VIII. ДЕСТРУКЦИЯ ОНТОЛОГИЧЕСКОГО МЫШЛЕНИЯ

Причин перехода от греческого к новоевропейскому типу мышления множество. Об этом свидетельствует различие в понимании категорий, о котором мы уже говорили, а также новое понимание метафизики, о котором разговор еще впереди. В любом случае, необходимо сказать о слабо разработанном определении души с точки зрения ее индивидуальности и о сопровождающей эту слабость трудности самопознания.[142]

Вопрос о душе в качестве Я был для греков в принципе вопросом о ее внешнем проявлении.[143] Человек как единственное в своем роде существо, как незаменимый индивидуум с его уникальностью, благодаря чему он является не просто частным случаем всеобщего, animal rationale, во времена Сократа осмысливался лишь от случая к случаю. Следовательно, такие понятия, как свобода, совесть еще не были тогда в ходу. Не следует также переоценивать заслугу греков в разработке понятия свободы, ведь они открыли ее как политическую свободу, и потому не рассматривали ее ни как моральную, ни как индивидуальную проблему. Eleutheria[144] обозначала свободу полиса, государства и вместе с тем свободу гражданина в полисе. Если свободно государство, в котором живет гражданин, то он тоже считается свободным, даже если его индивидуальная жизнь полностью подчинена устройству и законам государства. Индивидуальная свобода уравнивалась греками с политической свободой. Ибо государство как инструмент граждан служит им всем, а не только благу единиц, как при тирании.

Самая важная мысль Аристотеля о свободе в рамках политического строя, а потому и об общем благе, толкует свободу отдельных граждан исключительно как произвол.[145]

Что указывает на пропасть между греческим и новоевропейским мышлением, так это то, что греки бескорыстно пользовались понятием свободы, в противоположность этому мы сегодня осознали ее как полную свободу для себя, а следовательно, и человека рассматриваем не просто как один из элементов мира. Мы воспринимаем его, а значит субъективно и самих себя, как наблюдателей. Поэтому человек уже не представляется, как это было у Аристотеля, живым существом, помещенным со своим logos в полис и в нем затерявшимся: он рассматривается скорее уже не как все другие сущие, нет, он признается созерцающим и наблюдающим существом, которое есть предпосылка всего видимого. Nous Аристотеля при рассмотрении вещей забывал самого себя как созерцающего и жил теорией, находя в ней удовлетворение.

Возникает вопрос, следует ли понимать этот опыт мышления, в котором оно заявило о себе как об arche, движением вперед относительно греческой мысли. В пользу этого можно сказать, что мы видим мир, а также самих себя иначе, но вместе с тем и видим больше. Может ли это «больше» возместить потерю бескорыстного взгляда на мир и такого же взгляда на сущее, этот вопрос мы не можем обойти. Мы рассуждаем сегодня об этом изменении перспективы уже не так, как это было в Европе в XVII и XVIII столетиях. На самом деле, можно ли все сущее рассматривать исключительно только сквозь призму самосознания человека? Позже, во времена Гегеля, мы узнали, что угрожает нашей свободе и истине, если мы не только рассматриваем то и другое, свободу и истину отдельно друг от друга, но и задаемся вопросом, а существует ли вообще путь к истине? Не оказываемся ли мы со своей мнимо сознательной свободой, по сути, в сетях релятивизма или даже нигилизма, объявившего вопрос о свободе и истине неразрешимым, поскольку ввиду их явно исторического характера, а также множества философских суждений и мнений следует принципиально отвергнуть возможность истинного и свободного мышления? Если соразмерить сформулированный греками вопрос об arche и усилия философии осмыслить совокупность вещей в их истинности, то окажется, что мы открыли свободу собственной самости только для того, чтобы потерять истинность этой свободы, но, с другой стороны, мы должны сказать о движении вперед: опасность утраты нашей свободы возможна на пути ее открытия. А понятия Я, свободы, совести, истины никогда не стали бы для нас проблемой, если бы мы их не открыли тем или иным способом. Так при всем релятивизме и скептицизме возникает задача — попытаться осмыслить эти понятия в их истинности. И именно потому, что движение нашего сознания кажется нам связью времен, мы никак не сможем уклонится от вопроса о возникновении проблемы arche и ее развитии.

Среди многих причин распада греческой онтологии в качестве особой следует назвать критику аристотелевского понятия бога, причем это, вероятно, остается открытым вопросом, поскольку само по себе оно было слабо разработано и поскольку разработкой его занимались с помощью христианской персонификации понятия бога. Если мы сопоставим друг с другом греческо-аристотелевское и христианское понятие бога (1), то сможем назвать причины, повлекшие за собой смену греческого понятия христианским. Это должно получиться путем решения проблемы отношения языка и сущего (2).

Появление различия между понятием бога в греческой философии и христианской теологии понятно не только с исторической точки зрения, поскольку между античными и новоевропейскими принципами мышления, заложенными Декартом, располагаются христианская патристика и схоластика.

Напротив, причиной обращения к самосознанию стало христианство, на это однозначно указывал Гегель. Античность не знала слова, которое сегодня соответствует тому, что мы понимаем под самосознанием, хотя для христианства, как и для иудеев, было важно, что человек знает о самом себе, о своем бытии в боге.

1. НЕПОДВИЖНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ VERSUS БОГ ОТКРОВЕНИЯ

Аристотель определял первооснову всего сущего, arche,[146]как неподвижный двигатель, а последнее еще конкретнее обозначал как nous. Этот перводвигатель не является действующим и вызывает движение лишь постольку, поскольку сам неподвижен. Поэтому к самому неподвижному двигателю категория «деятельность» применима весьма условно, ибо он действует, сам не стремясь к чему-либо благодаря вызванному им движению. Признаком неподвижного двигателя является то, благодаря чему не может быть определена видимая dynamis. Как чистая energeia, делает вывод Аристотель, сила его движения подобна предмету желания и любви,[147] который вызывает желание у другого. Первый двигатель, приводящий в движение небеса и вследствие этого опосредованно движение всех тел, есть предмет любви, в направлении которого все движется и от которого всему передается движение. Сам же этот предмет как причина движения и всей действительности есть покой и безмятежность.

Это «божество», порождающее все «различным»,[148] «скрепляет единство»,[149] управляя всем универсумом. Оно присутствует во всем сущем, «ведь от природы все заключают в себе что-то божественное».[150]Это божественное есть nous, а следовательно, тот nous, который присутствует во всем сущем и сохраняет его в движении, nous, к которому все стремится. В своей бесконечности он есть чистое мышление, которое ничто не мыслит как чужое ему: theorem.

Греческое слово theorem этимологически происходит, как нам на сегодня известно, из словосочетания theaestnhai и horaein, полученного для обозначения «созерцания». Правда, греки сводили его в соответствии со своим представлением о теории, к слову теос, т. е. бог. Поэтому theoria означала для них «созерцание бога», «созерцание божественного».

Божественный nous, и это есть именно греческое понимание блаженства, мыслит исключительно самого себя, поскольку для него нет ничего чуждого. Мышление nous, пишет Аристотель, может быть мышлением только «божественным и самым достойным»:

А относительно [высшего] ума возникают некоторые вопросы. Он представляется наиболее божественным из всего являющегося нам, но каким образом он таков, на этот вопрос ответить трудно. В самом деле, если он ничего не мыслит, а подобен спящему, то в чем его достоинство? Если же он мыслит, но это зависит от чего-то другого (ибо тогда то, что составляет его сущность, было бы не мыслью, а способностью [мыслить]), то он не лучшая сущность: ведь ценность придает ему мышление. Далее, будет ли составлять его сущность ум или само мышление, что же именно мыслит он? Либо сам себя, либо что-то другое; и если что-то другое, то или всегда одно и то же, или разное. Так вот, есть ли здесь разница или это все равно, мыслить ли прекрасное или все что угодно? Не нелепо ли мыслить некоторые вещи?

Таким образом, ясно, что ум мыслит самое божественное и самое достойное и не подвержен изменениям, ибо изменение его было бы изменением к худшему, и это уже некоторое движение.[151]

Nous есть noesis noeseos:

Следовательно, ум мыслит сам себя, если только он превосходнейшее и мышление его есть мышление о мышлении.[152]

Это помысленный здесь как чистое мышление-самого-себя nous несомненно отличается от человеческого nous, который еще не на все времена есть то, что он есть, а живет противоположностью dynamis и energeia. Если именно в этом пункте человеческий разум отличается от божественного, то он для Аристотеля есть «то ли сам как божественный, то ли самой божественной частью в нас».[153] Вот почему в только что цитированной книге «Никомаховой этики» он говорит в контексте определения bios theoretikos, жизни, подчиненной теории:

Подобная жизнь будет, пожалуй, выше той, что соответствует человеку, ибо так он будет жить не в силу того, что он человек, а потому, что в нем присутствует нечто божественное, и, насколько отличается эта божественная часть от человека как составленного из разных частей, настолько отличается и деятельность, с ней связанная, от деятельности, связанной с [любой] другой добродетелью. И если ум в сравнении с человеком божествен, то и жизнь, подчиненная уму, божественна в сравнении с человеческой жизнью. Нет, не нужно [следовать] увещеваниям «человеку разуметь (phronein) человеческое» и «смертному — смертное»; напротив, насколько возможно, надо возвышаться до бессмертия (athanatidzein) и делать все ради жизни (pros to dzen), соответствующей наивысшему в самом себе.[154]

Мышление-самого-себя божественным nous Аристотель называет theoria, но это не теория в современном смысле слова, в ее отличие от практики. Теория для него, скорее, высшая форма практики, и все-таки theoria, понятая как созерцание бога, т. е. как мышление мышления, сама в себе содержит свою цель, а потому сама есть результат собственной деятельности:[155]

одну эту деятельность, пожалуй, любят во имя нее самой, ибо от нее ничего не бывает, кроме осуществления созерцания (para to theoresai), в то время как от деятельностей, состоящих в поступках, мы в той или иной степени оставляем за собой что-то, помимо самого поступка.[156]

Noesis noeseos как божественное мышление является познанием познания, которое по своей сути есть чистая energeia. Его entelecheia, его цель достигает этого мышления; поскольку оно осуществляется, т. е. становится чистой energeia, познает и мыслит только совершенное. То совершенное, что мыслит nous, поскольку он является noesis noeseos, есть он сам, ибо божественное мышление имеет в себе самом свой eidos и потому мышление-самого-себя есть единственный предмет его мышления. Этот nous, будучи божественным, наблюдает за «восторженным удивлением» человека, не требует внешнего выражения своему существованию и покоится в себе самом. Он есть theoria. Все же это божество в своей «самоудовлетворенности»,[157] в состоянии, когда для него нет ни в чем недостатка, потому что все уже есть и все его возможности уже осуществились, неспособно осмысливать ищущее и созерцающее мышление как бог, пекущийся о будущем. В своей самоудовлетворенности неподвижный бог не требует заботы об осуществлении еще не реализованных возможностей. Будущее же, отличное от своего настоящего, нельзя мыслить, и поэтому человеческое созерцание не в состоянии обнаружить бога.

Поставим вопрос: соответствует ли греческое понятие бога — бог здесь мыслился как живой разум — представлению о боге в иудео-христианской традиции, согласно которой бог в Ветхом завете открывал себя Аврааму, Исааку и Иакову, а в Новом завете ставший человеком logos раскрылся в Иисусе Христе. В «О граде Божием» Августина[158] об этом говорится: «Никто не приблизился к нам (христианам) более, чем философы его (Платона) школы».[159] А в «Об истинной религии» он с похвалой пишет: «Итак, если бы те философы могли снова очутиться среди нас… и после небольшой переделки своих слов и воззрений сделались бы христианами».[160]

Можно не сомневаться, что христианское представление о боге не смогло бы закрепиться в теологической понятийности без греческих понятий. Очевидно и то, что между платоновской идеей блага как epekeina tes ousias, аристотелевским неподвижным двигателем и христианским представлением о боге, согласно которому тот является творцом, а не arche, не основным принципом всего сущего, лежит непреодолимое различие. Внеперсональному принципу theos, который, будучи неподвижным двигателем, своей неподвижностью приводит в движение тех, кто любит его, противостоит личностный бог, бог будущего, который со своей стороны любит еще до того, как любят его самого. Поэтому христианский бог представляется как действующий в истории бог. В то время как понятие бога как высшего nous содержит в себе всю действительность, а его деятельность как чистое мышление состоит в том, чтобы не мыслить ничего чуждым, особенностью христианского бога является то, что он стремится обнаружить чуждое ему и в нем созерцать отделенные и отличные от него творения. В этом любящем отношении бога к своему творению христианская мысль видит свое и божественное будущее.

Иначе, чем христианско-иудейский бог-творец, производит сущее неподвижный двигатель, выводя его на свет, подобно тому, как это происходит в пещере Платона, где солнце своими лучами невидимое делает видимым, т. е. вызывает к действительности. Поэтому nous не творец мира из ничто, он производит все вещи, ведя их от возможности к действительности, к явлению. В том месте, где Аристотель ставит вопрос, как в совокупной природе, tou holou physis, содержится благо (бог есть высшая форма блага) — как отдельное, независимое, само по себе сущее, или как порядок, или как то и другое, он говорит:

Или же и тем и другим способом, как у войска? Ведь здесь и в самом порядке — благо, и сам предводитель войска — благо, и скорее даже он: ведь не он зависит от порядка, а порядок — от него.[161]

При рассмотрении аристотелевского учения о боге часто не обращают внимания на то, что оно подчеркивает уединенность бога, что богом пронизаны космос, действительность в ее целостности. В противоположность этому христианское мышление не признает присутствия бога в космосе. Космос в христианской мысли стал миром,[162] которому бог благовествует. Отныне бог и там, где он постигался как arche, уже не принцип бытия, а творец, которому противостоит сотворенный им из ничто мир в своей самостоятельности.

Именно потому что аристотелевское понятие бога как noesis nоеseos на протяжении почти 2000 лет подпитывало христианское представление о боге, общеизвестно различие между этими двумя понятиями. Для понятийного постижения христианского представление о боге многое было почерпнуто из платоновского и аристотелевского учений о боге. Тем не менее христианское понятие бога как творца неба и земли, без сомнения, нужно воспринимать как противоположность греческому пониманию вечности космоса.

Библейское учение о сотворении мира, для которого вечен только бог, а бытие мира объясняется решением божественной воли, о возможности знает то, что все сущее в равной мере может и не быть. Полагая для всего сущего творящего мир бога, оно рассматривает этого бога как единственного, кто по своему произволу мог бы отказаться от собственного творения. Если космос представляет собой уже не нечто вечно покоящееся и пребывающее в себе, а сотворенное и потому зависимое от произвола бога, а в известной мере и случайное, то понятие arche как причины всего сущего утрачивает свое онтологическое значение. Тем не менее познаваемая и данная действительность была тем, что давало повод для вопроса об arche и вело к формированию метафизической теологии, стремившейся к выявлению того самого начала, на котором покоилось благоустройство космоса.[163] К примеру, тот же Фома Аквинский пытался, исходя из аристотелевского космологического доказательства бега, решить вопрос о вечности мира, устранив из аристотелевской понятийности, которой пользовался, ее онтологический фундамент.[164]

2. ОГРАНИЧЕНИЕ ЯЗЫКА СУЩИМ

Платон и Аристотель сущность сущего называли idea и eidos, видом, тем самым они высказывали то, что сущность содержится в чувственном созерцании сущего. И хотя Платон все чувственно воспринимаемое считал простым явлением, он в то же время допускал, что вне отношения к нему нельзя ничего помыслить и познать. Так как для античности мышление о космосе возможно только благодаря тому, что вещи даны и что чувственность — это именно тот способ, с помощью которого они свидетельствуют о себе, то мышление может постичь истину о вещах исключительно с помощью чувственности. Ведь еще Парменид говорил: причину заблуждения следует искать не в самой чувственности, а в определенной форме мышления, а именно в doxa. Да и платоническая любовь не такая уж и «платоническая», как о ней говорили впоследствии. Ведь она осуществляется аналогично тому, как в притче о пещере, начиная восхождение, исходят из любви к отдельному прекрасному телу, чтобы затем, через любовь ко всем телам, прийти к совокупно прекрасному для созерцания «прекрасного как такового», как того, что выступает истинной причиной красоты тела. Греческая, т. е. Эвклидова, геометрия сознает себя связанной с такими чувственно созерцаемыми пространственными фигурами, как круг, треугольник, шар, пирамида, когда учит нас, что сущность этих фигур есть не что иное, как идеальные образы, данные нам в несовершенном виде чувствами. И Аристотель недвусмысленно подчеркивал, что мысли человека — это не вещь, существующая сама по себе по ту сторону чувственного, а действующая и формирующая сила чувственного человека. То, что греки мыслили как сущность вещи, хотя и не является ее чувственным образом, тем не менее всегда исходит из него. Eidos, превращающий сущее именно в то, что оно есть, хотя и вымышлен, тем не менее он не просто идея, которую я выдумал, глядя на множество внешне похожих вещей. Eidos — это сила, определяющая и формирующая вещь в ее осуществленности. Так, благо для Платона — это не придуманное свойство благости вещей, а причина всего сущего, независимо от того, чувственная она или внечувственная по своей природе.

2.1. ПОНЯТИЕ — ЭТО НЕ ПОНЯТИЕ

Следует обдумать и то, что мы сегодня, как это повелось со времен Гегеля, idea и eidos переводим на немецкий язык словом «понятие». В этом смысле «понятие» — уже не понятие, не имя, которым мы обозначаем предмет, оно воспринимается скорее как действующая сила, energeia, которая помимо всего прочего лежит в основе роста и формирования организма. Понятие определяет сущее, так что мы можем сказать, что человек является человеком лишь постольку, поскольку он соответствует своему понятию.

Еще один пример для пояснения слова понятие в качестве перевода idea и eidos: молот имеет своей целью мочь-стучать-им. Это мочь-стучать-им составляет его понятие. Предмет, которым не стучат, а, например, бросают, будет уже не молотом, а камнем или чем-то еще. Желудь, который не станет дубом, в этом случае не совпадает со своим понятием. Мы видим, что понятию «понятия» присуще онтологическое значение, и оно не есть простое словесное обозначение сущностного понимания признаков разных, но схожих по виду вещей. Понятие лежит в основе сущего как его цель, а не наоборот, как это происходит при абстрагировании так называемых классов понятий из уже существующих вещей. В этом смысле «понятие» описывает суть данного в пространственно-временной реальности сущего. Иначе говоря, понятие определяет сущее, когда проявляется через него. Чувственное восприятие видит сущее в его чувственной данности как единичную вещь в цвете и ощущает его как твердое и т. д. Мышление же «видит» в сущем понятие, например то, что молоток существует для ковки; оно видит то, чем является нечто.

2.2. ЯЗЫК: ПОСРЕДНИК МЕЖДУ МЫШЛЕНИЕМ И СУЩИМ

Связь античного мышления с сущим в равной мере соответствует связи с языком, к тому же это тот язык, посредством которого мышление и чувственность связаны друг с другом взаимопроникающим образом. Logos для греков — это преисполненная смыслом речь, а поэтому она не простое называние имен. Когда мы говорим о предметах, то высказываемся о их бытии; здесь важно то, что мы утверждаем о вещах: возможны ли они, существуют ли в действительности или просто придуманы. Таким образом, язык имеет онтологическое отношение, а его понятия, следовательно, не пустые абстракции налично сущего, т. е. не только логические по своей природе. Язык ограничен сущим, которое он раскрывает и делает доступным для нас. Следовательно, Аристотель мог при определении категориальной структуры сущего довериться языку и с его помощью раскрыть его состояние. Язык для него был не просто результатом исключительно человеческой деятельности, как для современного субъективистского понимания, а силой, которая в своем упорядочивающем расчленении сущего господствует как над мышлением, так и над сущим. Мы, люди, мыслим с тех пор, как эту возможность дал нам язык, он объединил нас всех, он же и направляет нас, когда мы говорим о вещах, называя их по имени. Поэтому совершенно неверно считать наименование всего лишь конвенцией, ибо в языке господствует порядок различения и взаимосвязи, который позволяет определить сущее и отличить его от другого сущего. Мы должны понять, что мышление в своем стремлении выразиться опирается именно на этот язык, да и вообще только в рамках определенных языковых форм можно ясным образом выразить наши мысли.

Если греческая философия с помощью обнаружения arche всего сущего пыталась выявить суть всего сущего, то тем самым она сама себя вынуждала придерживаться границ, заданных связью: мышление — язык — бытие. Она удовлетворилась тем, что суть всего сущего представлялась мышлению в уже непостижимой данности. Платон в своей диалектике удовлетворился тем, что в благе как таковом нашел то, о чем невозможно определенно высказаться. Аристотель в своих поисках arche не выходил за рамки неподвижного двигателя как божественной причины всего сущего. Даже материалистические декларации (Демокрита, Левкиппа) ограничивались тем, что в качестве первопричины признавали ananke, вечную необходимость, и не шли дальше этого. И это был не смиренный отказ от решения вопроса об arche, а напротив, свидетельство о наличии здесь здравого мышления, которое знало о своей связи с сущим и высказыванием о нем опасалось разрушить таинство этой связи.

Иначе воспринимало себя мышление Нового времени. Оно было проектирующим и конструктивным и, осознав свои способности, позволило себе превратить в предмет собственного проецирования все (включая arche, божественную причину), что стремилось постичь, о своеобразии чего не хотело и не могло ничего знать. Кант писал об этом способе мышления в «Критике чистого разума», одновременно указав на его границы, что он свои успехи в математике и естествознании считал примером для философии.

На вопрос о том, разделяло ли это мышление то понимание языка, которое сознательно укореняло язык в сущем, можно без долгих колебаний ответить одним словом: «Нет». Хотя оно не и стало той современной наукой, которая не признает онтологическую ограниченность языка — эта наука лишь в незначительной степени стала его следствием, — тем не менее оно уже настаивало на замене греческого понятия космоса христианским понятием мира.[165] Именно это преобразование античной онтологии христианской теологией с помощью ее понятия творчества до крайности обострило сложность проблемы понимания бытия. Творит ли бог как creatio ex nihilo, без предварительного взгляда на «идею», или так, что берет из ничто только «материал»? Изобретает ли он и форму полностью или придает миру форму своего вечного разума? Хотя для христианского средневекового мышления завершенность понятия бытия обеспечивалась мыслью о божественном всезнании, так что всему, что когда-то возникло, приписывается характер изначальной достоверности в божественном разуме, тем не менее из-за смешения представления о христианском боге-творце с понятием arche мышление лишилось своей феноменальной ограниченности, а связь языка с сущим ослабилась.

3. ПОИСК НОВОЙ ПРИЧИНЫ МЫШЛЕНИЯ

Для греческой онтологии существовала жесткая связь между деятельностью бога и космосом. Божественный разум для Аристотеля был основанием истины, а человеческий разум, как он учил, чтобы познать истину, должен стремиться постичь ее, уподобившись божественному разуму. Христианская теология разорвала эту связь, поскольку рассматривала познание бога уже не путем уподобления человеческого мышления божественному, а как акт веры. И хотя то, чему учит вера в бога, изначально внесено в знание о мире и о человеке, тем не менее переплетение мышления и веры не давало познанию в его поиске истины ни глубокого убеждения, ни уверенности в себе. Достоверность оно надеялось постепенно найти в себе самом, поскольку теологический постулат об абсолютной дифференциации[166] между творцом и творением наука воспринимала не как помощь, а как препятствие. Вера предъявляла слишком высокие требования к мышлению, когда пыталась обнаружить в любом сущем следы нераздельной тринитарности бога, а разложение тела пыталась понять как выражение любви этого тела к земле и как знак того, что оно не может быть создано без святого духа.[167]

Свою достоверность мышление уже не могло обеспечить ссылками на существование божественного разума и тем более бездумными повторениями догм веры, в конечном счете оно обеспечило ее тогда, когда осознало себя как равное божественному разуму. Стремление, ставшее очевидным, когда в новой формулировке fundamentum inconcussum с помощью «Я» как высшего принципа всего сущего было разрушено христианское понятие бога. Это произошло в философии Декарта, который пытался из анализа фактов получить как можно больше выводов о том, что мышление утратило свою чувственную созерцательность, а связь языка с сущим поставил под вопрос. Это нашло свое выражение прежде всего в новом понимании «понятия» и того, что под ним подразумевается. От Платона мы знаем, что идеи хотя и отличны от явления, однако обладают своей реальностью только в них. Можно напомнить о том, что и для Аристотеля в eidos помещалась его действительность как данный в чувственной вещи образ. Но к тому времени, когда человеческий разум освободился от своей связи с божественным разумом, он уже мог интерпретировать сущее не как явление самой идеи, не как данность формы, а только как чувственное явление, которое противостоит мышлению.

После того как связь сущего с божественным разумом распалась, мышление уже не могло ориентироваться на нее и искало доказательства исключительно в своих собственных абстрактных идеях и принципах. Искусственная, очень сложная понятийность, далеко отошедшая от естественного, связанного с сущим языка, стремилась выработать свой язык, пока, наконец, Раймунд Луллий[168] не попытался заменить этот язык на искусственный. До тех пор, пока полагали, что язык и мышление существуют в тесной связи с сущим, их понятия и категории не повисали в воздухе. Когда же связь с сущим уже невозможно было подтвердить, потому что, например, обоснованность языка в боге из-за его трансцендентности и недоступности оказывалась невозможной, вновь поднимался вопрос об истинности высказанного языком, а это требовало в теперь уже более сложных условиях доказывать соответствие мышления бытию. Если бы такое соответствие нельзя было подтвердить, то сказанные слова остались бы пустыми формами, а их предмет — ни с чем не соотносимой вещью. Поэтому хотя всеобщее, идея, категория и были ничем, но тем не менее их ведь можно было воспринимать еще и как простое представление. В дальнейшем они считались (и «понятие» здесь не является исключением) не формами, содержащимися в самом сущем, а напротив, продуктами абстракции моего чисто субъективного восприятия, т. е. общими «именами», потina, множества индивидуальных вещей.

И если затем, уже в Новое время, «Я» в известном смысле должно было занять место бога, то вопрос об истине, ясное дело, не должен был остаться неразрешенным, а язык вообще стало невозможно принимать за оказывание о сущем. Этот поворот был совершен в результате отказа от онтологического реализма в пользу номинализма. Понятие камня, например, считалось уже не причиной и сущностью всех камней, а лишь результатом дискурсивной деятельности человеческого ума, который образовал это понятие путем сравнения и обобщения единичных, но существующих во множестве камней. Поэтому понятие в качестве всеобщего существует не в сущем, а только в моем восприятии его. Латинское слово для обозначения «сущего», res, усиливает то понимание сущего, которое для греков было еще явлением и идеей, данностью eidos, наличностью вещи.

4. СУЩНОСТЬ И СУЩЕСТВОВАНИЕ

Разрыв между языком и сущим, основная причина которого заключалась в новом понятии бога как бога-творца, в средние века отчетливо проявился во вновь выявленном тогда различии между сущностью и существованием. Греки отличали сущее как становящееся и изменчивое от бытия как сущности, от ousia, присутствие которой придавало сущему его существование. Хотя сверх этого различие между сущностью сущего и неким дополнительным фактическим существованием (в смысле наличного бытия) для них было чуждо. Греческая мысль исходила из того, что сущность дает изменчивому сущему присутствие, состояние, длительность, сохраняющую тождественность экзистенцию и вместе с тем сама является им: ousia — это «в равной мере „parousia", данность, действительность».[169] Поэтому сущность и существование представлялись одним и тем же не только относительно определения бога, но и для любого сущего. Если же теперь дело дошло до различия между сущностью (эссенцией) и фактическим существованием (экзистенцией) в границах самой сущести сущего, то объясняется это мотивами теологического характера. Различие между творцом и творением можно будет совершенно ясно осознать тогда, когда для творчества будет установлен дуализм эссенции и экзистенции. Уничтожимость и изменчивость не могут стать предикатами сотворенного без того, чтобы одновременно не была оспорена неуничтожимость сущности сущего. Творчество узаконивается как преходящее, ибо его постоянство зависит от того, присоединяется ли «к непреходящему принципу сущности экзистенция как интенциональное переживание» или она остается отделенной от творчества. «Такое себя-отделение означает в таком случае уничтожение, разрушение, смерть, гибель».[170]

Ассимиляция понимания бытия христианским понятием бога, теперь уже не являющегося космическим принципом, переносит сущность вещей в бога, благодаря чему эти сущности, находящиеся в мышлении бога как чистые возможности, обретают статус вечных истин. Правда, при этом понятие творчества переворачивается, ибо оно порождает, так тогда понимали, «собственно, не бытие [в смысле ousia], т. е. не сущности; они извечно есть в боге в качестве „rationes aetemae stabiles immutabilesque rerum, quae in Deo sunt", как говорил об идеях Августин».[171] После этого творчество понималось как порождение сущего, как деятельность бога по учреждению этих идей вне самого себя, «придание второй экзистенции изначальной эссенции».[172] В дальнейшем развитии дуализм эссенции и экзистенции привел к полной дизъюнкции номинализма. С исторической точки зрения сущности в качестве вечных, т. е. необходимых истин, писал Шеллинг, «получали одобрение не от бога, как его тогда понимали», ибо, как считал философ:

… учрежденные благодаря любезности бога, они были случайными истинами, и с равным успехом могли быть и не истинами; таким образом, нужно было признать независимым от воли бога их источник, и точно так же следовало признать независимое от воли бога нечто, в чем возможности вещей имели свою причину. Правда, Фома Аквинский полагал возможность еще в самой essentia divina, а именно в essentia divina как participabilis s. imitabilis; это то представление, след которого ощущается еще у Мальбранша. В этом выражении легко признать μεθεξιξ Платона и часто использованное пифагорейцами слово μιμησιζ. Но кто одновременно не видит того, что здесь вещи подбрасывают способность быть сопричастной божественной сущности или имитировать ее, — в чем якобы и состоит возможность вещи, — что ей подбрасывается способность божественной сущности позволить быть себе причастной и имитировать себя, тот не смог бы тем самым объяснить возможности со стороны вещей.[173]

Конечно, это изменение в понимании сущего, приведшее к номинализму,[174]благодаря различию между сущностью и существованием открывало новые возможности для научной мысли и конкретно-научного отношения к природе. Не меньшее значение имели для философии выводы, сделанные Лейбницем и Кантом. Эти мыслители стремились разными способами преодолеть различие между сущностью и существованием. Их путь, проложенный Декартом, позволял уже по-новому увидеть понятие и сущее, различие между которыми превратилось в различие между сущностью и существованием. То, что дуализм сущности и существования, эссенции и экзистенции в своих номиналистических выводах не мог стать окончательным ответом, было, впрочем, само собой разумеющимся и для экзистенциальной философии, начало которой заложил Кьеркегор.[175] В то время как Кьеркегор направлял свои усилия на то, чтобы понять осуществленность человека не с точки зрения сущности, а как конечность человеческого бытия, Сартр[176] делает следующий шаг, рассматривая экзистенцию как опасную экзистенцию, которая, чтобы экзистировать, должна сначала для самой себя создать свою эссенцию. В рамках дуализма экзистенции и эссенции для него не эссенция как прежде, а экзистенция порождает действительность. Прежде чем обратиться к этим предварительным комментариям философии Нового времени, остановимся еще раз на отношении между понятием и сущим, как оно представлялось в средневековом номинализме.

5. СПОР ОБ УНИВЕРСАЛИЯХ

Если сущее понималось по-новому и уже не называлось явлением идеи или eidos, выражением понятия, а считалось в своем эмпирическом обнаружении реальностью самой по себе, то возникает вопрос, в каком отношении к сущему ныне следует рассматривать «понятие»: понятие высказывает сущее не как нечто определенное. Так, понятие «яблоко» предполагает не только именно это мною сорванное яблоко, когда я говорю, что сорвал яблоко. Понятие «яблоко» полагает все яблоки, т. е. каждое отдельное яблоко как часть множества, но одновременно полагает и все яблоки как единство, единство, лежащее в основе всех отдельных яблок как их сущность. Понятие «яблоко», следовательно, может высказываться как всеохватывающее единство всех единичных яблок, но одновременно и как понятие о каждом единичном яблоке как таковом. В этом смысле понятие «яблоко» означает единство, делающее каждое конкретное яблоко существующим самим по себе, но в то же время и такое единство, которое все конкретные яблоки делает яблоками в собирательном смысле. Если я говорю о множестве, в данном случае о множестве яблок, то отношение между отдельными элементами, конституирующими это множество, и самим множеством обосновано не на отношении противоположности. Множество не определяется непосредственно тем понятием, которое само это множество и его элементы делает чем-то, определяющим его, по сути, как единичное и в то же время как совокупное. Любое множество есть обобщение разных и различающихся элементов, оно есть то множество, которое хотя и не является единством, тем не менее может мыслиться как единство. То есть единство, которое делает множество множеством, просто придуманное, логическое, а не онтологическое единство.

В процессе рецепции греческой философии в средневековом мышлении пришли к спору по вопросу, какое место отводить «понятию», а вместе с ним и языку в познании сущего. Этот спор вошел в историю философии под названием «спор об универсалиях». Предметом его был вопрос, существуют понятия в онтологическом или логическом отношении до вещи, universalia ante rem, или in re, в вещи, или post rem, после вещи. Латинское слово res используется здесь — об этом уже говорилось — вместо греческого on, которое на немецкий язык переводится словом «Seiendes» (сущее). Оставаясь в границах нашего примера, мы видим, насколько по-разному можно сформулировать понятие «яблоко» в его отношении к конкретному яблоку.

Платоновско-аристотелевская точка зрения гласит, что именно то яблоко, которое я мою, чтобы съесть после его очистки от средств опыления, существует благодаря «понятию». Единичный экземпляр представляет всеобщее «яблоко». Понятию здесь отдается преимущество перед отдельным экземпляром. Съедено ведь не понятие, не всеобщее, а конкретное яблоко. Напротив, всеобщее всегда по-новому проявляется в других яблоках. Поскольку я могу сказать, что всеобщее, понятие «яблоко» существует до конкретного яблока, постольку это «до» не полагается во времени. «До» описывает всеобщее как основание осуществления единичного, т. е. универсалии являются ante res. Эта концепция, часто называемая реализмом, настаивала на том, что сущее не может быть дано как единичное сущее, оно — проявление всеобщего.[177] В этом смысле мы можем сказать: всеобщее есть in rebus, в вещах. Правда, предпосылкой этому выступает то, что «в» настолько же мало, как и «до», полагается в пространстве и времени.

Если попытаться эти «в» и «до» понять как слова, то остается только сказать, что universalia существуют post rem. Затем нужно зафиксировать отдельное сущее как реальное, а его понятие — как простое имя, потеп. То есть universalia получаются путем абстракции с помощью логических операций нашего рассудка. В результате реальное оказывается данным, понятия же, в противоположность этому, оказываются речевыми конструкциями, которые не могут притязать на действительность. Эта позиция, названная номинализмом,[178] кое в чем правомерна. То, что существует множество понятий, полученных индуктивно, из опыта, не полежит сомнению. Тем не менее различные способы использования «понятия» нашим языком нельзя смешивать друг с другом. Без сомнения, я могу воспринимать понятие «яблоко» как простое логическое множество. Тогда я говорю о множестве возможных единичных яблок, которое обозначается понятием «яблоко». Ведь этот способ употребления понятия «яблоко» не показывает, насколько эти яблоки стали фактическим яблоком. Понятие как множество может высказываться в виде любого складывания предметов, но, например, в нашем случае, будет непонятно, о каком сорте яблок идет речь — о гренни-смит или о ранете. Подобным же образом я называю яблоки, груши, сливы и красную смородину фруктами, не указывая при этом свойств, которые делают их определенными фруктами. О чем не говорит понятие «фрукты» или понятие «яблоко» в своем простом логическом применении, так это о том, «что есть нечто», то самое, что делает яблоки яблоками, и тем самым единичное яблоко — яблоком, грушу — грушами, а отдельную грушу — грушей. Онтологический вопрос о том, что делает яблоки одним яблоком, отсюда исключен.

Этот вопрос следует рассматривать в качестве специфического философского вопроса, который современная наука пытается устранить ради своих конкретно-научных интересов, вот почему она часто называет себя номиналистической наукой. Но несмотря на это, вопрос остается важным и за пределами узкого круга специалистов-философов, и прежде всего там, где уже есть опыт, подсказывающий, что ответ на вопрос «Что это такое?» как вопрос о понятии и сущности всеобщего решается не по нашему усмотрению. Кроме того, однажды с яблоками, да и с людьми, наверное, может произойти то, что в естественных условиях достигается путем кропотливой селекционной работой. Конечно, в этом случае возможно, все время меняя способы выращивания, за короткое время добиться повышения урожайности, но в конечном итоге оказывается, что Европа сегодня должна импортировать посевное зерно из стран третьего мира, так как ее собственное зерно утратило способность к репродуктивности. Определенным достижением свободы было бы, как ни странно, не противопоставлять человеческую свободу природе, хотя бы там, где человек ищет ориентиры для своей творческой деятельности в космическом порядке.

В книге «Путешествие Гулливера в страну лилипутов» Джонатан Свифт приводит один наглядный пример того, что нет познания с помощью языка, в котором всеобщее не получило онтологический статус. Он рассказывает об ученых, которые пытались вести дискуссии, будучи настроенными против языка и общих понятий, только с помощью самих вещей. Поэтому они приходили на свои дискуссии с огромным рюкзаком, из которого одну за другой вытаскивали и показывали вещи, о которых спорили. Но «из разглядывания чувственно достоверных вещей не может получиться ни разговор о них, ни их познание».[179]

Загрузка...