ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На заставу мы возвращались под утро. От границы, с запада, дул теплый ветер, и снег на кургане осел до проталин, обнажилась трава, слежавшаяся, но еще на диво зеленая, горка венков и букеты увядших астр. Кто-то принес к обелиску веточку хвои, наверно, это был пограничник, недавно пришедший с наряда. Мы постояли в молчании и отправились в помещение.

— Ветер съест снег, — с сожалением сказал прапорщик.

Сказано это было к тому, что со снегом спокойнее — лучшей контрольной полосы, чем естественная снежная целина, не придумать. Прапорщик снова жил делами заставы, он вернулся в привычный круг, к привычным повседневным заботам, но, конечно же, едва войдя в канцелярию, позвонил своему «начальнику штаба», дескать, докладываю: жив-здоров, вернулся.

«Все возвращается на круги своя», — думал я, умываясь студеной водой, и, разумеется, понимал: каждый обязан заниматься своими делами, а их у Шинкарева без моих с избытком хватало. Поспит прапорщик пару часов и окунется в работу с головой, даже как следует не переговорив со своим «начальником штаба». Ведь нелегко служить в именном отличном подразделении, вот уже несколько лет кряду удерживающем переходящее Красное знамя. Тем более нелегко, если ты пришел на готовое.

С такими мыслями я прошел в канцелярию. Как водится, повар принес крепкого чая и сразу ушел. На улице ярился ветер, пронзительно свистел в проводах и раскачивал лампочку над крыльцом. В дежурной комнате часто звонил телефон, зуммерил аппарат. На какое-то время унялись звонки, в тишине я прилег и, кажется, задремал.

Очнулся довольно быстро. На дворе все еще было темно, и ветер по-прежнему раскачивал лампочку. Думалось о предстоящем возвращении домой и о том, что скоро, буквально через несколько дней, — Новый год, самый любимый семейный праздник. О разном думалось в предрассветную пору. Размышления прервал прапорщик.

— Отдохнули? — спросил он по-мальчишески звонко. — А я успел на границу смотаться. По обстановке. Лиса мышковала у стогов сена, что-то ее спугнуло, она и подалась к системе, прибор сработал. Вот и пришлось проверять. — Он выпалил эти новости одним духом. Разрумянившись от быстрой ходьбы, он хотел и не мог казаться солидным и строгим, не получалось. — Хорошие сведения получены, — сообщил минуту спустя и, закурив сигарету, прикрыл сияющее лицо дымной завесой. — Пока мы ездили в Поторицу, сюда позвонил Козленков, просил приехать… если можете. — Шинкарев подождал и после паузы выложил еще новость: — Комсомольцы отыскали адрес Бицули. Помните такого?..

Бицуля — бывший парторг заставы, закадычный друг Семена Пустельникова. Как можно не помнить Захара Константиновича! Я держал его в памяти и надеялся, возвратясь домой, приступить к поискам.

— На ловца и зверь бежит, — как бы угадав мои мысли, изрек Шинкарев. Ему все же удалось напустить на себя «солидность». — Машину подадут к десяти. К сожалению, сопровождать вас не смогу. Служба!.. — А по лицу видно: хочется поехать к Козленкову, узнать новые вести о герое, услышать, как было на самом деле. Он бы и к Бицуле отправился вместе со мною в Одесскую область…

Было воскресенье. К Козленкову мы все же поехали вместе.


Рассказ шестой

— …Знаю, вас интересует Пустельников, его подвиг, все, что имеет к нему косвенное или прямое отношение… Я, наверное, сказал неправильно: сначала — прямое, потом — косвенное. И все-таки с себя начну. С других таких же, как я… Вот мы тут остались, в этих краях. Не все, но многие присохли здесь. Почему, спросите? Что, здесь лучше, чем, скажем, на Кавказе или в Краснодарском крае?.. Или другие выгоды здесь?.. Или просто некуда было деваться после демобилизации? Отнюдь. Например, меня взять. Инженер-строитель по специальности. Демобилизовался еще сколько лет назад! Профессия моя нарасхват — хоть в Киев, хоть в матушку Москву. С распростертыми объятиями, с дорогой душой… И квартирку бы… получше этой… Так почему же мы остались, когда у каждого есть свой край, своя земля и даже свой дом?.. Раньше не задавался этим вопросом, жил — и все тут, как сердце подсказывало, вся житейская философия сводилась к формуле: «надо жить». Но с тех пор как мы встретились, не перестаю думать, ломаю голову, ищу точный ответ, пробую определить соразмерность моих ощущений применительно к решению поселиться навечно здесь, в шахтерском городке. Кстати, тогда городка еще не было, как не было этих домов, и этих первоклассных шахт, и всего, что составляет понятие «угольный бассейн»… Отсюда до границы рукой подать. Вот и ответ. Вот и вся философия — рядом пограничники, моя гордость. На границе остались лучшие годы, там товарищи похоронены… Если хотите, это незримая цепь, которой мы навечно прикованы к западноукраинскому краю… Спросите других, ей-богу, то же самое скажут. Возможно, другими словами, но по сути своей — то же… Судьба нас не баловала. Но мы на нее не в обиде…

Почти невозможно было уловить связь между этим замечанием и рассказанным накануне. Пояснений, однако же, не последовало.

— Довольны поездкой? — Филипп Ефимович круто изменил тему нашего разговора. — Не разочаровались? — Он имел в виду поездку в Поторицу.

Слушал строго. Что-то уточнял, с чем-то не соглашался. Иногда, забываясь, стучал по столу кулаком:

— Чепуха!.. Не так. Все было наоборот.

Потом оказывалось, что события развивались именно так, и Слива достоверно сохранил в памяти те, теперь такие далекие дни, и события, и какие-то дорогие обоим черточки пограничников заставы, и незначительные детальки тех дней и ночей, и облик земли, обагренной солдатской кровью, пропитанной ужасом и страданиями…

— …Именно так и было, как сейчас помню. Шагали по шестеро в ряд, обнявшись, и на хлопцев было страшно смотреть… Вернулись мы на заставу не узнать моих ребят, как онемели все до единого. «Так точно», «никак нет», «слушаюсь». Папуасы, и все тут. Вроде других слов не знают. И я понимал их. У самого на душе тьма-тьмущая.

И еще одно слово могло сорваться с языка любого из них, страшное, как чума: «месть». Никто не произнес его вслух. Но оно душило всех, застревало в горле и мешало дышать. Достаточно было крохотной искорки. Лейтенант про себя радовался, что на границе, в эти дни бандеровцы приутихли.

— …И тогда я собрал коммунистов. Пятеро было нас. Я им сказал… Нет, я спросил: «Для чего нас поставили на границе? Кто может ответить, во имя чего мы тут находимся?» Я главным образом адресовался к Пустельникову — все любили его. Но Пустельников промолчал. Неужели, думаю, он заодно со всеми месть замышляет?.. Я сказал: «Товарищи коммунисты! Нас поставила партия на передовую линию, на линию огня нас выдвинула. Нас сюда назначили полпредами добра и закона. Внушите личному составу, что нельзя опускаться до мести. На то мы люди. На то мы советские пограничники».

Пустельников ответил за всех: «Все будет в порядке, товарищ лейтенант. Но если они опять полезут через границу, пощады не будет. Мы не христосики, товарищ лейтенант. Нас Родина поставила охранять не одну лишь полоску земли, а и тех, кто живет на ней».

— …Я не слышал, и мне не рассказывали, как и о чем коммунисты говорили с солдатами. Зашел вечером в казарму, Семен им читает вслух Горького — «Двадцать шесть и одна». До сих пор не пойму, почему он читал солдатам именно это.

По всей вероятности, у него выработалась такая манера, у бывшего начальника пограничной заставы, — перескакивать с одного на другое. Он вдруг без всякого перехода, вне связи со сказанным возвратился вспять, к самым мирным для себя месяцам, когда граница рисовалась в воображении, в дальних закоулках сердца хоронилось заветное и казалось, что с восстановлением рубежей окончится ад войны и наступит мир.

…До выхода на границу оставалось еще долгих три месяца, но в далеком тылу, за многие сотни километров от нее, под Харьковом, полным ходом шла подготовка.

В лесу под Харьковом рыли землянки и валили деревья, маршировали и учились распознавать следы нарушителей на учебной полосе, постигали таинство пограничной службы и законы границы.

— …Вы же знаете, у границы свои законы. — Филипп Ефимович счел нужным сделать на этом акцент. — И в перерывах между рытьем землянок и огневой подготовкой мы повторяли инструкции по службе наряда.


В один из таких горячих дней в расположение заставы прибыл рослый солдат. Аккуратный, подтянутый, вытянулся перед начальником пограничной заставы.

— Рядовой Пустельников прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. — Доложил и покосился на раздетых по пояс солдат — они рыли землянки и обрадовались короткому перерыву.

— Хорошо, рядовой Пустельников, — сказал лейтенант. — Военная специальность?

— Стрелок. — Выждав, добавил: — Еще учили обращаться со станковым пулеметом.

— Потом проверим. Не пришлось бы у нас переучиваться.

Солдаты посмеялись немудрящей шутке своего лейтенанта. Новичок оказался не из обидчивых, посмеялся вместе со всеми и, смеясь, ответил такой же затасканной шуткой:

— Можно и переучиться. Солдат спит, а служба идет.

— Учиться будем потом, — сказал лейтенант. — А сейчас лопату в зубы и за работу. Работать надо, Пустельников.

— Понял, товарищ лейтенант. Нам работа не страшна, абы харч был и портянки сухие.

Он смотрел открыто. И шутки его были открыто простыми — понравились. Так произошло первое знакомство с Пустельниковым, знакомство поверхностное, как потом запоздало понял начальник заставы, познакомившись с документами новичка.

А тот, не ожидая дополнительных приглашений, снял с себя фуражку и пояс, взял в руки лопату. Оказался не из лядащих, с лопатой обращался сноровисто и легко, словно ходил много лет в землекопах. Но почему-то не хотел раздеваться. В лесу стояла духота, как в предбаннике, был конец мая, солнце проникало сквозь крону и здорово припекало. Тут бы впору голяком ходить, до трусов раздеться, а он, знай, машет и машет лопатой, гору песка выбросил наверх, а раздеваться не хочет, все отшучивается: «Пар костей не ломит».

— Чудик, — сказал командир отделения Тимошенко. — Не хочешь — как хочешь.

Пошабашили, когда солнце скатилось куда-то за лес и проглядывало, огромное, налитое расплавленным жаром, сквозь поредевшие сосны, воткнули в землю лопаты и наперегонки помчались к речушке, с маху попрыгали в воду. И опять же один Пустельников одетый стоит, подкатал штанины, сколько возможно, и хлюпает по краю — вода по щиколотку.

— Стрелок, сюда давай! — крикнул командир отделения. — Или ты, может, не стрелок, может, ты стрельчиха, ха-ха-ха!

Гогот заглушил плеск воды. Семен отшутился, и больше его не трогали, оставили в покое — чудит парень, ну и пускай себе, вольному воля. Короток солдатский отдых, как воробьиный нос. Не успели ополоснуться — поступила команда строиться. Затем — не больно-то сытный ужин, политчас и — отбой…

— …Документы Пустельникова удосужился прочитать трое суток спустя… Ознакомился — и стало не по себе… Черствый ты, Козленков, человек, грызу себя. Душа у тебя заскорузла. Солдат прямо из госпиталя, а ты ему: «лопату в зубы»… Во мне еще говорил штатский, или, как военные говорят, гражданский… И хорошо бы сам додумался… Так нет же, Бицуля, парторг наш, меня надоумил…


Бицуле не спалось в ту ночь. Ворочался с боку на бок на твердых нарах. Не потому, что твердые, что жидок матрац, скуповато набитый соломой, солдат где хочешь уснет, хоть на одной ноге, хоть вниз головой… Новичок не выходил из головы, занозой впился, саднил где-то там, в середке, покоя нет от него. Новичок лежал у самого входа в землянку, видно, спал беспокойно, и в добром сердце Захара Бицули росло к нему сострадание. Не притерся еще новичок, видно, из тыла прислан, еще не знает всех прелестей солдатского житья-бытья.

Перевалило за полночь, стал клевать носом дневальный. И Бицулю в сон повело. Он было уже повернулся на правый бок, чтобы по-настоящему залечь и соснуть до подъема. И вдруг сон как согнало: крадучись, новичок поднялся с нар, прихватил под мышку одежду, выскользнул наверх. Не вышел — ловко выскользнул, огляделся по сторонам, выждал, пока часовой завернул за угол, к штабной землянке, и ринулся с косогора вниз, к речке, перепрыгивая или огибая высокие пни. Бежал и крепко припадал на правую ногу — Бицуля точно заметил: на правую. И подумал: с чего бы это он вдруг захромал? Весь день прямо ходил.

Бицуля, подавшись за новичком вслед, увидел, как тот, сбежав по косогору к реке, тяжело опустился на прибрежный песок, лег на спину и лежал в такой позе довольно долго, глядя в небо, усеянное мириадами звезд, и вроде прислушивался к всплескам воды.

Бицуля насторожился, ему не понравилось поведение новичка — не за тем же вскочил среди ночи, чтобы звездами любоваться и слушать лягушачий перезвон в плавнях.

Как назло, стрекотали цикады или еще черт знает какие букашки, журчала река, одуряюще пах чабрец, и двадцатипятилетний парторг невольно залюбовался бездоньем над головой, где, искрясь и переливаясь, убегал в загадочные миры звездный шлях. Крупные зеленые звезды призывно подмигивали парторгу с недосягаемой высоты, заманивали к себе, и он, было поддавшись соблазну, едва не сплоховал.

Если бы не сосновая шишка, вдруг свалившаяся Бицуле на шею, кто знает, как бы оно обернулось — гляди, боком бы вышел Млечный Путь со всеми красотами. Но шишка ударила прямо в затылок, заставила крутнуть головой влево, где лежал новичок. Того на месте не оказалось, как в воду канул. Но вода бежала незамутненная, чистая, без единого кружочка на ней. Бицуля напружинил руки и ноги, хотел броситься в погоню, но, сдержав порыв, замер, прислушался по всем правилам пограничной стратегии — как учили. Сначала ему почудилось, что кто-то громоздкий шлепает по морскому песку и глухо постанывает, нет, не показалось: он явственно услышал сдавленный стон и пошел на голос.

Новичок стоял по колени в воде, совершенно нагой, в чем мать родила.

— Слушай, Шерлок Холмс, не ходи за мной, — сказал он беззлобно. — Мне провожатых не надо.

— Это я, сержант Бицуля, никакой не этот… ну, сыщик. Не спится чего-то. — Парторга охватил великий конфуз. — А ты чего полуночничаешь?

— Надо, Захар. А ты спать иди. Никуда я не денусь.

Уходить Бицуля не торопился. Блеклый свет ущербной луны падал на новичка сбоку, и длинная его тень ложилась на тусклую гладь реки, колебалась на невидной волне, странно изламываясь, будто пробовала плыть, а скрытая сила не позволяла сорвать ее с места.

— Куда денешься?.. Мне в голову такое не приходило. Не ходил я за тобой. С чего ты взял? — У Бицули конфуз еще не прошел.

— Ладно, кончай трепологию, — необидно сказал новичок. — Я тебя засек с первого шага, следопыт. Тоже мне конспиратор! — сказал и, не обращая больше внимания на Бицулю, нагнулся к воде и стал полоскаться, оберегая правую сторону.

Бицуля стоял в растерянности, не знал, что ему делать. Стоять и глазеть на моющегося голого человека?.. Или в самом деле уйти?.. На миг вкралось подозрение: почему он моется среди ночи, тайком, что, ему дня было мало?..

Наверху, между сосен, послышались размеренные шаги, и над обрывом вырисовался силуэт часового. Но еще до того как он показался, новичок тихо присел. Бицуля тоже плюхнулся на мокрый песок, притаился и, пока часовой не ушел, лежал, не подавая признаков жизни.

Новичок опять принялся за мытье, было слышно, как он то ли покрякивает от удовольствия, то ли постанывает от боли — Бицуля не видел его, ушедшего в прибрежные заросли, и клял себя за то, что сдуру влип в глупейшую историю и не знает теперь, как выбраться из нее. Не придумал ничего лучшего — отошел в тень, за сосну, и оттуда наблюдал за Пустельниковым. Достойное занятие, ничего себе, товарищ парторг! Хорошенькое мнение создашь о себе.

Из зарослей послышался слабый вскрик, заплескалась вода. Сильно прихрамывая, Пустельников вышел на сухое и принялся растираться, морщась и вздрагивая, но одеваться не торопился. В сторонке лежала одежда, он пригнулся над ней, порылся, извлек какой-то флакон, скособочился, полил на бедро из флакона и ахнул от сильной боли, завертелся юлой на одном месте, чертыхаясь и ахая.

Бицуля не выдержал, выскочил из-за сосен. Пустельников мгновенно нагнулся за обмундированием, схватил гимнастерку, но тут же отбросил ее, снова нагнулся за брюками, стал просовывать ногу в штанину, запутался, запрыгал. И вдруг стал обеими ногами на песок, прямо как был, с ненадетой штаниной. Потом он ее просто стряхнул с ноги.

— Ты еще здесь? — спросил сдавленным голосом. — Какого черта ходишь за мной?!

Но Бицуля уже догадался, в чем дело, точно знал, почему прячется от него новичок.

— Дурак, разве этим шутят! — сказал он. — Загнешься ни за понюх табака. Тоже мне героя из себя строит!

От реки несло сыростью, гниющими водорослями. Новичок молча перевязывал на бедре рану, привычно и ловко пеленая ее в длинный широкий бинт. Покончив с перевязкой, надел трусы, сапоги на босу ногу, захватил под мышку обмундирование и, как бы походя, обернулся к парторгу, все еще стоявшему в растерянности.

— Ты вот что, Захар, — сказал он с усмешкой, так не шедшей сейчас к его побледневшему от боли лицу. — Ты ничего не видел. Тебя здесь не было. Ты меня понял, да?..

Бицуля даже поперхнулся от возмущения:

— Брось, парень. Номер не пройдет!

— Вот и ладненько. Хорошо, что ты понятливый, мы с тобой подружимся, Захар. Ну все, пошли спать, сержант. Скоро утро.

Бицуля, не соглашаясь на компромисс, хотел ответить новичку резко, со всей непреклонностью, какая, он был уверен, сызмальства отличала его от других, но новичок крепко взял его за локоть пальцами правой руки, хотел протолкнуть вперед, но пошел рядом с ним, ничего не говоря, хотя ему, по крайней мере, надо было хоть извиниться за бесцеремонное обращение с парторгом заставы. Бицуля высвободил свой локоть, пошел впереди и про себя думал: «Ничего, парень, мы тебя приведем в божеский вид, приучим к армейским порядкам. Это тебе не у бабы на печке». Он распалил себя прямо до невозможности, рассердился на тыловика. И вдруг едва не ударил себя по лбу кулаком: какой же он тыловик с такой раной в бедре?! А эта страшная отметина на груди — тоже от лежания на печке в тылу?..

— Тебя звать как? — спросил.

— Семен. А что?

— Покажись врачу. Хочешь, пойду с тобой, никто знать не будет. Пойдем, Семен. Ладно?

Новичок промолчал, его познабливало от ночной сырости. Или, может, от открывшейся раны.

— Понимаешь, Захар, нельзя. Ты ничего не видел. А зажить — заживет. Я двужильный.

По вырубленным земляным ступеням, еще осыпающимся от каждого шага и не забранным в доски, они спустились в волглую затхлость землянки, где с потолка, как весной, срывалась капель, улеглись каждый на свои нары, и через мгновение Бицуля услышал — Семен, едва прислонясь головой к подушке, засопел носом, самую малость всхрапывая и ровно дыша — будто после трудной работы, безмятежно и крепко.

Что он за человек? — размышлял Бицуля. — Надо поближе с ним познакомиться. — И, засыпая, подумал: — Кто бы он ни был, завтра прямо с подъема отправлю его в санчасть.

…Им устроили подъем среди ночи. В темноте по тревоге усаживались в «студебеккер», в предрассветных сумерках, клюя носом, тряслись по разъезженному большаку в деревню близ Мерефы — не то в Михайлово, не то в Михайловку, где по оперативным данным, базировалась крупная банда из бывших немецких карателей и в близлежащем лесу, в самой чащобе, находились искусно замаскированные убежища — «схроны», которые надлежало обнаружить и захватить вместе с их обитателями.

— Задача ясна? — спросил лейтенант.

Застава понимала свою задачу, вопросов к лейтенанту не было. За исключением одного: почему не раздают боевые патроны? Не шуточки — на банду идти. Да еще из бывших карателей, отпетых головорезов. Не с голыми же руками отправляться на такое дело…

На опушке, где они остановились для получения боевой задачи на поиск, горбатился разбитый немецкий танк со свороченной башней. Еще один танк темнел впереди на лесной дороге, и глубокая колея, успевшая прорасти молодой травкой, хранила четкие следы гусениц; немного поодаль и левее торчал едва заметный на фоне зеленых кустов хобот раздавленного противотанкового орудия, и рядом с ним вразброс лежала горстка позеленевших снарядных стаканов. Здесь еще пахло войной, ее еще такие заметные следы особенно выделялись на фоне буйной зелени, которая все-таки не в состоянии была захлестнуть эти разбитые немецкие танки и это, раздавленное ими, наше орудие. И люди — многие из них успели досыта навоеваться и на всякое наглядеться — потерянно смотрели на единственное свое орудие, переставшее быть таковым, просто превращенное в груду металла, и когда лейтенант им скомандовал развернуться в цепь для прочески лесного массива, с опаской обтекли его и, оглядываясь назад, видно, больше думали о ней, об этой бывшей противотанковой пушчонке, чем об учебном поиске несуществующей банды карателей.

Людям было приказано достигнуть определенного рубежа к определенному времени, и они шли не спеша, словно берегли силы для решающего броска, продирались по этому лесу, местами пощаженному войной — густому и непролазному, либо же так избитому шквалом огня и металла, что, сдавалось, никогда здесь ничему не расти, кроме жесткой сорной травы, в которой сейчас путались ноги солдат.

Семен шел вместе со всеми, не вырываясь вперед и не отставая, в лесу его хромота была незаметной, и лишь Бицуля время от времени косо посматривал и в душе был собой недоволен: не успел отправить парня в санчасть. А надо бы. Ох, как надо бы! Несколько раз в пути Семен ему заговорщицки подмигнул, но парторг делал вид, что не замечает подмаргиваний, он сейчас презирал себя за мягкотелость и беспринципность и все порывался подойти к лейтенанту. Хотел и не мог, хотя совершенно не понимал, почему Семен скрытничает. По движению бровей догадывался, что ему сейчас больно, и никакой напускной улыбкой это скрыть невозможна Бицуля невольно обратил взгляд к правому бедру новичка. И, помимо желания, сбавил шаг, поотстал. Вся правая часть штанины от среза гимнастерки до нижней части брючного кармана — ржаво бурела, и Семен, чтобы скрыть кровь, прикрывал это место ладонью. Парторгу аж жарко стало, уже вырвался из цепи, чтобы подойти к Семену и, не таясь, сказать ему, что он последний осел и набитый дурак. И что вообще неумно строить из себя непризнанного героя…

Он бы определенно ему об этом сказал прямо в лицо, в присутствии всей заставы, и добавил бы что-нибудь повесомее. Но раздалась команда сделать привал, все повалились в траву, стали развязывать сидоры… Бицуля был не только парторгом, он еще отвечал за свое отделение.

…Семена он нашел в стороне, у зацветшей лужи, босого. Сидор и сапоги лежали поодаль, на мшистом камне. Бицуля приготовил злые слова, безжалостные и резкие, которые заслужил этот парень за свои фортели, за неумное бравирование.

— Никак потерял что-нибудь? — насмешливо встретил его Семен.

— Ты что себе думаешь?!.

Договорить ему не удалось — Семен напряженно улыбнулся и на мгновение показался совершенно беспомощным.

— Будь другом, Захар, достань из сидора бинт. На самом низу, в кармане гимнастерки.

И снова парторг оказался не на высоте положения: развязал вещевой мешок, достал гимнастерку с прикрепленным к ней орденом Красной Звезды, извлек бинт.

— Твой орден?

— Ну…

— И чего ты крылся, умник, чего, спрашивается?

Но Семен принялся накладывать бинт на больное бедро, опять, как прошедшей ночью, скособочился для удобства и весь ушел в это занятие, не видя расширенных глаз Бицули, уставившихся на пугающе огромную рану. Впрочем, сама рана была не столь уж велика, просто сейчас по лопнувшему шву она малиново воспалилась и выглядела зловеще. Кряхтя и сопя от натуги и боли, Семен, до того как забинтовать рану, протер ее спиртом, выждал, пока обсохнет, и лишь потом стал перевязываться. Бицуля стоял молча, не вмешивался, а потом помог ему надеть сидор.

— И после такого будешь говорить, что ты у своего батьки умный сын?! спросил с иронией. — Ты ж таки дурак первой гильдии, Семен Пустельников. Я думаю, что в коробке у тебя заместо мозгов две большие бульбины.

Семен дал ему выговориться, притопнул больной ногой, словно пробуя ее прочность, самую малость поморщился.

— Неплохо бы горяченькой бульбы, сержант, — сказал он мечтательно. Дома у нас, знаешь, какая бульба!.. Во, с ребячью голову бульба. — И вдруг положил на плечи сержанту свои здоровенные обе ладони, пригнулся к нему — он был на полторы головы выше. — В санчасть мне никак невозможно, Захар. Ежели покажусь доктору — спишет. Во второй раз теперь. Я тебе все объясню, Захар, только ты молчи. Не говори никому. Заживет помаленьку. Лишь бы никто не знал… Мне воевать еще надо.

Ему удалось склонить сержанта на свою сторону.


— …И что вы думаете, сержант мне не доложил. Я сам дознался из документов Пустельникова. Он же, оказывается, был подчистую списан, демобилизован. А вот уговорил военкома… А как поступил лейтенант Козленков? — спросил о себе в третьем лице. — По должности ему полагалось доложить коменданту, освободиться от белобилетника. Зачем держать в линейном подразделении больного, непригодного к строю солдата? Но с докладом к начальнику не побежал — к двум заговорщикам третий приобщился. Уж больно хорошим парнем оказался наш новичок.


Рассказ седьмой

Как и минувшей ночью после выгрузки на конечной станции и пешего перехода до пограничной заставы, Юнусов семенил рядом с Пустельниковым, приноравливаясь к его широкому шагу, жался к нему, как телок, и, хоть стоял ясный день, вздрагивал от сухого треска валежника или тоскливого вскрика кулика на реке. Семен, жалея новичка, всякий раз клал ему на худое плечо свою тяжелую руку и некоторое время шел, как бы обнявшись с тощеньким пареньком.

Рука у Семена отекла и болела. Еще в Харькове при погрузке он ее натрудил, таская тяжелые мотки колючей проволоки, будто не знал, что нельзя ему этого делать, что в месте прострела кость еще непрочно срослась. Теперь болела не только рука, все суставы ломило, будто их выворачивали из гнездовищ, — очевидно, поднялась температура.

Тем не менее Семен не позволял себе раскисать, настроение у него не испортилось, и он, поддавшись общей приподнятости, как мог подбадривал Юнусова, говорил ему успокоительные слова.

То был первый день их знакомства с границей, день, которого они с волнением так долго ждали в далеком тылу, под Харьковом, в теплушках «пятьсот веселого» поезда, везшего их на запад через разбитые и сожженные полустанки и станции, мимо развалин, бывших еще три года назад веселыми городами, а теперь превращенными войной в груды битого кирпича, обугленных бревен, развороченных крыш, в прибежища оголодавших кошек и сонмищ злобных крыс, безбоязненно среди бела дня сновавших по мостовым.

То был первый их день. Они поднимались на пригорки, покрытые низкорослыми елями, спускались в лощинки, густо поросшие перестоявшей травой. Нагретая солнцем, она пахла медуницей и будила желание развалиться в ней кверху лицом, слушать перезвон подсушенных солнцем осиновых листьев, выбросить из головы всякие мысли о том, что было и что их ждет в будущем на этой земле, по которой перекатился на запад огнедышащий фронт, оставляя после себя искореженную военную технику, братские могилы и одиночные холмики без надгробий, на земле, которую им предстоит теперь беречь пуще ока и, если придется, умереть за нее.

Давно прошло время обеда, на вторую половину склонилось нежаркое солнце, а лейтенант их вел дальше, требовал запомнить каждую тропку и перекресток, отдельное дерево и обомшелый валун — все, что потом будет служить ориентиром.

От великого множества предметов у всех рябило в глазах, в голове смешались пересечения троп с насыпью взорванной узкоколейки, валуны и обрушенные мостики через ручей, и, когда уставшие, в пропотевших до ворота гимнастерках они стали подниматься на бугор с пологой вершиной и одинокой березой на нем, кто-то сказал, что пора подзаправиться, что именно там, под березой, как раз подходящее место для зтого, и лейтенант ответил согласием: да, время, потому что ему тоже хотелось есть и он тоже, как все они, взмок и не прочь полежать. В полном единогласии достигли вершины, глянули вниз, онемели на долю мгновения и вдруг, как один человек, рявкнули в полсотни глоток такое «ура!», что над ними из кустов олешника взмыла ошалевшая стайка сорок. Под крики «ура!» они ринулись вниз с косогора, перепрыгивая через пни и канавы. С высотки открывалась излучина Буга, и оттого, что светило закатное солнце, вода в реке казалась мягкой и теплой, хотя в самом деле была по-сентябрьски холодна.

Семен с Юнусовым не отставали от товарищей, Пустельникову было приятно, что новобранец наконец-то вроде обрел себя, перестал озираться по сторонам, как затравленный, повеселел и даже пытался подшучивать над собой.

Задохнувшиеся от сумасшедшего бега, подбежали к урезу воды, содрали с себя пропотевшие гимнастерки, принялись плескаться, один в одного брызгать водой, хватать ее пригоршнями. Над тихим Бугом носились всполошенные птицы, из камышей одна за другой взлетали стаи чирков.

— Вот она, родная граница! — расчувствовался Князьков и схватился за автомат, чтобы достойно отметить событие.

Лейтенант ему помешал.

…На отдых улеглись под березой. Старшина принялся нарезать хлеб, Минахмедову поручил открывать банки с тушенкой. Хлеб старшина разрезал ловко, прижимая к себе буханку левой рукой и деля ее правой на разные ломти; не глядя, передавал Минахмедову, тот клал наверх мясо, вручал по цепочке. За день хлеб успел основательно зачерстветь, и те, кому досталась горбушка, без особого восторга жевали ее и недовольно косились на старшину.

Поодаль, не смея приблизиться, попрыгивали сороки, взлетали и снова садились. Кто-то швырнул в них коркой и распугал. Прошло всего с полминуты, и птицы вернулись на прежнее место, затараторили.

Фатеров перекатывал за щекой черствую корку, недобро поглядывая на костистое лицо старшины, сосредоточенно жевавшего хлеб с тушенкой, силился что-то сказать и не смог, пока не стрельнул коркой в сорок.

— Такой бы хлебушек с ухой, одно объедение, — подначливо проговорил Фатеров. — С ушицей за милую душу пойдет, верно, товарищ старшина?

— Умнее ничего не придумаете? — старшина ожег Фатерова уничтожающим взглядом. — Может, прикажете подать вам жареного гуся на тарелке с каемочкой?

Вокруг уже пересмеивались, подмигивали. Фатеров — известный заводила, если хотел, мог подогреть настроение, ему это ничего не стоило. И Фатеров будто почувствовал, чего ждут от него.

— Гуся на закуску, товарищ старшина. А сейчас бы ушицы. С гусем повременим. А ушицы можно было. Река-то рядом.

Негодуя, старшина даже есть перестал.

— Да вы что, рядовой Фатеров, смеетесь, да?.. Штанами я вам рыбу наловлю, да?..

Фатеров вошел в роль. Ему поощрительно подмаргивали, смеялись. Сороки и те осмелели, подлетели ближе и попрыгивали совсем рядышком.

— Штанами нельзя. Штаны — казенное имущество, товарищ старшина. Попробуйте по методу товарища Крылова Ивана Андреевича. Улов гарантирую.

Лейтенант вознамерился оборвать хватившего через край Фатерова. Но старшина Врагов неожиданно рассмеялся и ответил, что сам бы не прочь отведать ушицы, если рядовой Фатеров наловит рыбки упомянутым способом, но сожалеет, что с этим придется малость повременить, по крайней мере месячишка три, а то и четыре, пока станет река, чтобы было возможно вместо волчьего хвоста использовать в качестве заменителя длинный язык товарища Фатерова или…

Взрыв хохота заглушил последние слова Врагова. Солдаты буквально полегли и катались от смеха, охали и что-то выкрикивали, видно, понравился не лезший за словом в карман старшина, а сам он с видом невозмутимым и даже нарочито сердитым принялся доедать свою порцию хлеба с тушенкой. Фатеров смеялся всех громче, сидя, стонал и хлопал себя по коленкам. Маленький, низкорослый, с черным, как у цыгана, лицом Юнусов повизгивал, прикрыв рот несоразмерно с его ростом большой ладонью; улыбался и лейтенант, думая, что скоро вечер и пора возвращаться с затянувшейся рекогносцировки, однако жаль было оборвать вот так сразу вспыхнувшее веселье. Лейтенант знал, что на их долю будут редко выпадать такие минуты, что службу придется нести в сложной обстановке и будет не до веселья…

В эту минуту по высотке, на которой еще не угас смех, зло хлестнули две длинные пулеметные очереди, и невысокие фонтанчики серозема вспыхнули на гребне совсем близко от них. Пограничники, не дожидаясь команды, схватились за карабины и автоматы. Еще полоснула очередь. И еще. Раздалось несколько ответных очередей и одиночных выстрелов, в лесу загрохало, эхо покатилось за бугор и где-то там, за рекой, иссякло. Вокруг стихло так же внезапно, как перед этим заклокотало неожиданно и взахлеб.

— Вот гады! — раздался в тишине голос Фатерова. — Ну, погодите, браточки родненькие, сейчас мы вас хлебом-солью приветим. — Угроза адресовалась неведомому и невидимому отсюда противнику. Фатеров перезарядил карабин. — Погодите, браточки…

Лейтенант строго посмотрел на него.

— Отставить! Зачем пулять в белый свет? Сначала разберемся, кто там и сколько.

— Немцы! — предположил Минахмедов.

— Какие тебе еще немцы? — окрысился Фатеров. — Единокровные братки-бандеровцы по нас лупанули.

— Не исключено — немцы, — подтвердил лейтенант. — Из лагеря совершен побег большой группой.

Но кто бы ни стрелял, лейтенант непоколебимо был убежден: надо как можно быстрее разведать количество и как можно скорее уйти с открытой высотки, на которой их постреляют, как куропаток; хорошо еще, что обошлось без потерь. Приказал немедленно отойти на обратный скат высоты. Повторять ему не пришлось, их как ветром сдуло, и едва сошли с гребня, как по нему густо ударили автоматы и два ручных пулемета, пули понеслись поверх их голов, сбивая с деревьев лист и вонзаясь в стену сосняка.

Лейтенант посмотрел на взявшееся розовыми полосами предзакатное небо и подумал, что назавтра погода испортится, цепким глазом кинул вокруг и не мог понять, почему вдруг забеспокоился. Люди сгрудились вокруг него и тоже глядели вверх, но не на небо, куда он посмотрел перед этим, а на вершину холма, поливаемую свинцом, и автоматически стали доставать курево из карманов. Еще никто не успел закурить, потому что одни лишь солдатские руки участвовали в привычных движениях, внимание же было приковано к месту, которое они недавно оставили, как вдруг Минахмедов бросился к лейтенанту, который сам уже постиг причину вдруг охватившего его беспокойства.

— Минахмедов, Князьков! — позвал лейтенант.

И все же Минахмедов опередил его.

— Юнусов пропал, товарищ лейтенант! Нет Юнусова, — зачастил он скороговоркой. — Надо искать… Он молодой, все боись…

Минахмедов без надобности стал суетливо поправлять на себе гимнастерку, провел рукой по пузырящимся карманам, огладил приклад карабина — чего-то ждал, возможно внутренне готовя себя к броску на высотку, еще поливаемую огнем, на которой, по-видимому, остался Юнусов.

Подбежал Князьков, стал рядом.

— Пойдете с Минахмедовым в обход, вот по этому склону, — показал рукой лейтенант. — Князьков, вы старший. Глядите… — Он оборвал инструктаж.

Именно там, куда он показывал, между кустов быстро по-пластунски пробирался Пустельников. Лейтенант позвал Фатерова и Сливу, приказал им заходить справа.

— Подстрахуйте его, иначе собьют. — Ему не стоило труда догадаться, что по Пустельникову, как только он покажется на гребне высотки, сразу откроют огонь, не дадут ступить шагу.

Это понимал не один лейтенант, но и его подчиненные, и, по меньшей мере, десятка два пограничников быстро повернули обратно, наверх.

Разом стрельба прекратилась. Со стороны пограничников не прозвучало ни одного выстрела, ни один из них не успел взбежать наверх, а по ту сторону послышался топот, треск ломаемых сучьев.

Пустельников поднялся и, сделав короткую перебежку, снова упал. По нему не стреляли. Тогда он стремительным броском рванулся наверх и на ходу дал короткую очередь в ту сторону, откуда еще слышался сухой треск валежника и где сейчас шевелились кусты. Он уже видел потрескавшийся, в белых разводах комель одинокой березы, под которой они все недавно закусывали и смеялись над словесной дуэлью Фатерова и старшины, помятую траву и изрешеченные пулями жестяные банки из-под невероятно соленой тушенки, кем-то в спешке забытую флягу в сером суконном чехле, место, где, как он помнил, сидел Юнусов; потом, переведя дыхание и обратив взгляд к подножью высотки, увидел огромный валун, замшелый с северной стороны, до него было метров сто пятьдесят с небольшим. Пустельникову подумалось, что определенно за валуном кто-то прячется, должно быть, Юнусов, потому что к нему, к валуну, в высокой траве промята дорожка. Он бросил туда осколок щебенки.

Словно подброшенный взрывом, из-за камня возник Юнусов. Всклокоченный, на себя не похожий, в растерзанной гимнастерке, он затравлено посмотрел вправо, натолкнулся взглядом на автомат Пустельникова и, дико, не своим голосом закричав, бросился наутек вслед за теми, кто только что поливал высотку ружейно-пулеметным огнем.

«Сейчас они его срежут», — со страхом за Юнусова подумал Пустельников.

— Юнусов, постой! — закричал он. — Постой, тебе говорят!.. Фаиз, постой… Нельзя туда.

Но Юнусов не слышал или не понимал ничего, несся вниз с косогора, раскинув в стороны руки, словно летел; истошный, на одной ноте крик его звучал по-звериному страшно. Парнем овладел ужас, и Пустельников, поначалу опешивший от увиденного, одно понимал: убьют! Он бросился вдогонку за ним с одной лишь мыслью — догнать.


— …Мы взбежали на пригорок, и оттуда как на ладони открылась картина: оба несутся как сумасшедшие. Их разделяло ничтожное расстояние, и сдавалось, Пустельникову стоит протянуть руку… Но маленький и легкий Юнусов, гонимый безумием, мчался с такой быстротой, словно у него выросли крылья, все увеличивая разрыв между собой и Пустельниковым. Он явно тронулся умом или… подлость задумал. Но мы в подлость не верили, не мог он сподличать.


Они все еще неслись под уклон, и лейтенант видел, что на гребне следующего холма подозрительно шевелятся кусты, что там выжидают и через полминуты этой бешеной гонке — конец. Но он был бессилен помочь — не мог же он бросить людей на верную смерть: впереди лежало открытое место, на котором он и его солдаты превратятся в мишени.

— …Единственное, что я мог и немедленно сделал — скрытно выбросил в обход две группы солдат, чтобы если не уничтожить обстрелявшую нас банду, то хотя бы отвлечь от бегущих навстречу ей Юнусова и Пустельникова.

По-видимому, Пустельников достаточно хорошо понимал обстановку, видел, что она складывается против него, что рассчитывать на помощь не может и должен надеяться на себя одного. И принял единственно правильное решение дал поверх Юнусова короткую очередь и отскочил в сторону, потому что в ту же секунду с противоположного холма по нему застрочило несколько автоматов.

Юнусов же, едва услышав за своей спиной выстрелы, бросился на землю плашмя и замер в оцепенении, не шевелясь, притворившись мертвым. Счастье, что упал в нескольких шагах от огромного выворотня, который мешал стрелявшим вести прицельный огонь.

— …Семену только и нужно было прекратить гонку. Он своего добился и теперь, маскируясь в подлеске, в несколько прыжков подобрался к Юнусову и придавил к земле своими восемьюдесятью килограммами.


Юнусов закричал по-дурному, трепыхнулся и всю свою безумную силу, удесятеренную страхом, вложил в тот единственный дикий рывок, позволивший ему со звериной ловкостью вывернуться из-под тяжелого тела преследователя, по-страшному взвыв, кинуться на него со спины и вцепиться в горло холодными, как у покойника, железными пальцами.

Они поменялись ролями.

Все произошло в доли секунды, ошеломляюще внезапно, и Пустельников тогда лишь опомнился, когда стало нечем дышать, лицо коснулось земли, а в затылок, в котором вдруг часто и больно начала пульсировать кровь, дохнуло жаром чужого дыхания.

С противоположного бугра раздалось еще несколько автоматных очередей, но пули легли далеко позади, не принеся вреда пограничникам, — вести прицельный огонь мешала вывороченная бурей сосна.

Пустельников чувствовал, что теряет сознание, что еще одно-два усилия холодных пальцев Юнусова — и все будет кончено. Тогда он сделал единственное, на что был способен в своем положении, — напрягал последние силы, сколько мог, повернул голову в сторону и рванул ею кверху так резко, что хрустнули шейные позвонки и из глаз посыпались искры: ударил затылком по толстогубому кричащему рту.

Юнусов ойкнул от боли, пальцы ослабли.

Пока длилось единоборство между двумя солдатами, события нарастали. Стрельба вспыхнула с новой силой, пограничники ввязались в слепой лесной бой, не видя противника, лишь по приметам определяя, где он находится, стреляли на звук и на вспышки, и противник беспорядочно отвечал, тоже не видя, кто перед ним.

Пустельников слышал звуки нарастающего боя. Он еще не пришел в себя, но снова прижал Юнусова к земле, пробовал выровнять дыхание и ловил воздух открытым ртом, как, впрочем, ловил его разбитыми в кровь губами Юнусов, невнятно подвывая и плача от собственного бессилия, не оставляя попыток вырваться и снова бежать без оглядки.

— Лежи! — урезонивал парня Семен. — Ну ты… трепыхаться еще тут будешь… дурачок… Хватит, тебе говорят… Не то ударю… Ударю, слышишь?!.

Семен чувствовал неимоверную боль в руке и думал, что долго не выдержит, если Юнусов по-прежнему будет дергаться и рваться из рук, что в самом деле придется его ударить, чтобы привести в чувство. Он бы наверняка исполнил свою угрозу, если б не услышал невдалеке от себя топот бегущих.

Посланные лейтенантом на помощь ему бежали, петляя между деревьев, Минахмедов с Князьковым; как нанятые, за ними в отдалении летели сороки и оголтело кричали, лес полнился грохотом стрельбы, треском валежника, криком вспугнутых птиц, было невозможно понять, кто и откуда стреляет.

Близко увидя своих, Пустельников скатился с Юнусова, поднялся и, спрятавшись за сосну, стал вытирать лицо рукавом гимнастерки, размазывая кровь и не спуская с Юнусова глаз. Семен не понимал, откуда взялась кровь на лице, но задумываться не стал — мало ли откуда берется кровь. Его еще продолжало мутить, и дрожали ноги.

Минахмедов с Князьковым, минуя его, с налету бросились на Юнусова, схватили за руки, принялись допытываться, почему он удрал, и орали в два голоса — один по-марийски, другой по-русски.

Юнусов молчал, не делал попыток сопротивляться, стоял жалкий, растерзанный и растерянный, шлепал разбитой в кровь и опухшей верхней губой, раскосые глаза его, недавно еще горевшие безумным огнем, вдруг погасли, из черных стали бесцветно-мутными, рыдания душили его.

— Москва слезам не верит! — Князьков крикнул и замахнулся. Но не ударил.

— Исволышь! Трус! — прокричал Минахмедов и больно схватил земляка за руку, схватил с такой силой, что у Юнусова дернулась голова, как шапка подсолнуха. — Характер где твой, зараза?.. Марийский народ позоришь?!.

Юнусов тупо молчал.

— Гнида трусливая! — кипятился Князьков. — Друзей продаешь, сука!

Лицо Юнусова не выражало никаких чувств, на нем лежала печать безразличия ко всему, что с ним было и что произойдет какое-то время спустя, он не стал поправлять на себе одежду, не поднял валявшуюся поодаль фуражку и, когда Князьков, сильно подтолкнув его в спину, вслед «идти в трибунал», покорно повиновался и пошел разбитой походкой между двух конвоиров.

Семен, до этого приводивший себя в порядок в полном молчании и видимом безразличии к происходившему, догнал ушедших, оттолкнул конвоиров.

— Не трогайте его! — крикнул он грубо. — Кончайте базар.

Князьков на него вытаращился от удивления, он буквально опешил.

— Какая муха тебя укусила?

— Не троньте его, я сказал! — Семен обнял Юнусова за опущенные плечи. Все будет хорошо, Фаиз, ты не бойся.

— Да ты что, Сень? — возмутился Князьков. — Он же, гад, чуть всех нас под монастырь не подвел. Он же сачок, трус, а ты его защищаешь?!.

Но Семен уже не слушал ни Князькова, ни пытавшегося что-то сказать Минахмедова. Пригнулся к Юнусову, не отпуская его от себя, поправил свободной рукой подвернувшийся ворот его гимнастерки, пригладил пятерней всклокоченные волосы. От этой такой для него неожиданной ласки парнишка вздрогнул, смуглое лицо его в потеках пота и слез некрасиво сморщилось, он вдруг ткнулся Семену в грудь и затрясся в глухом и безмолвном плаче.

— Ладно, ладно тебе, — растерялся Семен. — Будет порядок, Фаиз. С кем не бывает?.. А вы чего уставились? — крикнул парням. — Делать вам нечего? Айда туда!

Он увлек всех троих за собой, побежал в обход холма, за которым застава вела бой с противником, и ни разу не оглянулся, знал: Юнусов теперь ни за что не отстанет.


— …Вот таким человеком он был, Пустельников. — Филиппа Ефимовича рассказ утомил или излишне разволновал. Рассказывая, он не сводил глаз с сигарет и, когда окончил, потянулся к пачке, но она оказалась пустой. Нервишки стали сдавать, — сказал он и искривил в усмешке бледные губы. Помолчал немного, потом снова заговорил: — Пить скоро начну из-за этих проклятых нервов… Вспоминаю тот первый наш день на восстановленной границе и все последующие за ним и думаю: в какое время мы жили! Я не большой знаток литературы и ее тонкостей, но знаю: писатели часто приукрашивают время, можно сказать, без нужды романтизируют, героизируют, иногда небылицы выдумывают, чтобы позаковыристей получилось. А зачем, спрашивается? Я вспоминаю своих ребят. Какие парни! О каждом в отдельности можно книгу писать. — Спохватился, застеснявшись выспренности своих слов. — Извините, склероз, вот и повело в сторону.


…О склерозе он напрасно сказал — помнил подробности первого выхода на границу, до мельчайших нюансов помнил, до каких-то отдельных штрихов. А ведь день тот, слава богу, с излишней щедростью был наполнен событиями и завершен лишь глубокой ночью, после трехчасового боя с пытавшейся прорваться через рубеж ротой беглых военнопленных немцев.


— …С Юнусовым я разбираться не стал — и так было ясно: нервишки сдали. Первый бой, первые пули, и каждая, как известно, в тебя. Можно было под суд отдать — трусость в погранвойсках всегда строго каралась. Но зачем обязательно суд? И еще Пустельников больно просил за него, ручался. А тут бой, не знаем, с кем. Ладно, думаю, бой покажет.


…Лейтенант чувствовал, что имеет дело с обстрелянным, осторожным противником, с ним нельзя наобум. На первый взгляд казалось, что идет беспорядочная стрельба, просто так, для острастки. Она вспыхивала то в одном, то в другом месте, сначала на флангах, потом вдруг перемещалась в центр. И когда наконец четко определились три очага огня, лейтенант понял: противник отжимает заставу к реке, лишает ее маневра и путей отступления, если бы в самом деле пришлось отступить под напором превосходящих сил. Он это вовремя разгадал и немедленно стал выводить людей из образовавшегося мешка.


— …Мы сделали достаточно длинный бросок в обход немцев и поменялись ролями, оказавшись на господствующей высотке. Теперь не они нас, а мы их отжимали к реке, хотя до времени не открывали огня, не обнаруживали себя, чтобы оглушить их внезапностью. Нескольких человек я выбросил на фланги они там постреливали для обмана, а мы скрытно продвигались вперед. Впрочем, это уже сюжет для другого рассказа, потому что Пустельников наравне со всеми выполнял поставленную задачу и среди других выделялся разве что чуточку большим спокойствием, да еще тем, что Юнусова держал при себе, не позволял рваться вперед.

Загрузка...