Петру Януарьевичу Тайкову было невдомек, чего же еще хочу от него, коль он коротко и вразумительно ответил, что такого не помнит.
— Тридцать лет прошло!.. Мне уж под семьдесят… Тысячи я прооперировал вот этими. — Для вящей убедительности он поднял обе руки, посмотрел на свои сухонькие ладони с тонкими, вовсе не сильными пальцами, в которых, сдавалось, держать бы смычок, а не скальпель. Видно, ему стало неловко за свою невольную резкость. — Простите, товарищ, — сказал он извинительным тоном, — помочь ничем не могу…
Мы сидели в его тесном кабинетике, заставленном книгами. Стеллажи занимали две трети комнатки, книги не помещались на полках, лежали на письменном столе, на подоконнике и даже на полу. Впрочем, сидел я один. Петр Януарьевич стоял между этажеркой и стеллажом, то ли поджидая кого-то, то ли надеясь, что я скоро уйду.
Щелкнул замок входной двери, в переднюю вошла сухонькая немолодая женщина с зонтом и с сеткой.
— Петя! — позвала она.
Петр Януарьевич, едва отворилась дверь, бросился к женщине, отнял сетку и зонт, помог ей раздеться.
— У нас гость, — сказал он ей громко. — Пустельниковым интересуется. А я, убей, не помню.
Нас познакомили. Припоминая, Ольга Фадеевна морщила лоб.
— Пустельников… Пустельников, — пробормотала она про себя. — Это какой же Пустельников? — спросила у мужа.
— Если б я знал!
— Определенно я раньше слышала эту фамилию.
Она вышла на кухню, оттуда послышалось шипение газовой плиты, звон посуды. Вскоре она вернулась с кофе. Мы сидели втроем, отхлебывали по глоточку обжигающего напитка. Неловкое молчание затянулось.
— Кажется, в Кошкином доме был такой, — сказала Ольга Фадеевна. Дай-ка подумать.
— В Кошкином доме? — переспросил Петр Януарьевич, и в голосе прозвучали новые нотки. — Ты говоришь в Кошкином доме? — Он чуточку оживился и отставил чашечку с недопитым кофе.
Но выцветшие серые глаза Ольги Фадеевны вдруг просияли, она резво поднялась, прижала к груди маленькие, сохранившие изящество руки.
— Да это же Сеня! — прокричала она неожиданно звонким голосом. — Это же Сенечка! С семнадцатой! Рядом с Ахметкой лежал.
— Постой, постой! — Петр Януарьевич тоже не усидел.
…Как река в половодье, прорвались воспоминания, живые и свежие, словно оба они еще работали в Кошкином доме — бывшем приюте для престарелых женщин, занятом под военный госпиталь, и Семен, только-только начавший ходить после долгого лежания, сидел на подоконнике с книгой в руках.
Перебивая друг друга, супруги Тайковы восстанавливали в памяти былое, дополняли друг друга, спорили по каким-то несущественным на первый взгляд, но чрезвычайно важным для них пустякам, и оживали в подробностях и тончайших нюансах отдаленный временем сорок четвертый военный год, госпиталь в недавно отвоеванном у фашистов поселке, Семен, его сосед по палате Ахметка, щуплый, как подросток, солдат, обезображенный тяжелым ранением в челюсть, десятки больных и выздоравливающих, и их, супругов Тайковых, тревожная юность.
Говорят, со временем прошлое становится ближе. Должно быть, правда. Два немолодых человека сейчас окунулись в минувшее, и груз прожитых лет словно не давил им на плечи. Создавалась иллюзия, будто оба они вернулись в милый их сердцу Кошкин дом, о котором рассказывали, притворно охая и деланно сокрушаясь.
Рассказ первый
Петр Януарьевич накладывал на подбородок Ахметки последние швы, и хотя в операцию, длившуюся три с лишним часа, он вложил все умение, на душе осталась досада — вернуть лицу первородную форму не смог: парень теперь на всю жизнь останется криворотым. Петр Януарьевич проникся к солдату болезненным состраданием, представлял себе, как тот однажды посмотрится в зеркало. Видимо, чувство вины перед Ахметкой, вины, абсолютно несостоятельной, было написано на лице Петра Януарьевича, потому что Олечка сочувственно посмотрела и вскинула брови, — дескать, при чем здесь мы? Скорее, мол, заканчивай, пора отдохнуть, поесть и согреться.
В операционной гулял ветер — дуло в наспех, кое-как заделанные окна и двери, пахло окалиной и лекарствами. Далеко за поселком еще шел бой, и сюда, в Кошкин дом, доносились ослабленные расстоянием глухие раскаты артиллерийских разрывов, проникал запах пороховой гари, и Ольгу Фадеевну буквально шатало от всего этого.
— Ну, хватит, — сказала она.
— Следующего, — велел Петр Януарьевич, когда увезли Ахметку.
Следующим оказался Семен. Раненный в грудь навылет и в руку, парень лежал без сознания. В глубоком шоке его привезли, в шоке положили на операционный стол. В глазах Олечки отразился испуг, когда она посмотрела на огромную рваную рану, из которой, пузырясь, продолжала сочиться кровь, на перебитую в предплечье руку с побуревшими краями открытого перелома. Она разматывала бинты, и ей самой становилось плохо.
— Господи! — крикнула в отчаянии.
— Пульс? — сухо спросил хирург.
Пульс был едва слышен.
— Ума не приложу, как он выжил, — говорила сейчас Ольга Фадеевна. Неделю лежал без сознания, жар убивал в нем остатки жизни.
— Так уж и остатки — насмешливо сказал Петр Януарьевич. — Дюжий парень, он бы и не такое перенес.
Ольга Фадеевна возмутилась:
— О чем ты говоришь!.. Такая рана. Плюс отек легких.
— До отека не дошло, допустим. Отек только начинался.
— Тебе легко говорить, — горячилась Ольга Фадеевна. — А каково ему было? Четвертое ранение за войну. Представляете? И все четыре тяжелые! Плох он был, хуже некуда. Однажды в беспамятстве упал, и в довершение ко всем бедам открылась у него старая рана на бедре. А он хотя бы разик пожаловался или застонал на перевязке. Зубы сцепит и улыбается с закрытым ртом. И видно же: болит. А он, как мальчишка какой-нибудь, скалится. Удивительный был парень! У меня мурашки по спине, когда бинт отрываю, самой больно, плакать хочется. Он же…
— Удивляюсь, зачем ты в сестры пошла, такая плакса? По всякому поводу реветь — слез не напасешь.
— …он же, чтобы меня не расстраивать, — доканчивая фразу, сказала Ольга Фадеевна, — улыбается, и все. — Сказав это, строго посмотрела на мужа: — Не по всякому поводу я ревела. Понятно тебе?
Петр Януарьевич притворился, будто слова жены задели его мужское самолюбие, будто приревновал ее к прошлому.
— Вот она где собака зарыта! — вскричал он. — Вот когда правда-матка сама открывается! Ты, оказывается, была неравнодушна к нему.
Увядшие щеки Ольги Фадеевны зарумянились, она с укоризной посмотрела на мужа.
— Будет тебе выдумывать!
— Ты, Олюшка, брось. Я не предполагал…
Она его вдруг перебила:
— Мало ли чего не предполагал ты. — Она посмотрела мужу прямо в глаза, даже с вызовом. — Кто не любил Семена? Женя была к нему равнодушна? Вера Сергеевна? Или тебе он был безразличен? Сеню любили все. Кроме этого… Ну, вспомни, рябоватый, вечно чуб на палец наматывал.
— Вацура?
— Я его терпеть не могла, Вацуру. В семнадцатой он был один такой нахал. Сениного мизинца не стоил.
Петр Януарьевич украдкой мне подмигнул:
— Вот-вот.
В семнадцатой их было одиннадцать. Койки стояли почти впритык одна к одной. Семен лежал между Ахметом Насибулиным и Вацурой, рябым двадцатишестилетним сапером, раненным в ногу, но уже начавшим ходить при помощи костыля. Наверстывая упущенное, Вацура после обхода врача слонялся по госпиталю, надоедал сестрам и нянечкам или резался в самодельные карты, отчаянно мошенничая при этом и сквернословя. Его отовсюду гнали, пустомелю, откровенно смеялись над его рассказами о личных подвигах. Один Насибулин побаивался рябого и, когда тот оказывался поблизости, втягивал голову в плечи.
— Не боись, криворотый, — зло шутил Вацура и разражался хохотом. — Я сам пужаюсь, на твое рыло глядючи.
Насибулин отмалчивался.
Семену по-прежнему было худо, плохо затягивалась рана в предплечье, держалась высокая температура. Молчаливый, неправдоподобно длинный на короткой и узкой ему солдатской койке с провисшей скрипучей сеткой, он недвижимо лежал, часто впадая в беспамятство, иногда бредил и звал кого-то невнятным голосом.
Прошло полмесяца со дня операции, постепенно, один за другим стали подниматься поступившие в госпиталь одновременно с Семеном, делали первые неуверенные шаги в узких проходах между кроватями. Один Насибулин оставался ко всему безучастен, часами лежал лицом вниз, пряча в подушку обезображенный подбородок. Иногда доставал круглое зеркальце и украдкой подолгу гляделся в него, морщась и суживая глаза, и совсем редко, когда все засыпали, извлекал из-под матраца завернутую в непромокаемую бумагу фотокарточку, на которой был снят рядом с молодой женщиной, почти девочкой, одного с ним роста, глядел на нее и плакал, глотая слезы и содрагаясь всем телом.
…Была ночь, и в который раз за долгие недели лежания Ахмет Насибулин достал фотокарточку, смотрел на нее, вздыхал, но теперь без слез, обреченно — как бы примирившись со своим непоправимым уродством, лежал к соседу спиной, видно, не принимал его во внимание, безнадежного молчуна, за все время не произнесшего даже нескольких слов.
В окно светила луна, при ее призрачном свете Ахмет рассматривал фотокарточку, он знал на ней каждый штрих, каждую черточку, но разглядывание стало потребностью. Он вдруг ощутил на своем плече горячую руку, вздрогнул в испуге и дернулся.
— Жена? — тихо спросил сосед.
— Жена, — машинально ответил Ахмет и привычно сунул фотокарточку под подушку.
— Красивая у тебя жена, — сказал Семен и попробовал улыбнуться. Наверно, добрая, правда?
Изуродованное лицо Насибулина осветила улыбка. Он доверчиво передал фотографию, и сосед внимательно глядел на нее.
— Дети есть?
— Мальчик… Вагиф звать. Два лета.
Кто-то шевельнулся в углу, у «голландки». Ахмет выхватил карточку, словно ее могли отнять у него. Установилась тишина. Полоса лунного света пролегла через всю палату наискось, прямо на лицо Насибулина, на уродливый подбородок с перебитой нижней губой. Было душно, остро пахло лекарствами.
— Приоткрой форточку, — попросил Семен.
И только Ахмет протянул к ней руку, как из угла, от «голландки», послышался голос Вацуры:
— Я те открою, криворотый!
Ахмет как-то упрямо, с кошачьей проворностью соскочил с койки босыми ногами на холодный некрашеный пол, подался к окну.
— Ладно, — сказал Семен. — Обойдемся.
Ахмет послушно возвратился на место.
— То-то же! — торжествующе хохотнул рябой.
Утром же как ни в чем не бывало присел к Семену на койку, наколол его колючим зеленым глазом.
— Оклемался? — спросил и ни к чему хохотнул.
— Живой, — ответил Семен без обиды. — Теперь жив буду, парень, улыбнулся он по-хорошему. — Мы еще повоюем.
— А я думал: врежешь дуба.
Рябой сидел, покачиваясь из стороны в сторону, без умолку болтал, упершись здоровой ногой в койку Ахмета. Тот сидел насупленный, похожий на приготовившегося к прыжку маленького зверька, и глаза его светились недобрым светом. Вацура не обращал на него никакого внимания, все время адресовался к Семену, видно упиваясь собственным голосом и мало интересуясь, слушает ли сосед его разглагольствования.
— Поговорил, хватит, — сказал вдруг Семен. — Иди.
Рябой ничуть не смутился, по обыкновению хохотнул. И вдруг, изогнувшись влево, незаметным движением запустил руку под подушку Ахмета и выхватил фотографию. Даже оспины на лице у него побледнели от удовольствия.
— Отдай! — взвился с кровати Ахмет. Побелев от негодования, спрыгнул на пол. Яростный крик его, дробясь и звеня, переполошил всю палату. — Отдай, исволышь!
Вацура поднял руку над головой, дразня Насибулина, тряс фотокарточкой и тоненько хохотал. Палата возмущенно откликнулась — кто-то замахнулся на Вацуру, кто-то пробовал его урезонить. Прибежали Петр Януарьевич с Олечкой, дежурная сестра Женя.
Олечка не сразу поняла, почему в палате установилась какая-то мертвая, пронзительная тишина, почему Вацура все еще с поднятой над головой фотографией пятится в испуге и оспины на его исклеванном лице обретают желтоватый цвет, выделяются инородными пятнами. Лишь когда он, как бы защищаясь, поднял перед собой костыль и уперся спиной в крашеную стену, Олечка обернулась назад, захотела крикнуть и не могла.
Помогая себе здоровой рукой, с койки медленно поднимался Семен. Без кровинки в лице, обрамленном светлым пушком, худой и страшный в мертвенной бледности, поднялся на ноги, шатнулся, но устоял и, глядя перед собой, сделал первый неуверенный шаг.
— Ты что, ты что… шуток не понимаешь? — забормотал в испуге Вацура. Я ж хотел только пошутить… — В зеленых глазах рябого плеснулся ужас.
В одном нательном белье, с волочащимися по полу тесемками холщовых кальсон, пугающе гневный Пустельников приближался к саперу. Высокий, на голову выше, протянул здоровую руку за фотографией, взял ее и в ту же секунду выпростал взятую в гипс правую и с силой обрушил кулак на рябое лицо…
— Все произошло в считанные секунды, я предпринять ничего не успел. Петр Януарьевич, вспомнив, разволновался. — Понимаете, суть даже не в том, что ударил. Бывает. Меня изумило другое. Потом, когда все успокоилось, я все равно не мог взять в толк, как Пустельников, добрейший парень, поднял на товарища руку. Он же по своему характеру мухи не обидит. Наверное, Вацура отчаянную гадость сказал.
— Именно гадость! — Ольга Фадеевна тоже взволновалась. — Перед самой выпиской Семен мне правду сказал. Этот негодяй Вацура нанес Ахметке смертельную обиду. И Семен не стерпел, заступился.
— Надо было как-то по-другому, — вздохнул Петр Януарьевич. — Дорого ему это стоило.
Ударил плохо сросшейся рукой и без сознания рухнул на пол. К старому перелому добавился новый, спину к тому же побил, ударившись о кровать.
И странно, с того самого утра дела Семена пошли на поправку. Через неделю стал самостоятельно подниматься. Вацуру к тому времени выписали, в семнадцатой появились новички, среди них оказался земляк Ахмета, тоже татарин, однако Насибулин будто прирос к Семену, стал его тенью.
— …Помню, однажды в кабинет ко мне постучался Пустельников. Я был занят отчетом, не сразу понял, зачем он ко мне пришел, признаться, слушал вполуха. А он, вы думаете, зачем пожаловал?.. «Товарищ военврач, говорит, — надо Насибулину повторить операцию. Вся палата просит». Ни больше ни меньше. Толкую ему: все возможное сделано. Он стоит на своем, упрямец, доказывает: «Никак ему с таким лицом домой невозможно. Жена у него очень красивая. Оба будут несчастны». Он просил невозможного, и сколько я ему ни доказывал, остался при своем мнении, с обидой ушел от меня.
Пока муж рассказывал, Ольга Фадеевна сидела с напряженным лицом, молчала, нервно теребя колечко на сухоньком пальце руки.
— Зато он вам всем доказал, — зарделась она. — Преподнес урок человечности. Простой солдат носом ткнул военврача второго ранга!
— Зачем ты так, Олечка!
— А тебя совесть не грызет, Петр?
— Абсолютно.
— Ведь вы, врачи, обязаны были добиться, чтобы Ахметку поместили в спецбольницу для челюстных, а не он, простой солдат.
— Делать ему нечего было, вот и писал во все концы.
— Прости, Петр, я не хочу обидеть тебя. От обиды на душе веселее не станет. Но Сеня не от безделья писал, ты несправедлив. У него это шло от душевной потребности творить людям добро. Он Ахметку очень жалел, мужество в нем поддерживал, если выражаться высоким штилем.
— Какое там мужество. Ты, как всегда, что-то гиперболизируешь. О каком мужестве ты говоришь, Олечка, при чем оно?
Ольга Фадеевна трудно вздохнула:
— Вы, мужчины, все принимаете в двух измерениях: это — хорошо, то плохо. Для вас середины не существует. А знал ли ты, муженек мой любезный, уважаемый подполковник медицинской службы, что Насибулин вешался, что Семен из петли его вынул? В ту самую ночь после столкновения с Вацурой?
— Впервые слышу. А ты знала об этом?
— Разумеется.
— И молчала?
— Семен просил. Он-то и заставил себя подняться, потому что опасался, как бы Ахмет чего не сотворил с собой.
Петр Януарьевич притворно вздохнул, развел руки в стороны — дескать, вот они какие женщины!
— А что еще ты приберегла, Олечка? — спросил он, прищурившись. Выкладывай заодно остальное.
— Было бы что.
Рассказ второй
С тех пор как он стал «ходячим», его только и видели на подоконнике палаты с книгой в руках. Собственно, книгу он лишь поддерживал на коленях левой рукой, правую же, взятую в гипс, держал на отлете, будто защищал свое место от посягательств других. Окно выходило в жиденький парк, но наступил май, и буйно зазеленевшая листва скрыла черные пни тополей, срубленных еще недавно хозяйничавшими в поселке оккупантами, заполнила пустоты в поредевших аллеях, сейчас пронизанных ярким солнцем; с высоты третьего этажа, с подоконника, окрашенного белой эмалью, как с наблюдательного пункта, просматривался парк, квартал разбитых домишек, речка в пологих берегах, взорванная пристань по ту сторону реки, дальний лес.
На лес и на речку Семен мог смотреть часами. Они напоминали ему о доме, о родной стороне на Оршанщине, где тоже вокруг темнели леса и поблизости дома, буквально в нескольких минутах ходьбы, протекал Днепр, только пристань была значительно солиднее, хотя ее, очевидно, тоже взорвали фашисты, как эту.
После долгих недель неподвижности Семена тянуло вниз, на волю, но там, во всех уголках парка и на аллеях, празднично посыпанных желтым песком, толклись люди в застиранных больничных халатах, слышались смех, говор, пахло махрой. А Семену крайне необходимо было уединение — тренировал руку, перебарывая нестерпимую боль и… запреты врача.
— Перелом плохо срастался, и я строго запретил любые движения больной рукой. Ему наказал, сестрам, нянечкам. Да разве за всеми уследишь?
— А вышло, что опять же он прав оказался. — Ольга Фадеевна с усмешкой взглянула на мужа. — Послушался б твоих наказов, и лежать ему до морковкина заговенья. — Она согнала усмешку. — Дело, конечно, заключалось не в одной тренировке. Рука рукой, а он Ахмета хотел на ноги поставить, веру в него вселить.
Петр Януарьевич снисходительно улыбнулся.
— До чего ты идеализируешь, Олюшка!..
— Ничего подобного.
— Пустельников был просто хорошим парнем. Тысячи таких. А ты ему крылышки приспосабливаешь.
— Нет, Петр, ты его плохо знал, и я тебя не виню. Некогда тебе было в ту пору во все вникать. Да и общался ты с ним реже, нежели мы, сестры. Великолепный человек Семен!.. Себялюбия ни крохотки. Хотела бы, чтобы наши внуки на него хоть немного походили.
По обыкновению Семен усаживался на подоконнике, рядом пристраивался на табурете Ахмет Насибулин, иногда кто-нибудь из лежачих больных просил переместить его ближе к окну.
— Давай дальше, — просил Ахмет.
Глуховатый картавый басок наполнял палату, и для Ахмета Насибулина не существовало тогда ничего, кроме баска, увлекшего его в мир Павки Корчагина, в притягательный водоворот далеких событий, где мужество и дружба ценились превыше всего. Ахмет забывал о своем изуродованном лице, о страхе перед встречей с женой, обо всем, что наполняло все его существо трепетом ожидания. Реальный мир растворялся. Были Павка Корчагин с товарищами и глуховатый басок Семена, воскрешавший для Ахмета прекрасное. Посмотреть сбоку, не подумаешь, что человек удручен бедой, что тяжкие мысли источили душу, как шашель сухое дерево, а темный, с фиолетовым отливом след вокруг шеи, торчавшей из ворота застиранной госпитальной рубахи, остался от электрического шнура, который Ахмет Насибулин на себе захлестнул.
Ахмет в волнении то вскакивал и горестно всплескивал руками, то замирал, сжимаясь в комок на своем табурете, и чуть ли не стон у него срывался, когда Семен откладывал книгу, выпрастывал из повязки правую руку и говорил:
— Присмотри, Ахмет.
«Присмотри» — означало покараулить, чтобы ненароком врач не нагрянул или дежурная сестра Женечка, ревностно следившая за исполнением всех назначений Петра Януарьевича.
При первых тренировках Ахмет из себя выходил, буквально умолял страдальческим голосом:
— Не надо, Семон! Слушай, Семон, плохой изделишь!
Он не мог спокойно смотреть на проступающие сквозь гипс свежие пятна крови, на мертвеющее от боли лицо друга, ворочавшего рукой с такой натугой, словно раскручивал огромный жернов. И все-таки выходил за дверь посмотреть, чтобы Женя не наскочила — главным образом она, они ее оба боялись.
Женя была худощавая, темноволосая, коротко остриженная девушка с темными строгими глазами, немногословная и решительная во всем, что касалось ее сестринских обязанностей. У такой не увильнешь от укола или очередной порции осточертевших таблеток.
— Уродина! — коротко и сердито сказала о ней Ольга Фадеевна. — Кикимора несчастная.
Петр Януарьевич странно дернулся, спохватился и деланно рассмеялся.
— Совсем не уродина. И не кикимора. Наоборот, очень симпатичная девушка. Просто она благоволила к Пустельникову, и кое-кому это было не по душе.
— Втрескалась, скажи, и прохода ему не давала, бессовестная. Вспомню противно становится.
Черные с проседью брови Петра Януарьевича взметнулись в искреннем удивлении.
— Что с тобой, Олюшка? По какому поводу столько душевных рефлексий?
— Ничего со мной.
— Странная логика. Разве можно проявлять такие антипатии к девушке лишь за то, что ей нравился парень?.. На то и молодость дана.
— Когда любят, чувства не обнажают, а при себе держат. Она ему откровенно на шею вешалась. На посмешище всей палате. И это ты называешь любовью?
— Не вешалась она.
— Тебе-то что? — удивилась Ольга Фадеевна.
— Ничего, — сказал он не очень уверенно.
Милый, немного смешной спор пожилых супругов как бы приоткрывал занавес над их безвозвратно ушедшим прошлым, перед мысленным взглядом возникала частица прекрасного, то давнее, что с высоты возраста обретало более яркие тона и контрастные цвета. Обостренная память выхватывала маленькие события и незначительные, но, видно, особенно дорогие им факты или, наоборот, обнажала тщательно упрятанные до сих пор чувства, теперь не имевшие ровным счетом никакого значения для обоих.
Женя не скрывала своей привязанности к Пустельникову, и, пока дальше симпатий не шло, он не чурался маленьких знаков внимания — яблока, которое она ему иногда приносила, ласкового «Сенюшка» вместо привычного «Семен», как его называли товарищи по палате, легкого прикосновения к груди, когда она меняла ему перевязку. Но стоило однажды проявиться чувствам более откровенно, как Семен с ответной откровенностью, мягко, но решительно ее отстранил.
— Ни к чему это, сестричка, — сказал он.
— Почему? — вырвалось у Жени.
— Не надо. — И несказанно обрадовался зашедшему в эту минуту Петру Януарьевичу, которому что-то понадобилось в перевязочной.
— …Сейчас, конечно, не помню, зачем я пришел… Ты почему так смотришь? — спросил жену Петр Януарьевич. И не дождался ответа. — Помню, зашел, а она, Женя, значит, белее мела. Я испугался. Лицо у нее смертной бледности, будто из всех кровеносных сосудов разом вытекла вся кровь. Мне ее стало жаль…
— Жаль… — повторила Ольга Фадеевна, и трудно было понять, зачем она произнесла это слово.
— Прости великодушно, но ты к Жене несправедлива. Я раньше не замечал этой твоей неприязни. Что на тебя сегодня нашло, друг мой?
— Фискалка она, вот кто! Семен из-за ее наушничества выписался раньше срока. И приставания ее, бесспорно, ему осточертели.
— И опять же неправда. К чему выдумываешь? Не виновата Женя, она здесь ни при чем.
Ольга Фадеевна слушать не стала, сославшись на какие-то спешные дела, поднялась, оставив нас вдвоем. Петр Януарьевич мне подмигнул: давно, мол, пора. Толкнул створки окна, и в комнату ворвался прохладный воздух, пахнущий палым листом — горьковато и пряно, закурил украдкой, пряча сигарету, тонкая струйка дыма потянулась наружу. Давно стемнело, в поселке установилась тишина, лишь изнутри дома, откуда-то с кухни, доносилась возня — там хлопотала Ольга Фадеевна, и Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону и раз за разом затягивался, отгоняя ладошкой табачный дым, чтобы, упаси бог, жена не дозналась. Потом, пригасив окурок, ступая на цыпочках, вынес его, как неразорвавшуюся мину.
Возвратясь, Петр Януарьевич тихо прикрыл за собою дверь, постоял в нерешительности, глядя в окно поверх моей головы, — будто прислушивался к ночным шорохам. На улице в этот поздний час было тихо, под несильным ветром едва слышно шелестела стекающая с деревьев листва, и откуда-то, очень издалека, наплывали звуки станционного колокола.
— Хотите увидеть Женю? — вдруг спросил Петр Януарьевич странно сдавленным голосом и в упор на меня посмотрел. Спросил и невероятно сконфузился, хотя пробовал казаться веселым. — Я сейчас, сию минуточку, добавил он торопливо.
По тому, как запрыгал на его морщинистом горле острый кадык, как с суетной торопливостью стал он раздвигать стекла на книжной полке, нетрудно было понять, что сейчас приоткроется еще одна страничка потревоженной памяти и оживет забытая боль. А может, и незабытая…
С пожелтевшей фотографии смотрело обыкновенное, ничем не примечательное лицо молодой женщины в сестринской косынке с крестом, чуть курносенькое, излишне строгое — из тех, что редко запоминаются.
— Нет ее, — глухо сказал Петр Януарьевич и забрал фотографию.
Да, это была незабытая боль, и маска безразличия не в состоянии была скрыть стариковской незащищенности.
Насибулин вскоре уехал в Центральный госпиталь. Пустельников остался один и по-прежнему все время проводил в тренировке руки и за чтением. Шли дни, недели. Взамен выздоровевших поступали новые. Теперь их привозили издалека, откуда-то из Белоруссии. Прибытие партии раненых наполняло госпиталь тревожным дыханием фронта, волнение охватывало весь персонал — от хирургов до нянечек, передавалось больным; по булыжной мостовой перед приемным покоем топали санитары с носилками, тарахтели повозки, слышались голоса, рев автомобильных гудков; хирурги, операционные сестры да и начальник госпиталя, тоже хирург, буквально падали от усталости; над всеми и всем витал дух войны.
В один из таких горячих дней Семену пришло время выписываться. Комиссовали его неделю назад, признали негодным к военной службе со снятием с учета, но, как водится, до времени ему об этом не объявляли.
— Вы бы посмотрели, как он обрадовался! — Ольга Фадеевна просияла лицом. — Не ходил, летал, узнав, что выписывают. Как-то ухитрился за два дня до получения документов забрать свою одежонку. Нагладился, навел блеск на свои регалии. — Ольга Фадеевна сочла нужным уточнить: — Был у него орден Красной Звезды и три медали. Солдат не шибко-то баловали орденами.
— И нас, врачей, — не особо.
— Вы — другое дело. Не ровня солдату. В общем, начистился, нагладился Семен, не узнать парня. Статный, высокий. Форма ему очень шла. Ну, как для нее родился. Женя, та прямо с ума по нему сходила.
— Оставь Женю в покое.
— А что плохого я сказала о ней?
— Будь добра, Олюшка!.. — Он произнес это чересчур эмоционально, сопроводив слова резким жестом, словно бы отсекал дальнейший разговор о медицинской сестре Жене Радченко, до самозабвения влюбленной в Пустельникова. И вдруг как-то интуитивно, не поднимая глаз, почувствовал, что причинил жене боль. — Прости, мать, ты же знаешь…
Он не договорил, что именно знает Ольга Фадеевна, она, в свою очередь, тоже обошла молчанием эти слова. И даже попробовала смягчить его резкость.
— Хотите чаю? — спросила. — Свежего заварю. Это недолго. Пока доскажешь, вскипит.
Она ушла. Петр Януарьевич расстроился, сокрушенно покачал головой.
— Вот так всегда: вспылю, ни за что ни про что обижу. А ведь Олюшка добрая душа, золотой человек. — Помолчал, вздохнул. — Женя тоже любила крепкий чай. Бывало, выберется свободная минута, и Женя тут как тут… Впрочем, не будем Женю трогать, оставим ее в покое. Достаточно мы ее склоняли сегодня. — Да и вам это нужно, как мне, простите, лысина. Похлопал себя ладошкой по залысому, изрезанному морщинами лбу. — На чем я остановился?..
Получать документы Пустельников отказался. Прямо из канцелярии, минуя все другие инстанции, пришел к лечащему врачу. Петр Януарьевич несколькими минутами раньше закончил оперировать вновь поступившего, хотел после трудного дня прилечь. И тут заявился Пустельников, остановился в дверях, сумрачный, на себя не похожий.
— Не поеду! — гневно сказал.
— Это еще что за новости?! — Петр Януарьевич изумился не столько словам, столько тону, каким они были сказаны. Семен Пустельников, мягкий, обходительный, с добрым лицом и серыми, с просинью глазами, стал в гневе неузнаваем. — Мы для вас сделали все возможное, Пустельников, — холодно, чеканя слова, повторил врач. — Все возможное!.. И больше держать вас не можем. Надо ехать, Пустельников.
— Я не просил меня оставлять.
— Тогда чего вы хотите?
— Зачем вы меня списали, товарищ военврач? Я же не калека. У меня руки-ноги на месте, голова цела. А вы из меня инвалида!.. Ежели такие, как я, негодные к воинской службе, так кто тогда годный?
Петру Януарьевичу пришлось долго и терпеливо доказывать, убеждать, сдерживая накипавшее раздражение. Да по меньшей мере год-полтора ему, Пустельникову, не то что воевать, а обычные физические нагрузки противопоказаны, правое легкое в очень плохом состоянии, а раненая рука еще не один год будет напоминать о себе.
Видимо, солдат плохо слушал, что ему говорили, смотрел в одну точку под ноги Петру Януарьевичу, непреклонный, упрямый, со сжатыми кулаками, словно готов был броситься в драку.
Женя, ассистировавшая в этот день, стояла у шкафчика с инструментами ни жива ни мертва, не сводя с Пустельникова расширенных глаз, но подойти к нему или вставить хотя бы словечко — боялась.
— Ну, все, Пустельников, отправляйтесь за документами, — устало произнес Петр Януарьевич, исчерпав все аргументы. — Вы же не маленький ребенок, чтобы столько времени вас уговаривать.
Но слова оставались словами, не достигали цели — Пустельников поднял голову, как-то странно огляделся вокруг, будто искал и не находил какой-то очень нужный ему предмет. И вдруг быстрым шагом вышел за дверь.
— Мы не успели сообразить, что к чему, ойкнуть, поверите, не успели, как он выскочил в коридор, оттуда — на улицу. Женя метнулась к окну и так крикнула, что у меня похолодела спина. Сразу обожгло: «Наложил на себя руки!» И такое в госпитале случалось. Подумал, а он снова в дверях, тащит впереди себя ящик с песком, противопожарный, пудов на семь-восемь. От испуга у меня волосы дыбом, хочу крикнуть — не могу: нельзя ему тяжести таскать, может кровь хлынуть горлом. От натуги лицо его посинело, глаза, поверите из орбит лезут. А тут еще Женя не выдержала, как закричит. Но Пустельников глазом в ее сторону не повел.
— Гожусь к строевой службе, товарищ военврач? — спрашивает и чуть стоит. — Как по-вашему?
На счастье, Оля вошла. Откуда в ней отыскалось столько спокойствия? Трусиха ведь, плакса, по каждому пустяку ревела, едва в обморок не падала. А здесь ровным голосом, словно ничего не случилось, сказала:
— Поставьте ящик, Пустельников. Опустите на пол там, где стоите. Сделала к нему пару шагов. — Сейчас мы с Женей поможем вам.
Стоило Пустельникову услышать ее голос, как он мигом преобразился покорно опустил ящик и так на Олю посмотрел, что Петру Януарьевичу стало не по себе, а Женя опрометью выбежала из комнаты.
Ни с кем не попрощавшись, Пустельников на следующий день уехал из госпиталя.
Вскоре и Женя отпросилась на фронт.
В соседней комнате стрекотала швейная машинка, часто-часто, с короткими перерывами, — как отдаленная пулеметная дробь, очередями; Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону, будто причинил жене сильную боль, словно на его совести лежал непростительный грех. Он разволновался и закурил, теперь не таясь, дым растекался по комнате и, по-видимому, проникал в спаленку через широкую щель между потолком и стеной. Петр Януарьевич не усидел, принялся ходить от двери и обратно к окну, как бы позабыв, что он не один; под ногами скрипели дольки рассохшегося паркета с широкими щелями между ними. Достигая двери, старый доктор всякий раз закрывал ее, но та отворялась сама собой и ржаво скрипела. Казалось, будто паркет настлан недавно, на скорую руку, что дом заселен нетерпеливыми жильцами досрочно, потому что «дышит» паркет и не подогнаны двери. Но это была всего лишь иллюзия. Дом был стар, как и супруги Тайковы; они хранили свое прошлое в потайных закоулках памяти свежим, нетронутым, как хранят самое дорогое, и сейчас, когда волею обстоятельств прошлое обнажилось, оно причинило им боль.
Петр Януарьевич, докурив, пригасил окурок и вышвырнул его за окно, задумчиво склонил седую голову и стоял несколько секунд, размышляя над чем-то и глядя себе под ноги. Со двора проникала зябкая осенняя сырость.
— На редкость чистый был парень, — сказал он вслух о Пустельникове, по всей вероятности, думая непрестанно о нем. — Знаете, я почему-то пребывал в убеждении, что он обязательно прославит себя. — Вдруг пригнулся ко мне. — А ведь он в Олюшку был влюблен. Я это знал давно. — Сказал и предостерегающе приставил палец к губам. — Она до сих пор не догадывается.
Мудрая старость тоже бывает наивной…