужасе откачнулась от двух направленных на нее автоматов.
…Применить оружие она не успела, а может, и не хотела стрелять. Призналась, что послана с грипсом от самого Ягоды на явку в Сокаль, что никакая она не местная жительница, как говорила вначале, и пускай паны жолнежы поступают с нею так, как поступают со всеми, теперь ей уже все равно, так или иначе москали ее расстреляют. Так пускай хоть не мучают, потому что она правду сказала. Но слова оставались словами — дрожала, как лист под ветром, со страху у нее посерели и дергались губы, со щек схлынул румянец, подрагивали коленки: пускай уж скорее кончают.
— Есть хочешь? — спросил девчонку Семен.
— Свынцэвою галушкой нагодуете?
— Какие еще тебе галушки? — Князьков с удивлением на нее посмотрел.
Семен протянул ей пару галет — он их берег на всякий случай.
— Бери, не стесняйся.
— Н-нэ хочу.
— Вот чудная! Что ты думаешь, они отравлены? Ешь.
— Hi, iжтэ самi.
Шли берегом реки по затравенелой узкой тропе. Разгорался теплый осенний день, в воздух поднималась невесомая паутина, стекал с берез пожелтелый лист. Лес кругом стоял завороженно-тихий, задумчивый. Может, потому, что к лицу девушки прикасалось паутинное серебро и мягко ложилась под ноги трава, она немного повеселела и украдкой поглядывала на двух парней с автоматами за плечом, и румянец окрасил ее тугие щеки.
Хорошо, когда автоматные дула ни на кого не нацелены и просто обращены кверху, в синее небо, где звучит крик улетающих птиц, крик, похожий на печальную песню.
— Лэлэкi вiдлiтають у вырiй, — зачарованно сказала девчонка и задрала голову кверху.
— Буслы? — уточнил конвоир.
— Буслы?.. — первый раз засмеялась девчонка. — Цэ ж по якому, на якiй мовi?
— А ты как думаешь?
— Звiдкiля менi знаты?
— Тогда откуда мне знать, что такое лэлэкi?
Девчонка на него внимательно посмотрела, на своего светловолосого конвоира с отнюдь не сердитым лицом, но голосок ее капельку изменился, будто бы огрубел.
— Нэ знаешь, чыя цэ земля?..
— Советская, — сказал сердито Князьков.
— Украiнська…
С заросшего ежевикой и тальником противоположного берега почти одновременно ударили два гулких выстрела, и дробное эхо перекатилось по ельнику.
С Князькова слетела фуражка.
— Йой, мамо… рiдна! — ойкнула девушка и упала в траву, словно бросилась поднимать фуражку.
…Убийц искали полдня. Вместе с польскими солдатами пограничники обшарили прибрежье, вывалялись в паутине как черти, а найти ничего не нашли, даже гильзы не отыскались.
В жухлой траве лежала девчонка. Кто-то накрыл ее солдатским плащом. Могло показаться, что она уснула, пригретая солнцем. Если б не зеленые мухи.
— …Где-то через полгода мы дознались, за что они убили ее. И убил не кто-нибудь чужой, жених пристрелил по приказу самого Ягоды. Чтоб явку, значит, не выдала… А тот день на этом происшествии не окончился.
Рассказ пятый
В убитой, когда ее привезли на заставу, сестры узнали дочь своего соседа Прохора Грынива — они были с Милей ровесницы.
— То ж Устя! — первой узнала убитую Стефа.
— Вона, — подтвердила Юля. — Устя.
— У неi брат в лiсi, Мыкола. Щэ за нiмцiв у лiс падався. Мабуть, i зараз там, колы не вбылы.
— То не твое дiло, помовчы, Стэфцю.
— Що я маю мовчаты? Брат — злодiй, i вона нэ краща… Що хотiла заробыла. З Польщi вона, з нашого сэла, дэ мы жылы до пэрэсэлення.
Так в тот день обернулись дела. Имело ли это трагическое событие хотя бы косвенное отношение к сестрам, узнать не удалось. Тайну убитая с собой унесла. Ее в тот день схоронили на сельском кладбище, кто-то сердобольный водрузил на холмике березовый крест.
А к вечеру облака затянули небо, похолодало. Ветер трепал деревья, и по сухой земле несло сорванный лист вместе с пылью, исчезла мягкая синева ранних сентябрьских сумерек, тучи загустели и плыли над притихшей землей низко, почти касаясь узорчатого креста на башне собора, где, по преданию, венчался Богдан Хмельницкий. Купол собора был виден издалека, и в лунные ночи на нем золотился крест.
Смерть — всегда печаль, к ней не привыкнешь, с нею можно смириться. Всей заставой парни в тот вечер за ужином как бы заново переживали гибель девчонки. Больше всех потрясло Юнусова — как так, рассуждал он, взяли да убили. Среди бела дня, на границе. Так ни за что ни про что могли убить и Князькова. И его, Фаиза Юнусова, тоже может настичь бандитская пуля, когда он будет возвращаться с наряда…
Против обыкновения парни не зубоскалили над Юнусовым, неохота было смеяться над наивными и трусоватыми рассуждениями не нюхавшего пороха новобранца. Пускай себе самовыражается, пускай говорит. Граница и время оботрут.
— Не дрейфь, парень, — похлопал Юнусова по плечу сержант Тимошенко, и шрам на его бледном лице стал багровым. — Три к носу, Юнусов, все пройдет.
— Зачем к носу?
— Да так.
И опять же никто не смеялся. А Тимошенко, досыта нанюхавшийся пороха на войне, даже не улыбнулся, почему-то пристально посмотрел на Зеленого Петра, в одиночестве хлебавшего горячий чай из алюминиевой кружки, снова похлопал Юнусова по плечу.
— Это я так, к слову пришлось.
— …Наверное, у Петра было предчувствие. Смутный ходил до ужина и после. Говорят, предчувствие — выдумка. Я думаю, что не всегда, а иногда оно не обманывает. Аккурат в тот раз не обманывало.
Охранять сестер полагалось Юнусову и Ткаченко, оба были с вечера свободны от службы. После похорон жизнь заставы пошла своим чередом; лейтенант выпускал наряды, командир отделения Захар Бицуля проводил политчас — читал вслух газетные новости: первым долгом сводку Информбюро, затем другие сообщения; кому было положено спать перед заступлением на службу, укладывались; пошли за оружием Ткаченко с Юнусовым, Семен отправился на конюшню кормить свою питомицу, гнедую лошадку со смешной и ласковой кличкой Груша. Одним словом, все исполняли свои обязанности.
— …Страсть до чего Пустельников любил лошадей. Любой цыган мог ему позавидовать. Вот уж был лошадник, так это — да! А гнедого он с заграницы привел в поводу. На трех ногах привел, четвертая была перебита пулей. Кто-то кинул гнедого в корчах, а Семен его подобрал к неудовольствию лейтенанта.
Гнедой прыгал на трех ногах, всю дорогу поклоны отбивал лошадиные и пятнал кровью тропу, дрожал лоснящейся шкурой, доверчиво глядя на стоящих рядом людей огромными фиолетовыми глазами, в которых плескалась горячая боль.
— Ну, Пустельников, ты всегда что-нибудь выдумаешь, — недовольно выговаривал лейтенант. — Ни к чему на заставе калеки, своих лошадей полконюшни. Придется собакам скормить твоего одра.
— Выхожу его, — взмолился Семен. — Вот увидите, в строй верну.
— Кормить чем будешь? На довольствие я его не поставлю, даже не думай.
— И не надо. — Семен обрадовался. — Обойдемся без довольствия. Одного как-нибудь прокормим.
Так и осталась на заставе гнедая лошадка, найденыш с веселой кличкой Груша, и выходил ее Семен, и понемногу стал запрягать, и ни одной душе к ней притрагиваться не разрешал.
Юнусов с Ткаченко получили свои карабины, плащи натянули, докурили цигарки и вышли под дождь, к воротам, как водится, подняли капюшоны, потому что дождь лил не по-осеннему яростно, ливнево крупно и косо, как в мае, и в сразу образовавшихся лужах пузырилась и кипела вода. Юнусов съежился, Ткаченко же чуток повернулся, чтобы струи не били ему в лицо, пошел как-то боком, прикрывая локтем затвор карабина.
— Ткаченко! Юнусов! — закричали вдогонку. — Возвращайтесь назад, быстро!
Открылась, пропустив на улицу полосу яркого света, входная дверь, на мгновение осветилась полоска земли, которую безжалостно стегал косой дождь. От конюшни, тяжело шлепая по воде, пробежал Пустельников.
— Тревога! — крикнул, не останавливаясь.
Юнусов с Ткаченко припустили за ним, вбежали в помещение, где уже солдаты разбирали оружие, прилаживали подсумки, на ходу застегивали ремни, и лейтенант, не дожидаясь, пока они все станут в строй и замрут в ожидании дальнейших распоряжений, сообщил, что на левом фланге наряд столкнулся с бандгруппой, что с нашей стороны двое ранено, а остальные ведут неравный бой.
— Приказываю!.. — Начальник заставы отдавал приказ быстро и лаконично, не особенно вдаваясь в подробности, потому что сам возглавил тревожную группу.
Когда они выбежали на улицу, за рекой, над башней костела по ту сторону рубежа, загорелась ракета. Как бы зеленым пламенем вспыхнул узорчатый крест и погас, еще вспыхнул красным и снова утонул в темноте, и что там происходило, не знал никто, даже лейтенант, торопившийся на помощь ведущему бой наряду. От леса слышалась ружейная стрельба, она подстегивала бегущих, парни, не глядя на ливень, выкладывались, бежали, обгоняя один одного, не разбирая дороги — лишь бы скорее, только бы вовремя успеть…
— …Купили они нас в ту ночь, сволочи! Как воробьев провели на мякине, а мы догадались не сразу, с опозданием допетрили. На левом фланге отвлекли, наряды на себя притянули да еще всех нас в придачу. Сами же основной силой проскочили в Поторицу по центру участка и прямым ходом к заставе… Они тоже не дураки были, у них своя тактика и стратегия… Тем часом на заставе оставалось семь хлопцев: дежурная служба и двое больных. За старшего Фатеров, хворый, потому и остался. Ситуация — я те дам, очень даже неинтересная ситуация: семеро наших и сотня лесовиков. Такая арифметика получилась…
Сотня ворвалась в Поторицу, с ходу атаковала заставу, забросала гранатами вышку и двор, ударили ручники и немецкие автоматы, кое-кто бросился разбивать ворота. И тут по атакующим лупанул наш станковый пулемет. Лесовики отхлынули.
— Наш «максим» шпарит, — сказал лейтенанту старшина Врагов. Послушайте, точно — наш.
— Верно, наш, — подтвердил Князьков. — Слышишь, Семен?
Уж кто-кто, а Пустельников «по голосу» узнал своего «станкача».
— Похоже, — сказал Семен.
Дождь поуменьшился, но продолжал падать, в лесу стоял монотонный шум. Разгоряченные пограничники давно промокли до нитки, но дождь не остудил их пыл и тревогу, не унял их стремительный бег. Впереди еще раздавались одиночные выстрелы, выкрики, кто-то хрипел и матерился простуженным голосом. Было не разобрать, где это происходит — на том берегу или на нашем.
— Надо обратно, — не тая тревоги, сказал на бегу старшина Врагов. Верно, товарищ лейтенант, давайте возвращаться. Чует сердце… — Сердце у старшины колотилось от трудного бега.
Лейтенант без подсказки понимал — умом и сердцем — на заставе они нужнее, там плохо, там идет бой, и, безусловно, неравный.
— Врагов, Князьков, Пустельников… Где Пустельников?.. Здесь?.. Хорошо. Ткаченко, Юнусов, Тимошенко. За старшего старшина Врагов… Что у вас. Слива?.. Ладно, возвращайтесь со всеми. А я тут разберусь и подойду с людьми. Давайте, Врагов.
Зеленый Петро опередил всех, бежал через мокрый кустарник, увлекая за собой остальных, не сбавляя, а наращивая темп, и в темноте только брызги летели из-под ног у них и раздавалось учащенное бегом дыхание.
— …Обратно мы не бежали. Обратно хлопцы летели. Про сестер никто даже не заикнулся, но все о них думали, и все мы тревожились, и такое у каждого на душе творилось, что словами не передать. Я ж говорил — предчувствие… Страшные мы, наверно, были, потому что назад тоже без дороги неслись, и забивало нам очи грязью, и дождь не успевал смывать ее с наших лиц… Столько лет прошло, а помню тот бег и помню ту боль, и нашу общую ярость, и великую печаль… Вроде вчера та беда приключилась, прямо перед глазами у меня та страшная картина. Верите — нет, вот рассказываю, в хате духотища, а потроньте мои руки — как с мороза…
Трижды лесовики поднимались в атаку и трижды откатывались назад, плюхались прямо в грязь, а сверху — с чердака — поливало их горячим свинцом, некоторых насквозь прошивало, как бы навек пригваздывая к мокрой земле. Станковый пулемет, два автомата и столько же карабинов держали оборону заставы против целой сотни под командой знаменитого вешателя Черноморца из куреня Юрченки — так впоследствии говорили пленные: налет на Поторицу возглавлял Черноморец, лесной сотник из «нахтигальских» карателей.
Поторица будто вымерла. Поторица немо молчала, хоть бы кто нос на улицу сунул. В конце села, ближе к кладбищу, как волк на луну, протяжно и тонко выл пес.
— …Хоть бы одна душа вышла… Кроты чертовы!.. Запуганы, замордованы… И, что греха таить, в отдельных хатах злорадствовали: дескать, расчехвостят пограничников наши орлы, в пух и прах расчехвостят. Все же надо правде в глаза посмотреть: в налете на заставу вместе с Черноморцем участвовало и несколько поторицких хлопцев; и нечего прикидываться, что мол, все хорошо, прекрасная маркиза, как в той песенке поется… Думаю, что в ту ночь в двух-трех поторицких хатах батьки ерзали в потемках, как живые караси на горячей сковороде, навроде им ежака в штаны запустили, — своя кровь!..
Андрей Егорович по сей день помнит и сумасшедшую гонку в ночи, и как тогда шумно дышал не столько от бега, сколько со страха, что опоздает, и как с налету, не успев разобраться, схлестнулись с людьми Черноморца…
— …Так упарились, что пар от нас валит… Бежим и прислушиваемся, как там в селе?.. Мы впереди трое — Зеленый, Семен и я, все длинноногие, ничего себе хлопцы. Только грязь из-под ног — жвяк, жвяк!.. А там — тишина. Мертво в селе… Я сказал — схлестнулись с людьми Черноморца. Немножко не так я сказал, на самом деле Черноморец сдалеку дал по нас залп, а сам уже дай бог ноги — уводил своих, чтоб вовремя проскочить за кордон… Вот как было на самом деле… У самого села страх напал, боимся друг дружке слово сказать, потому как от тишины душа мерзнет — выходит, побили наших ребят, значит, от заставы одни головешки застанем…
Головешки нарисовало воображение; было темным-темно, и в темноте через разбитые ворота вбежали во двор. Чудо, что там их не приняли за лесовиков… Все оказались живы, никого не царапнуло. Парни выстояли, отбились. На радостях, как мальчишки, бросились обниматься, болтали, перебивая один одного. Говорливей всех — Фатеров, любил покраснобаить, хлебом не корми.
— …А нам недосуг, за девчат сердце болит. Как они там, живы ли? Мы же знали, что третьего предупреждения из леса не пришлют.
Не сговариваясь, все, как один, выметнулись на улицу, к сельсовету. Петро рванул с места в карьер, опять от всех оторвался вперед. Даже Семену не под силу было догнать. Бежали и в темноте слышали, как то в одной, то в другой хате хлопали двери, кое-где в окнах желтели огни.
Зеленый Петро в темноте растворился, даже шагов его не стало слыхать.
До сельсовета оставалось всего ничего, на пару минут хорошего бега оставалось пути, когда навстречу бегущим из темени вынырнул человек, прошел пару шагов, шатаясь, как пьяный.
— …Петро!.. — Мы его сразу узнали, хоть было темно, как в могиле. Хорошо, что темно и лупил дождь… Потом пришлось друг другу в глаза посмотреть… Но потом… Плачем — не стыдно. Один Петро никого перед собою не видит, слова не обронит. Будто внутри у него скипелось, закаменело…
В комнате у сестер чадила коптилка. Несколько сердобольных старух боязливо жались к стенкам, опасливо поглядывая на пограничников. Те вошли и сгрудились у порога, боялись пройти в глубину, где на кровати, залитые кровью, скрючились Стефа и Юля. Их буквально изрешетили.
— …Горбатенькой с ними не было. Искали во дворе, по канавам, на огороде, — может, там ее пристрелили. Под кровать заглядывали, на печь. Тимошенко и в печь заглянул… И дурным голосом закричал…
Горбатенькую Милю четвертовали. Четыре кровавых куска извлекли из печи.
В распахнутые двери ветер принес отзвуки выстрелов и запахи омытого дождем хвойного леса. Дождь перестал. По небу бежали рваные облака, холодным светом поблескивал месяц. Старушки обряжали сестер.
Семен подошел к Зеленому Петру, обнял за плечи.
— Прости, брат, — сказал он. — Ты уж прости меня.
— …Мы не понимали, за какую провинность он просит прощения… Потом нас бросили на границу, где лейтенант вел бой с людьми Черноморца…
Девчат хоронили лишь на третий день. Мягко грело сентябрьское нежаркое солнце, в воздухе беззаботно носились фиолетовые стрекозы и пахло антоновкой. А мимо домов, по успевшей просохнуть улице, над молчаливой процессией плыл поднятый над головами идущих один большой гроб в кумаче. Сестры лежали рядышком, одна к другой, и тронутые налетом первого тлена изжелта-белые лица были обращены в безмятежно синее небо. Перед хатами в палисадничках догорали веселые бархатцы, зацветали пахнущие подсолнухом белые астры — будто вокруг не было горя и смерти.
По шестеро в ряд, обнявшись, за гробом шли молчаливые пограничники, глядели себе под ноги, будто стыд за погибших жег им глаза, шли ряд за рядом, не видя, как то из одних, то из других ворот робко и тоже потупившись на дорогу выходят люди и примыкают к печальному шествию.