XXIV. ЧЕЛОВЕК КАК ПРОБЛЕМА ФИЛОСОФИИ

Три вопроса «Что я могу знать?», «Что я должен делать?» и «На что я могу надеяться?», все без исключения представляющие интерес для Канта, он объединяет в один — «Что такое человек?».

Но этот последний вопрос не следует понимать так, будто он является лишь повторением трех первых вопросов. То, что в этом вопросе определенно попадает в поле зрения философского мышления, так это проблематичность определения сущности человека, поскольку он и сам становится проблемой.

Софокл в «Антигоне» хотя и называл человека «необычным», но все же видел его встроенным в космический порядок, в котором он мог познать себя в своей определенности и согласно своим возможностям. При всей «необычности», в которой упрекал человека Софокл, он по крайней мере позволял человеку знать границы своей силы:

Много есть чудес на свете,

Человек — их всех чудесней.

Все он умеет: от всякой напасти

Верное средство себе он нашел,

Знает лекарства он против болезней,

Но лишь почует он близость Лида,

Как понапрасну он помощь зовет.[661]

Позже, вместе с Декартовым познанием Я как fundamentum inconcussum, изменяется и философское понимание человека. Не веря больше в опеку «небес» и сомневаясь в окружающем его мире, человек отныне считал своей задачей нахождение своей сущности независимо от всеобщего онтологического толкования сущего: он, человек, заняв дистанцию по отношению к богу и миру, ссылался только на себя и сам себе задавал вопросы. На Декартово открытие Я через сомнение во всем осторожно отреагировал Влез Паскаль, восприняв декартовское осмысление Я как абсолютного Я вместе с определением человека как «сосуда противоречий». Человек, выдвигает он аргументы как бы против недавно возникшей новой науки о человеке (антропологии), в вопросе о своей сущности и своем происхождении подходит к пропасти, в которой мышление становится непостижимым в своих основаниях. Тем не менее и сегодня человек в состоянии совершить еще много «чудесного», как об этом когда-то говорил Софокл. Земля, о которой хор в «Антигоне» поет, что она непреходяща и «никогда не устанет» от своих возрождений, как бы она себя ни расходовала, научила человека боязни. Человек в любом случае не освободился от своего «протеста», как называет это Паскаль, не может избежать угрозы из-за собственной конечности.

Человек — это вопрошающее о своем вот-бытии существо, и он должен и может, если не хочет погибнуть от бессмысленности своего существования, поставить вопрос: «Что такое человек, в чем его смысл и каково его место в мире?»

Очевидно, человеческое бытие есть нечто, что для нас не является ни чуждым, ни сокрытым. Мы сами есть это бытие, мы живы им, и ничто нам не ближе, чем оно. Нам известно бытие нашей жизни как радость и восторг, как время скорби и ужаса, мы знаем его по бессонным ночам и полным хлопот дням. Сквозь счастье и страдания для нас слабо мерцают как надежда, так и безнадежность. Человеческое существование — это не «предмет», к которому мы, чтобы познакомиться с ним, вначале должны приблизиться. Мы есть это самое бытие, и любой человек при определении своего смысла имеет неотъемлемое право решающего голоса. Если же отношение к бытию свойственно самому этому бытию, то и постижению, интерпретирующему его, свойственно изложение понимания самого себя как бытия. Но можно ли при таких обстоятельствах отважиться на философскую антропологию и попытаться в целом рассмотреть человеческое бытие, ведь каждый отрезок времени, каждое поколение имеет собственное понимание самих себя? Жизненный опыт у каждого свой: философ, ремесленник, ученый — каждый имеет свое собственное понимание сути человеческого бытия. Будь то мужчина или женщина — не мыслят ли они по-разному? Трудность антропологии заключена не только в невозможности сведения воедино исторического и этнографического материала. Предположим, что удалось полностью упорядочить и понять всю находящуюся в нашем распоряжении информацию о человеке, но и тогда мы не смогли бы заявить, что сохранилось с течением времени в качестве общей и инвариантной структуры человека. Мы бы столкнулись с несвязными схемами и типологиями, и никогда не смогли бы, опираясь на них, выяснить сущность человека. Трудность философской антропологии состоит даже не в том, что вначале следовало бы отыскать это сомнительное сущее — человека, ведь для нее этот предмет все-таки не чужд, напротив, он дан непосредственным образом. Именно в близости предмета заключена та самая трудность, с которой мы сталкиваемся в наших размышлениях о самих себе.

Когда мы размышляем о самих себе, делаем наше собственное бытие предметом размышления, объектом исследования, не становится ли в таком случае наше бытие предметом размышлений точно так, как и те вещи, которые ежедневно и постоянно становятся объектами нашего научного постижения? Не ошибка ли то, что и в область человеческого самопонимания постоянно вторгаются объективные категории?

Со многих точек зрения человек является предметом науки, т. е. конкретно-научной темой и объектом исследования. Каждый человек имеет тело, тело — это организм. В своей материальной данности тело подчинено законам механики, силе тяжести, законам всего неорганического. Лишенное души тело, труп, становится прахом, распадается и превращается в неорганическую природу. В своей материальности человек даже для кондитера становится предметом физического рассмотрения, как живой организм — он объект биологии, как одушевленное существо — предмет психологического исследования. К исторически существующей личности обращены взоры гуманитарных наук — этнографии, социологии, географии, культуры, истории и так далее.

Не можем ли мы в этом случае помочь себе введением различия человеческого бытия как такового, с одной стороны, и научного осознания этого нашего собственного бытия — с другой? Ведь ссылка на такого рода различие не вызовет затруднения, в котором мы оказались, размышляя о самих себе. Правда, верно и то, что любое размышление о нас самих этим или подобным способом может стать предметом, как чуждая вещь. В результате этого мы станем тем же, что и окружающие нас повсеместно вещи — объектом нашего знания. Ведь когда мы говорим о себе, мы тем же или похожим образом становимся предметом нашего знания как чуждая вещь, так что в итоге мы только воспроизводим проблему. При описании нашего бытия мы пользуемся образами, сравнениями, которые изымаем из собственного отношения к другим вещам, это, правда, не говорит в пользу того, что мы сами себя воспринимаем через вещи. Чтобы быть в состоянии открывать и познавать чуждые вещи, человеческое бытие должно быть уже открыто для самого себя.

Человек не может столкнуться с самим собой как совершенно чуждым существом, он никогда не находит себя таким же, как и все сущее, с которым он сталкивается в своей жизненной сфере. Отношение к миру, в котором он встречает эти чуждые, отличные от него вещи, составляет его жизнь. Открытость по отношению к чуждости, в результате чего для человека возникает сущее, отличное от него самого, — все это важнейшая черта его экзистенции. То есть предметом человеческого бытия может стать только то, что поначалу для него чуждо.

Для камня, о который мы споткнулись и за которым признаем самостоятельное бытие, то, что он есть, все одинаково: для него без разницы, воспринимаем мы его или нет. Он никогда и никаким образом не «поймет», как он стал для нас предметом познания. Так, ему все равно, подобран ли он, установлен ли в витрине или используется при строительстве дома. Человеческое же бытие никогда не было такой вещью, для которой развитие познания, рассудка и осознания является чем-то пришедшим извне и для него случайным. Поэтому познание, понимание и знание не позволяют человеческому бытию стать неким предметом.

Человек — это сущее, определенное по своей структуре мышлением. Он есть и место в космосе, относительно которого мы вообще можем говорить как о самостоятельности вещей, их самом-по-себе-бытии, так и об их для-нас-бытии. Человеческое бытие живет пониманием. Поэтому бытие человека никогда не является некой вещью, для которой задним числом или случайно могли бы подойти человеческие объяснения, напротив, истолкование этого бытия, а именно самоистолкование, принадлежит его сущности. Человеческое бытие есть самоистолкование и потому всегда интерпретирует само себя. Это не может означать, что человек во все времена постоянно одинаковым образом толковал себя. Изменялись толкования и вместе с ними изменялось выраженное этими толкованиями и осознающее себя в них бытие.

Тем самым философская антропология сталкивается с двумя важнейшими затруднениями:

Человеческое бытие — это то, что должно быть истолковано в своем отношении к самому себе и существует только в этом своем толковании. Оно никогда не станет, в отличие от вещи, предметом конкретно-научного исследования. Истолкованное и осмысленное находятся в непосредственном отношении друг с другом.

Толкование, которое дает понимающее самое себя бытие, изменяется, в результате чего изменяется и само бытие.

В той связи, в которой мы состоим с нашим бытием и благодаря которой мы отличаемся от всего другого сущего или полностью превосходим его, также заключена трудность подхода к нашему бытию: из всех вещей универсума самыми сомнительными и трудными для определения являются сами вопрошающие о себе и определяющие себя живые существа. Следовательно, философская антропология — это трудная вещь; человек воспринимается ею в движении мысли, в движении, которое никогда не прекращается.

Философское определение человека отличается от множества способов позитивно-научной его проблематизации. В противоположность многообразным способам исследования фактов оно не является и познанием сущности. В то же время оно, в противоположность эмпирическому, не представляет собой некое априорное постижение «эйдоса человека», которое фиксирует им человеческое с естественно-исторической и гуманитарной точки зрения. Далее, философская антропология — это не логика человеческой экзистенции, которая как обладательница представления о человеческой сущности могла бы предварительно направлять позитивно-научные вопросы или даже позволять им возникнуть. Среда человека, в которой реализуется мыслимость всех вещей, вместе с тем является самым трудным для осмысления предметом.

Трудность состоит не в том, что мышление здесь вроде бы занято не самим собой, ибо оно никак не может отрешиться от бытия внутримировых вещей. Простое убеждение мышления в собственном фактическом существовании, что Декарт сделал в «Размышлениях» предметом философии, хотя и гарантирует человеческую субъективность как самосознание против любой попытки подмены genius malignus, но все же не гарантирует обязательности самосознания субъекта. Итак, своеобразие философской антропологии представляет собой не применение данного каким-то образом способа философского познания к особой сфере действительности, а именно к человеку, а недвусмысленное «раскавычивание» человеческого самопознания и проблемы бытия.

Если самосознание человека должно достигаться не отрешением от бытия присущих миру вещей, а скорее истолкование человеком самого себя происходит посредством истолкования этих вещей, даже в том случае, если они не полностью познаются, то человек имеет не только формальную связь с бытием окружающих его вещей, но и сама эта связь представляет собой его способ толкования своего собственного способа бытия. Таким образом, человеческое бытие есть то, что всегда и во все времена толковало само себя.

Основной феномен человеческого опыта о самом себе состоит в том, что мы находимся посреди действительности, мы окружены ею, в нее входим и ей принадлежим телесно. Мир человека правильно определяется только благодаря его окружению. В нем он рождается, растет и в нем исчезает. Сформированный культурой и цивилизацией, он изучает языки этого общества и перенимает его нравы. Поставить вопрос «Что такое человек?», значит спросить об отношении тела и души и использовать те измерения жизненного процесса, в которых актуализируется человеческое существование: труд, господство, любовь, история.

1. ТЕЛО И ДУША

Вопросом об отношении тела и души религиозная мысль занималась задолго до философских рефлексий этого отношения. Ее интересовал вопрос о смысле человеческого бытия не только применительно к бытию человека в общем и целом, но и относительно его индивидуальности. Когда Платон в диалоге «Федон» заставляет Сократа накануне смертной казни поговорить о смерти и чаяниях умирающего, то в результате этого получается своего рода «отчет»[662] о религиозном видении отношения между душой и телом в эпоху научного просвещения. Примеры бессмертия, которые приводятся в этом диалоге, внутренне все противоречивы, да и аргументы, выдвигаемые здесь, неудовлетворительны. Поэтическая сила убеждения «Федона» намного «слабее, чем логическая сила его аргументов»,[663] а благодаря нашим рассуждениям об анамнезисе мы уже убедились в том, что доказательство существования души до рождения и после смерти может преследовать и другие цели, как, например, освобождение души из своей «темницы», из тела.

Сократ из разговора с Симмием и Кебетом узнает, что его понятие души, разработанное в теории воспоминания, оказалось непонятым и что в результате этого не понят и априорный характер знания, которое он выделял в отличие от очевидного и неочевидного бытия, чтобы подчеркнуть онтологическую инаковость неочевидного. Смысл наглядности его аргументов при ссылке на греческие народные верования состоит в том, чтобы показать способ бытия души, отличный от телесного. Речь идет при этом различении о «стремлении приплыть к берегу» и о диалектической взаимосвязи гипотезы и понятия, благодаря чему знание как episteme открывает свою причину как собственную цель.[664] Протест против бессмертия выражал стремление подчеркнуть именно то, что цель души заключена в ее собственном бытии, а следовательно, не бессмертии. Но тем самым ни доказательства бессмертия, ни опровержения его получено не было.[665] Если душа бессмертна, так начинает Платон заключительное рассуждение своей работы, то следует предпринять все усилия, «чтобы приобщиться, пока мы живы, к добродетели и разуму».[666] Знание о смерти и страх перед ней стимулируют за рамками чувственного опыта постановку вопроса об основании и смысле жизни.

Как и в случае с отношением идеи и явления, Платон добивается определенности и от отношения тела и души. Он отличает одно от другого и тем не менее показывает, что в своей отличенности они не отделены друг от друга, хотя в отношении душа-тело именно душе отдается предпочтение быть основанием их целостности, поскольку душа есть arche.[667]

Аристотель, несомненно, очень ясно выразился этому поводу, когда недоуменно восклицал, что вопрос, составляют ли душа и тело одно целое или нет, настолько же мало проблематичен, как и вопрос о том, составляют ли одно целое воск и его форма. Он доказывает это, ссылаясь на то, что душа в конечном счете является энтелехией, для которой душа в качестве формы и тело в качестве материи принадлежат друг другу таким же образом, как воск в качестве материала принадлежит своей форме. Душа как энтелехия обеспечивает их единство. Она представляет формообразующий принцип, который делает тело тем, что оно есть — телом. Поскольку то и другое существует только в единстве, а душа выступает причиной тела, то тело существует только ради души. Объясняет Аристотель это так:

А так как всякий инструмент существует ради чего-нибудь и ради чего-нибудь существует всякая часть тела, а «ради чего» есть известное действие, то очевидно, что тело в целом существует ради какого-нибудь совершенного действия. В самом деле, не пиление возникло ради пилы, а пила — ради пиления, ибо пиление есть полезное действие. Таким образом, и тело в известном отношении существует ради души и части тела ради работ, для которых каждая из них предназначалась.[668]

В целом, а не только в этом последнем определении Аристотелем органического следует обратить внимание на то, что при определении связи души и тела однозначно рассматривается не человек. Душа, psyche, таким образом, означает не только человеческую душу, а общее жизненное начало все живых существ. Так, присоединяясь к Платону,[669] Аристотель говорит о душе растений и душе животных, что они организмы и имеют своим условием некую жизненную силу, жизненный принцип. Человеческой душе свойственна специфика быть душой-умом, этим выражается то, что она выступает принципом как умственной, так и телесной жизни человека. На вопрос, как человеческая душа становится разумной, Аристотель отвечает ссылкой на то, что ум входит в душу «thyrathen», извне.[670]

Благодаря тому, что тело одушевлено, оно выделяется из множества тех тел, к которым причисляются наряду с мертвым «телом», трупом, о котором уже не говорится как о живом организме, и многие другие неорганические вещи. Платоновский и аристотелевский взгляд на связь души и тела остался решающим для средневековой мысли. Дуализм раннегреческой мифологии, оказавший воздействие на Платона, был воспринят от него и возрожден Августином. Утверждение же Аристотеля о единстве души и тела отвергалось Августином как сомнительное, поскольку исходя из двойственности уже невозможно было понять единство, то начиная со средних веков, действительность постигалась двумя различными субстанциями, так что за тело и душу принимали не соразмерное бытию единство, а только согласованное друг с другом действие. Декарт по-новому с философской точки зрения обосновал это дуалистическое отношение души и тела, введя различие между res cogitans и res extensa. Хотя тело он интерпретировал как машину, которая, как и все тела, подчинена законам природы; при этом осталось непонятным, как возможна координация между этой машиной и душой. Его понимание проблемы души и тела, где тело и душа рассматривались как совершенно различные субстанции, положило начало дилемме Нового времени. Такие попытки решения, как, например, у Мальбранша,[671] который причину деятельности всех сотворенных вещей видел исключительно в боге, или у Спинозы, который то и другое, душу и тело видел слитыми в боге, а материю и мышление объяснял как способы их проявления, больше запутывали, чем разъясняли эту дилемму. Лейбниц, следуя декартовскому дуализму, не знает возможностей воздействия души на тело. В «предустановленной гармонии» он ищет рецепт для координации двух самостоятельно действующих субстанций — тела и души: их действия априорно согласованы друг с другом так, что они находятся в гармонии друг с другом, а единство и порядок мира в целом благодаря этой гармонии не подлежит сомнению. Соответственно этому душу и тело он рассматривает как корреспондирующие, а не взаимодействующие друг с другом. То, что эта гармония в конечном счете для Лейбница гарантируется богом, указывает на трудность мыслить как единство связь души и тела в их различии.

Попытка Декарта доказать бессмертие самостоятельно существующей субстанции души с необходимостью вела к противоречию. Правда, нам уже известны подобные рассуждения со времен Платона. Фома Аквинский, понимавший душу в аристотелевском смысле как entecheia тела, точнее, как forma corporis, прибегал к помощи различия между в себе и не в себе существующих форм сущности и приписывал душе человека как причине тела способность к существованию независимо от тела.[672]

Кант, рассматривая Я только как условие возможности опыта, а не как предмет теоретического познания, своей аргументацией против бессмертия души ясно показал мнимый характер доказательства бессмертия и сделал ударение на взаимопринадлежности души и тела. Насколько маловероятным считал он «доказательство» человеческой свободы, настолько же неосуществимым он посчитал и способ доказательства бессмертия. Его собственные воззрения, кажется, подводят к выводу, что свойственные для человека сознание свободы и его веру в осмысленность существования после смерти хотя и не стоит опровергать, тем не менее о бессмертии души здесь свидетельствует не теоретический, а практический разум.

2. ТРУД И ГОСПОДСТВО

Труд неотъемлем от существования человека. Человек нуждается в питании, одежде, жилище, которые защищают его от жары и холода. Наше тело, являющееся причиной этих потребностей, выступает одновременно и органом их удовлетворения. Наши руки обрабатывают природу. Однако и духовная деятельность также протекает посредством тела. Отображение на бумаге этой идеи происходит с помощью руки, которая держит перо, и глаз, читающих написанное. Труд показывает человека как часть природы, хотя человеку и свойственно то, что он удовлетворяет свои потребности не инстинктивно и что он благодаря потребностям развивает формы своего общения с миром, удовлетворение потребностей превратило труд в научное занятие. Однако знания, полученные в результате этого, не только удовлетворяют потребности, но становятся причиной возникновения новых, выходящих за рамки непосредственной естественной необходимости потребностей лучшего качества.

Труд, в свою очередь, создает не только новые потребности. Он является также познанием в качестве силы, освобождающей человека. Труд означает именно овладение природой, окружающей человека. Человек, обрабатывая природу, иначе, чем животные, изменяет ее своей деятельностью. Она для него не просто средство удовлетворения своих потребностей, нет, он, чтобы жить, стремится к господству над ней. В процессе труда человек собственные цели ставит наряду с целями природы и противопоставляет им. Не удовлетворяясь биологической сферой жизни, он пытается, как, например, крестьянин и лесник, следуя параллельно природе, сделать все, чтобы поставить ее силы себе на службу. Он сеет и убирает то, что природа позволяет вырастить. Другое дело ремесленник: наперекор природе он стремится изготовить с помощью своего труда как труда технического то, чего в природе не существует. Каменная глыба не может сама по себе стать краеугольным камнем здания, дерево не может стать письменным столом. Таким образом, труд в своей формирующей природу деятельности — это не только ее потребление, но и отчуждение между ней и человеком. Труд имеет в себе характер противопоставления человека и природы. Его противоречивость оказывает влияние и на отношение между людьми. Поэтому он, тот самый труд, которой дал силу как познание свободы, будучи социальным отношением, является причиной господства человека над человеком.

В сущности, общественному характеру труда присуще то, что он распадается на различные формы умения и потребления. В этих «частях» труда заключены многообразные отношения общества, поскольку каждый производит не только для себя, но также и для других. Если бы каждый изготавливал только то, что необходимо для его жизни, то никогда не возникло бы разделение, а затем и специализация труда. Разделение и специализация труда были вначале элементами, связующими людей разных способностей, которые объединялись друг с другом благодаря своему разному участию в общественном труде: один был сапожником, другой — пекарем, третий — строителем. Доверяя друг другу и зная о взаимной зависимости, они доводили свой труд от простой специализации до искусства, которым можно было с успехом овладевать, только обучаясь и одновременно используя навыки других исторических эпох. Результатом этого стало ограничение одними и пренебрежение другими первоначально простейшими способностями поддержания жизни. Возникновение рынка как места обмена по схеме товар-деньги-товар, регулирование им цен в зависимости от спроса и предложения, а также все возрастающая профессиональная специализация вели к тому, что из-за заложенной в труд дифференциации все труднее было увидеть со стороны сращивание всего во всеобъемлющем жизненном единстве. Отдельный трудящийся ощущал себя в уже необозримом мире труда сведенным к выполняемой им функции. В этом процессе разделение на физический и умственный труд не играло существенной роли, так как умственный труд развивал формы использования умений, силы, причем не только над природой, но и над людьми. В противоречии этих двух способов труда верх одерживал тот, которому доставалась привилегия ответить на вопрос о природе труда. И так как этот ответ в конечном счете сводился к вопросу о смысле жизни, то тому, кому удавалось ответить на него, присваивался более высокий ранг, так что социальный строй формировался как упорядочение разных рангов и классов. Вытекающее, собственно, из «несправедливого распределения природных продуктов» среди людей различие между ведущим физическим и второстепенным умственным трудом обусловило то, что трудовые отношения стали отношениями господства человека над человеком. Так как разделение труда зависит от способа свободы, то и возникающие в результате этого формы господства не вызывали вопросов до тех пор, пока неравенство не привело к тяжелому труду и получению прибыли, в результате оно превратило одного в эксплуатируемого, а другого — в сибаритствующего. Если такое происходит, то свобода уничтожается независимо от того, признаются ли разные классы как «божественные сословия» или нет. То, что Томас Манн относил к прошлому, можно рассматривать и как модель будущего, в котором состояния раба и господина являются само собой разумеющимися состояниями свободы:

Да и что такое свобода, если она не освобождение? Впрочем, не следует думать, что тогда не существовало прав человека. Господа и слуги. Верно. Но то были богом учрежденные сословия, достойные, каждое на свой лад, и господин умел почитать тех, к кому он не принадлежал, — богоданное сословие слуг. Ибо тогда еще шире было распространено мнение, что всяк, большой или малый, должен до дна испить чашу человеческую.[673]

Господствующий как таковой характер труда — это основной антропологический феномен, содержащий в себе как моральный, так и социальный детонатор, но его невозможно устранить, так как те, кто «больше» привержены фантазии и всяким затеям по поводу того, как лучше, быстрее и легче овладеть результатом труда, всегда оказываются с прибылью. Этот имманентный труду принцип господства очень выразительно, хотя и по-разному, описан Гегелем и Марксом.

Гегель в своей дедукции отношения раб-господин называет труд «заторможенным вожделением».[674] Если вспомнить о том, что под вожделением понимается процесс, в котором Я стремится к самому себе и пытается утвердить себя путем отрицания вожделения, то Я находит свое высшее наслаждение только там, где оно в своем вожделении знает себя в состоянии неограниченной свободы. Но в своей свободе оно, чтобы смочь наслаждаться, ссылается на то, что осуществляется оно посредством труда. Таким образом, оно распадается на Я, стремящееся к наслаждению, т. е. Я господина, и на другое Я, трудящееся на него, Я раба. В то время как оба существуют благодаря труду, последнее Я обречено только на рабство, которое заторможено в своем вожделении именно в труде — и это является сугубо человеческим, так как в отличие от простого вожделения труд как заторможенное вожделение сохраняет от исчезновения предмет вожделения. Ибо человек, трудится ли он физически или умственно — то и другое может происходить одновременно, — осуществляет своим трудом работу. В противоположность этому животный инстинкт удовлетворяется благодаря разрыванию предмета, он ведет предмет к исчезновению совершенно без остатка. Поэтому труд является образующей и формирующей деятельностью, в первую очередь благодаря ему человек и может жить.

Так как именно благодаря торможению вожделения предмет становится очевидным и в результате этого постижимым другими, то благодаря труду и возникает господство. Два Я, стремящееся к наслаждению и трудящееся, определяются друг другом. В этой «борьбе не на жизнь, а на смерть» они должны «подтвердить самих себя» против другого Я. Я, которое получает, это господин, и поскольку он возникает как победитель, то получает свое самосознание и свою свободу для наслаждения.[675] Хотя раб также есть Я и также обладает самосознанием, но поскольку он подвержен опасности смерти, то он вынужден трудиться на господина и не свободен.

Два образа, с помощью которых Гегель демонстрирует имманентное труду определение как господство и рабство, воспроизводят не какую-то определенную историческую ситуацию, нет, это метафоры выведенного из феномена труда антагонизма. Причем для гегелевского изображения труда характерно то, что как физический, так и умственный труд просто присущи бытию человека. Поскольку его бытие означает деятельность в мире, то и труд в любой своей форме также является «способом духа»:[676]

Животное не трудится, разве только по принуждению, но по природе оно не ест свой хлеб в поте лица своего, не создает себе само свой хлеб: всем своим потребностям оно находит удовлетворение непосредственно в природе. Человек также находит в природе материал для своих потребностей, но можно сказать, что материал для человека — это наименьшее; только посредством труда совершается бесконечное опосредствование удовлетворения его потребностей. Труд в поте лица, как физический, так и труд духа, который тяжелее физического, стоит в непосредственной связи с познанием добра и зла. То, что человек должен делать себя тем, что он есть, что он в поте лица ест хлеб свой, что он должен создать самого себя, — это существенное, отличительное свойство человека, оно необходимо связано с познанием добра и зла.[677]

Я не трудится собственно как господин, его бытие господина характеризуется свободным бытием труда. Поэтому у Гегеля господство соответствует античному идеалу, который в музе созерцательности, в чистом мышлении, в theoria, видел высшую форму практики. Так как Гегель отныне в мышлении видит причину возникновения господства — идея, nous, разум рассматривались западноевропейской метафизикой с этого времени как arche, как подчиняющие себе все сущее порядок и власть, — а разумом охватывает все сущее, то согласно ему все фактические формы господства и рабства имеют своим основанием самодостоверность и самоотчуждение мышления. Напротив же, там, где господство становится самопорабощением, утрачивается противоположность господства и рабства. Ибо в таком случае уже отсутствует рабство, реально отличающееся от господства. Достижение этой цели Гегель рассматривает как заслугу духа, причем распадение на образы господина и раба представляет собой лишь остановку на пути духа к самому себе, на пути, на котором «человек должен делать себя тем, что он есть».[678]

И когда Маркс предполагает перевернуть Гегеля с головы на ноги, то начинает с сомнения в том, что примирение господина и раба — это заслуга духа, ибо не в мышлении, провозглашает он, укоренилось господство. Оно есть лишь отражение и рефлексия экономического положения. Поэтому снятие противоречия между господством и рабством возможно только путем изменения экономических процессов и отношений, которые философия, т. е. мышление, только интерпретировала, но не создавала:

Философы лишь различным способом объясняли мир, дело же заключается в том, чтобы изменить его.[679]

При этом Маркс понимает человеческую деятельность по изменению мира как «материальную» и противопоставляет «созерцательному материализму» деятельный материализм. В истории человека он как необычное отмечает то, что гуманизация природы идет не рука об руку с возрастающей гуманностью человека, а напротив, развивается прямо противоположным образом. Возникновение пролетариата это признак снижения гуманизации межчеловеческих отношений. Этот процесс для Маркса однозначно обусловлен разделением труда, в котором человек продуцируется наряду с другими предметами повседневной потребности, такими как продукты питания, одежда, а также «идеи» и «представления». В этом он не видит ничего исключительного или обусловленного господством до тех пор, пока эти идеи и представления понимаются как продукты материальной деятельности. Но, согласно Марксу, представления и идеи становятся осмысленными в тот момент, когда они уже выглядят не как выражение материального, а напротив, как его причина. Поэтому различие между Гегелем и Марксом состоит в том, что последний видел причину разделения труда, изначально обусловливающую господство, не в сфере мысли, а в материальной сфере. Разделение труда, утверждал Маркс в «Немецкой идеологии», «вначале было лишь разделением труда в половом акте». «Действительным» же оно становится «лишь с того момента, когда появляется разделение материального и духовного труда»:[680]

С этого момента сознание может действительно вообразить себе, что оно нечто иное, чем осознание существующей практики, что оно может действительно представлять себе что-нибудь, не представляя чего-нибудь действительного, — с этого момента сознание в состоянии эмансипироваться от мира и перейти к образованию «чистой» теории, теологии, философии, морали и т. д.[681]

Поэтому Маркс, в отличие от Гегеля, требует изменения общественных трудовых отношений, чтобы уничтожить подавление человека, обусловленное господством духа.[682] Разделение труда должно быть вновь упразднено, поскольку благодаря ему только и стало возможным господство мышления, оторванного от материального базиса:

Дело в том, что как только появляется разделение труда, каждый приобретает свой определенный, исключительный круг деятельности, который ему навязывается и из которого он не может выйти: он — охотник, рыбак или пастух, или же критический критик и должен оставаться таковым, если не хочет лишиться средств к жизни, — тогда как в коммунистическом обществе, где никто не ограничен исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли, общество регулирует все производство и именно поэтому создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра — другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно, — не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком.[683]

В то время как Гегель делал ставку на упразднение господства с помощью мышления, для Маркса, хотя он и рассматривал мышление как причину господства, действительной причиной являются «извращенные» производственные отношения, которые вырастают из разделения труда и не позволяют рассматривать труд как стержень сущности человека. Это толкование человека с точки зрения труда если и кажется утопическим по своему характеру, то только тому, с чьей точки зрения человек свободен от уз господства, возникновение случайно и произвольно, поскольку человек, независимо от того, идет ли он на охоту или рыбалку, или даже выступает в роли самого критического критика, нацелен только на то, чтобы его труд, т. е. труд человека, входящего в людское сообщество, стал причиной господства. Именно там, где труд постигается как стержень сущности человека, там на его основании должны упорядочиваться и формироваться фактически все жизненные связи.

Социальный союз, в котором господин и раб ограничены друг другом, его внутренний строй и организация труда и его разделение всегда определены соответствующим видом отношения господства и рабства. Структура государства и обусловливающих его общественных групп вплоть до семьи выражается поэтому тем пониманием, которое выработано соответствующим социальным союзом труда и имманентно присущего ему господства.

Социальность человека не исчерпывается трудом. Труд — это только момент сущностного определения человека, а человеческое общество не основано исключительно на господстве. Да и государство покоится не только на феномене власти, хотя ему и свойственно осуществление властных функций.

3. ЭРОС

Социальный характер человека показал нам уже феномен труда. Но иным способом эта основная черта человеческого существования проявляется в любви, в эросе. И это не единственный случай, когда считается, будто любовь на самом деле есть лишь отношение между двумя или несколькими индивидами, а не потому что в любви особенным образом возникает вопрос о действительности человека как единичного и общественного существа. Несомненно, человек как мужчина или женщина — это определенная телесность, тело определенного пола. Но завершен ли в себе человек как это единичное существование настолько, что общество в принципе выступает лишь суммой связанных друг с другом индивидов? Можно ли любовь, брак, вообще общество понимать как отношение завершенных в себе атомарных отдельных существ? Значение телесности нами уже обсуждалось вместе с феноменом труда как различие между физическим и умственным трудом. Точно так же и в любви тело и естественная чувственность в своей связи и своем отличии от души, разума, духа становятся в центр размышлений. Напряжение, возникающее для понятия человека как из отношения между единичным существом и обществом, так и из соединения тела и души, должно быть проанализировано с позиции понятия эроса и изложения дифференциации полов у Платона и Канта.

3.1. МИФ О ЧЕЛОВЕКЕ-ШАРЕ

Миф, который рассказывает автор комедий Аристофан в платоновском диалоге «Пир», передает своими образами то, как выглядят отношения между мужчиной и женщиной, которые только вдвоем, в единстве могут существовать как целое. В этом мифе не отдельный индивидуум, который сам для себя и по себе, к тому же по возможности добровольно, ищет сообщества, нет, так называемые единичные существа есть только фрагменты, половинки, части. Поэтому любовь вырастает из потребности дополнений человека другим человеком:

Когда-то наша природа была не такой, как теперь, а совсем другой. Прежде всего, люди были трех полов, а не двух, как ныне, — мужского и женского, ибо существовал еще третий пол, который соединял в себе признаки этих обоих; сам он исчез, и от него сохранилось только имя, ставшее бранным, — андрогины, и из него видно, что они сочетали в себе вид и наименование обоих полов — мужского и женского. Кроме того, тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано. Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост, — так же как мы теперь, но любой из двух сторон вперед, либо, если торопился, шел колесом, занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях, что позволяло ему быстро бежать вперед. А было этих полов три, и таковы они были потому, что мужской искони происходит от Солнца, женский — от Земли, а совмещавший оба этих — от Луны, поскольку и Луна совмещает оба начала. Что же касается шаровидности этих существ и их кругового передвижения, то и тут сказывалось сходство с их прародителями.[684]

И хотя в ходе этого застолья об Эроте рассказывали и другие участники (Павсаний говорил о моральных и социально-психологических феноменах, Эриксемах говорил о нем с точки зрения медицины и музыки, Федр признавал в нем руководителя добродетелей), тем не менее только Аристофан рассматривал Эрота в его «космической мощи» принадлежащим сущности человека. Эта образная сущность человека в его изначальном способе бытия должна объяснить, какую роль для нее играет Эрот:

Страшные своей силой и мощью, они питали великие замыслы и посягали даже на власть богов, и то, что Гомер говорит об Эфиальте и Оте, относится к ним: это они пытались совершить восхождение на небо, чтобы напасть на богов.

И вот Зевс и прочие боги стали совещаться, как поступить с ними, и не знали, как быть: убить их, поразив род людской громом, как когда-то гигантов, — тогда боги лишатся почестей и приношений от людей; но и мириться с таким бесчинством тоже нельзя было. Наконец Зевс, насилу кое-что придумав, говорит:

— Кажется, я нашел способ и сохранить людей, и положить конец их буйству, уменьшив их силу. Я разрежу каждого из них пополам, и тогда они, во-первых, станут слабее, а во-вторых, полезней для нас, потому что число их увеличится. И ходить они будут прямо, на двух ногах. А если они и после этого не угомонятся и начнут буйствовать, я, сказал он, рассеку их пополам снова, и они запрыгают у меня на одной ножке. Сказав это, он стал разрезать людей пополам, как разрезают перед засолкой ягоды рябины или как режут яйцо волоском. И каждому, кого он разрезал, Аполлон, по приказу Зевса, должен был повернуть в сторону разреза лицо и половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней, а все остальное велено было залечить. И Аполлон поворачивал лица и, стянув отовсюду кожу, как стягивают мешок, к одному месту, именуемому теперь животом, завязывал получавшееся посреди живота отверстие — оно и носит ныне название пупка. Разгладив складки и придав груди четкие очертания, — для этого ему служило орудие вроде того, каким сапожники сглаживают на колодке складки кожи, — возле пупка и на животе Аполлон оставлял немного морщин, на память о прежнем состоянии. И вот когда тела были таким образом рассечены пополам, каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь.[685]

Здесь сущность человека описана как потребность в дополнении и излечении и, в целом, «перевернутой» — ведь Зевс заставлял Аполлона поворачивать ему голову. Подобно тому, как в мифе о пещере, где пленники принимали за действительность тени, здесь потребовался переворот, выворачивание наизнанку всей души, чтобы восстановить первоначальную природу:

И если одна половина умирала, то оставшаяся в живых выискивала себе любую другую половину и сплеталась с ней, независимо от того, попадалась ли ей половина прежней женщины, то есть то, что мы теперь называем женщиной, или прежнего мужчины. Так они и погибали. Тут Зевс, пожалев их, придумывает другое устройство: он переставляет вперед срамные их части, которые до того были у них обращены в ту же сторону, что прежде лицо, так что семя они изливали не друг в друга, а в землю, как цикады. Переместил же он их срамные части, установив тем самым оплодотворение женщин мужчинами, для того чтобы при совокуплении мужчины с женщиной рождались дети и продолжался род, а когда мужчина сойдется с мужчиной — достигалось все же удовлетворение от соития, после чего они могли бы передохнуть, взяться за дела и позаботиться о других своих нуждах. Вот с каких давних пор свойственно людям любовное влечение друг к другу, которое, соединяя прежние половины, пытается сделать из двух одно и там самым исцелить человеческую природу.

Итак, каждый из нас — это половинка человека, рассеченного на две камбалоподобные части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину.[686]

Любовь, как определяет ее миф, есть сугубо человеческое стремление, которое чтобы осуществить то, к чему стремится человеческое существо, должно выйти за его пределы как единичного существа. Аристофан своей картиной Эрота пытался объяснить рядоположенность разнополой и однополой любви и таким образом разрешить противоречие между вожделеющей и помогающей любовью: в отдельном становлении двух людей Платон улавливал ощущение тоски по полноте причем он собственное удовлетворение понимал как благое дело и помощь для других. Единичное становление есть исполнение вечного стремления, того стремления, которому хотя и противостоит единичное существо, но от силы которого он не может освободиться. Эрот возбуждает страсть между двумя людьми и позволяет им открываться в их бытийной связи. Так как женщина и мужчина познают себя согласно своему полу, а не просто фрагментарно по половым признакам, то любовь является неодолимой силой, охватывающей собой каждого любого отдельного человека и обращающая его взор на другого человека. Аналогично страху, любовь не есть нечто, чем можно овладеть, чем можно было бы распоряжаться, напротив, именно она охватывает нас и принуждает нас учиться обращаться с нею.

В мифе Аристофана бросается в глаза то, что половое различие трактуется не просто как биологическое различие. После того как отдельные половинки стали подобны цикадам и не могли оплодотворять друг друга, Зевс, решив смягчить наказание за их высокомерие, переставил их половые органы сзади вперед. Теперь соответствующие половинки уже могли, найдя друг друга, совокупляться друг с другом и в результате страстных объятий мужчины и женщины на свет появлялось потомство. Самое важное в этой коррекции Зевса состоит не в том, что он тем самым дал возможность продолжению рода, которое биологически уже с самого начала было дано, а то, что по крайней мере в сексуальном совокуплении любовь может осуществиться и на короткое время устранить эту разорванность.

Половые отношения рассматриваются здесь как любовные и бытийные отношения и ни в коем случае не сводятся к простому «взаимному использованию одним человеком половых органов и половой способности другого».[687] Это то понимание, которое мы находим в кантовском определении брака. Аристофану совершенно не приходит в голову провести различие между духовным и телесно-половым отношением к индивидууму. Что благодаря Эроту из раздвоения возникает единство, это говорит о существовании индивидуумов как мужчин И женщин, но не о существовании личности безотносительно к полу. Для аристофановских половинок пол не является чем-то привнесенным, напротив, они пе существу различны в своем женском и мужском бытии, и это различие составляет основную черту их существования и потребности дополнения. Различие или, лучше сказать, раздробленность на женское и мужское начала задано, согласно ему, как судьбой, так и взаимопринадлежностью полов друг другу.

У Канта иначе, он стремится объяснить половую разницу только как правовую проблему.

3.2. ВЕЩЬ ЛИ МОЕ ТЕЛО? ОДНО ЗАБЛУЖДЕНИЕ: БРАК КАК «COMMERCIUM SEXUALE»

То, что еще Платон осмысливал в единстве, а именно бытие женщины и бытие мужчины как телесно-духовную целостность, Кантом обсуждается как правовая проблема. Человека разрывает противоречие: он одновременно должен быть и похожим телом на животных, и обладать разумностью, составляющей своеобразие человека. Нравственность, по Канту, представляет собой деятельность разума по отношению к неразумной чувственности. В кантовском определении брака высказана известная со времен Декарта невозможность мыслить в тесной связи res extenso, и res cogitans, по терминологии Канта — mundus sensibilis mundus intelligibilis. Различаются же им естественная сущность человека, определенная инстинктами и склонностями, и духовная сущность, выступающая законодателем для самой себя. Поскольку же для человека инстинкт и свобода одновременно действительны — в противном случае категорический императив не выражал бы никакого долженствования — и свободное самоопределение реализуется в царстве явлений, инстинктов, то для человека как разумного существа задача и цель состоит в том, чтобы воздействовать на себя как инстинктивное существо. Насколько это возможно, остается проблемой. И так как Кант не знает ответа и пол принимает за животную инстинктивность, которую невозможно отрицать как определенную сторону брака, то он допускает его использование, упорядочив определенным образом через договор:

Половое общение (commercium sexuale) — это взаимное использование одним человеком половых органов и половой способности другого (usus membrorum et facultatum sexualium alterius), естественное (благодаря которому создается существо, им подобное) или противоестественное, которое есть общение или с лицом того же пола, или с животным, принадлежащим к иному роду, а не к человеческому; от этих нарушений закона, противоестественных пороков (crimina carnis contra naturam), название которых иногда не произносится, никакими ограничениями и исключениями нельзя избавиться как от ущерба, наносимого человечеству в нашем собственном лице.

Естественное половое общение — это общение либо по чисто животной природе (vaga libido, venus volgivaga, fornicatio), либо по закону. Половое общение по закону есть брак (matrimonium), т. е. соединение двух лиц разного пола ради пожизненного обладания половыми свойствами друг друга. — Цель рождения и воспитания детей хотя бы и была целью природы, для [осуществления] которой природа вкоренила взаимное влечение полов, но для правомерности этой связи вовсе не требуется, чтобы человек, вступающий в брак, ставил перед собой эту цель; в противном случае брак расторгался бы сам собой, после того как прекращалось бы деторождение.

Собственно, даже если предположить, что имеется желание использовать половые свойства друг друга, брачный договор не произвольный, а необходимый договор по закону человечества; это означает, что, если мужчина и женщина хотят наслаждаться половыми свойствами друг друга, они необходимо должны вступить в брак, — это необходимо по правовым законам чистого разума.[688]

Это определение через взаимное использование в частном праве предшествует различию между вещным правом и личным правом. Вещное право — это право, по которому личности приобретают вещи и пользование ими относительно других личностей. Так, я обладаю исключительным правом пользования этой авторучкой, которой и пишу это. Она моя и принадлежит мне. Я могу отдать ее взаймы, подарить и продать. Как личность я могу иметь собственность, а также защищать ее от чужих притязаний. В противоположность этому личное право — это право «по законам свободы определять… к тому или иному действию» произвол другого.[689] Это право можно получить всегда только по договору, и оно есть право одного требовать от другого действия относительно какой-то вещи. Наряду с этими двумя формами права Кант называет и третью — «право владения внешним предметом как вещью и пользования им как лицом».[690]Оно называется также и «правом домашнего быта» и образует границы определения брака как «полового общения». Здесь речь идет о неотчуждаемости приобретения:

Это право представляет собой право владения внешним предметом как вещью и пользования им как лицом. — Мое и твое, согласно этому праву, есть домашнее мое и твое и отношения в этом состоянии — это отношения общности свободных существ, которые благодаря взаимному влиянию (лица одного на другого) согласно закону внешней свободы (причинности) составляют сообщество членов чего-то целого (лиц, находящихся в общности), называемое домашним бытом.[691]

С точки зрения сохранения рода половое общение, если не обращать внимание на кантовское требование ограничить его только деторождением, считается необходимой для существования человека вещью. Независимо от того, служит ли это «взаимное использование» половых свойств для деторождения или исключительно для цели взаимного наслаждения, Кант задается вопросом, сочетается ли «разумеется, само по себе чисто животное… общение между мужчиной и женщиной»[692] одновременно со свободой и разумностью человека. Не состоит ли половое общение с партнером вследствие этого в противоречии с моим разумом и с разумом другого человека? Может ли соответствовать категорическому императиву использование «половых свойств только ради скотского наслаждения»?[693] Что прежде всего противостоит в половых отношения свободе, так это то, что в нем «одна сторона отдается другой».[694]

В этом акте человек сам обращает себя в вещь, что противоречит праву человечества по отношению к собственному лицу.[695]

Эта отдача одной стороны другой представлена как отказ от человеческой свободы и как унижение, поскольку влюбленный, который всегда может быть только самой целью, но никогда средством для другого, сам становится объектом наслаждения. Тем самым уничтожается «человечество», право которого заключено в том, чтобы к нему относились «и в своем лице, и в лице всякого другого так же как к цели и никогда… только как средству»?[696]Превращение-в-вещь личности в половом акте Кант считает только тогда допустимым, если оно происходит в условиях взаимности, поскольку только благодаря ей можно восстановить самостоятельность личности:

Возможно же это лишь при одном условии: в то время как одно лицо приобретает, словно вещь, другое, это другое лицо в свою очередь приобретает первое; ведь только так оно снова обретает себя и восстанавливает свою личность.[697]

В том, что партнеры состоят в долгом общении на основе взаимности, т. е. встречаются не для «однократного наслаждения», Кант видит превращение супружеского сожительства, «copula carnalis», в нравственное:

Приобретение супруги или супруга происходит, следовательно, не facto (путем сожительства) без предшествующего договора и не pacto (по одному лишь брачному договору без последующего сожительства), а исключительно lege, т. е. как правовое следствие из обязательства вступить в половую связь не иначе как посредством взаимного владения лицами, которое осуществляется лишь через такое же взаимное пользование их половыми свойствами.[698]

Антропологический интерес представляет для Канта не моральность, которую он приписывает брачному половому общению, а лежащее в ее основе понимание человека как двойственного существа, которое состоит в половом общении либо по закону, либо «по чисто животной природе»[699] и, следовательно, состоит из двух частей — животного и разума. То, что платоновский Аристофан изображает в мифе как потребность в дополнении со стороны бытия-женщины и бытия-мужчины, у Канта рассматривается как непостоянная страсть («vaga libido»[700]).

Можно страстно спорить с кантовским определением брака, ссылаясь на то, что оно находится в «Метафизике нравов» в разделе учения о праве, а не в разделе учения о добродетели, можно также утверждать далее, что объятия никак не могут быть превращением-в-вещь одного партнера другим, тем не менее это никак не меняет того обстоятельства, что это сомнительное определение есть следствие предварительного философского решения, благодаря которому оно формулируется и от которого оно существует независимо. Самое главное в этом предварительном решении состоит в выявлении дизъюнктивности отношения природы и свободы, в которое вовлечены мы сами и из которого не знаем, как выпутаться. Природа, говорит Кант, есть сущность явлений неизвестного нам сущего, и этого для современного научного понимания вполне достаточно. Эти явления существуют при условии возможности познания. Человек, познающий себя как часть природы, убеждается, что он может распознать свою собственную сущность только в самой-по-себе свободе как самоцели. Поскольку природа в совокупности представляет собой явление, то и его собственная телесность — это тоже явление. Тело вместе с тем есть вещь. И только лицо есть цель сама по себе и как таковое — предмет внимания и наделения достоинством. Поэтому то, что не является лицом, обладает лишь «относительной ценностью», оно сохраняет себя только благодаря связи с «целью самой по себе» и является «вещью».[701] Поэтому для Канта собственное тело уже давно не было «агрегатом», как для Декарта, и он отличал его в то же время от всех других внешних вещей. Лицо не вправе распоряжаться телом так же, как другими вещами и приобретение его происходит согласно «вещно-личному праву». Кант никогда не защищал того представления, что тело и душа не составляют целостной взаимопринадлежности, нет, только для него осталось непонятным, как же следует мыслить эту целостность в его различии и взаимопринадлежности.

Вывод Канта о том, что половое различие следует рассматривать как обусловленное чисто внешней природой наслаждение, в социально-философском плане заключает в себе то, что общность можно мыслить только лишь с точки зрения свободы. К этим, осмысленным с позиции свободы, общностям в кантовском смысле относятся брак и, без сомнения, государство. Семью или народ, общности, развившиеся в своем существовании естественным образом — так, например, семья возникла как кровное родство, — можно постичь согласно кантовскому предположению все-таки только юридически и определить в лучшем случае биологически.

Вопрос «Что такое человек?» из-за телесности человека остался без ответа, а антропологию Кант последовательно разрабатывает только с «прагматической точки зрения».[702]

3.3. ОПРЕДЕЛЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА ЧЕРЕЗ ЧУВСТВЕННОСТЬ

Совершенно противоположную Канту позицию занимал Людвиг Фейербах. Он сделал попытку превратить антропологию в главную философскую дисциплину. С сознательно противоположной позиции в отношении идеалистической философии последователей Канта Фейербах приводит аргументы преимущественно против Гегеля и утверждает, что чувственность является сущностным ядром человека:

Философ должен включить в состав самой философии ту сторону человеческого существа, которая не философствует, которая скорее стоит в оппозиции к философии, к абстрактному мышлению, словом, то, что Гегелем низведено к роли примечания. Только таким способом философия становится универсальной, свободной от противоречий, неопровержимой, непреодолимой силой. Следовательно, философия должна начать не с себя самой, но со своей антитезы, с того, что не есть философия. Эта наша сущность, от мышления отличная, не философская, абсолютно враждебная схоластике сущность, сводится к принципу сенсуализма.[703]

Но достигается ли этим призывом подумать о чувственности то, что не удалось Канту? К чему стремился Фейербах, так это осмыслить человека в неразрывном единстве познания, чувств и воли:

Для прежней абстрактной философии характерен вопрос: каким образом различные, самостоятельные существа, субстанции могут воздействовать друг на друга, например, тело на душу, на Я? Этот вопрос для прежней философии был неразрешим, потому что она отмежевывалась от чувственности, потому что для нее субстанции, долженствовавшие воздействовать друг на друга, были абстрактными существами, голыми, мысленными сущностями. Только чувственность разрешает тайну взаимодействия.[704]

В этом смысле Фейербах может заявить, что различие между животным и человеком кроется не только в мышлении, а соответствует совокупному духовному и физическому бытию человека:

Человек отличается от животного вовсе не только одним мышлением. Скорее все его существо отлично от животного. Разумеется, тот, кто не мыслит, не есть человек, однако не потому, что причина лежит в мышлении, но потому, что мышление есть неизбежный результат и свойство человеческого существа. Поэтому и здесь нам нет нужды выходить за сферу чувственности, чтобы усмотреть в человеке существо, над животными возвышающееся.[705]

В последующих рассуждениях Фейербах пытается определить с позиции чувственности разницу между животным и человеком, указывая на то, что чувственность у животного носит партикулярный характер, у человека же, напротив, — универсальный. Чувства животного, как он отмечает, хотя и более остры, чем у человека, но опять-таки только в отношении определенных, присущих животному потребностей. Человек, несомненно, не имеет столь тонкого обоняния, как, например, охотничья собака, поскольку его обоняние охватывает все виды, оно индифферентно относительно отдельных запахов и потому более свободно. В этом смысле Фейербах под универсальной чувственностью всегда подразумевает духовность и рассудок. Следовательно, пол для него не является единственным фактом, который может воздействовать на свободу, разумность человека и, соответственно, на категорический императив. Он, скорее, пронизывает бытие человека в целом и предшествует всякому мышлению. Когда пытаются объяснить социальность человека, то не должны останавливаться на единичном Я, на индивидууме, напротив, начинать следует, согласно Фейербаху, с универсальной чувственности как отношения общения людей друг с другом:

Отдельный человек, как нечто обособленное, не заключает человеческой сущности в себе ни как в существе моральном, ни как в мыслящем. Человеческая сущность налицо только в общении, в единстве человека с человеком, в единстве, опирающемся лишь на реальность различия между Я и Ты.[706]

Правда, это признание дополнительной нужды человека в знакомстве с окружающими Фейербах не продумывает более глубоко. Он отказывается от того, чтобы пролить свет на общественные и исторические измерения жизни, и, скорее, придерживается того мнения, что универсальная чувственность не должна пониматься как развитая каждым человеком, поскольку она в качестве единства рода реально действует уже с самого начала. Но что такое род? Он описывается Фейербахом как нечто божественное и характеризуется как носитель всех позитивных предикатов человечества. Но эта определенность опять-таки опосредована не конкретными формами человеческого общества, так что возникает вопрос, что такое общение, порожденное родом. Состоит ли оно только в зачатии и рождении, т. е. в непосредственном формировании рода? Ведь это относится и к животным. Оно также сохраняется во времени благодаря процессу генерации. Достоверно и то, что животное телесно. Оно живо своим телом, однако оно никогда не относится к своей телесности; оно не может осознавать свой пол, поскольку никогда не открывается в своей наготе. Чувственность человека, в отличие от животного, у Фейербаха включает также разумность и свободу, но как, это не объясняется. Возврат к чувственности, превращение ее в принцип, хотя она и понимается отлично от локковского и юмовского сенсуализма,[707] не дает никаких оснований для осмысления различия между телом и душой и для постижений человека не только как общественного, но и как индивидуального существа.

Кантовская трансцендентальная диалектика, как и абсолютная диалектика Гегеля (та и другая отрицаются Фейербахом), по крайней мере, освещают человека в его двойственности. Затем Маркс, во многом симпатизировавший Фейербаху, попытался по-новому определить чувственность в связи с общественной практикой. Кьеркегор, занимавший, как и Фейербах, остро критическую позицию относительно Гегеля, настойчиво рефлектировал связь духа с телом и локализовал в этой связи феномен страха. Опираясь на рассуждения Кьеркегора, Хайдеггер в «Бытии и времени» интерпретирует бытие человека как факт «бытия-в-мире», правда, он рассматривал страх в его связи с телесностью не так, как это делал Кьеркегор.

Определение человека снова и снова разрабатывается по-новому у Шопенгауэра, а также у Ницше, и конечно же в так называемой современной «философской антропологии», возникновение которой можно датировать моментом появления в январе 1928 года книги Макса Шелера «Положение человека в космосе».[708] Шелер со своей стороны при определении человека уповал пока еще на преимущество разума, другие, напротив, усиленно стремились понять человека с точки зрения биологии.[709]

4. СМЕРТЬ И ВОПРОС О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ

С проблемами смерти как глубоко фундаментальными феноменами человеческого существования мы уже сталкивались в контексте осмысления понятия страха. Но ограничились только понятием эроса. Страх и эрос по-разному открывают доступ к проблематике смерти.

На страх в его принципиальном отношении к смерти указывали прежде всего Кьеркегор и Хайдеггер. Правда, для Кьеркегора страх латентно проявлялся еще до «первородного греха». Человек в этом состоянии для него хотя и представляется только грезящим духом, тем не менее он уже живет — если верить Кьеркегору — в страхе перед самим собой. Страх духа все же только после падения, т. е. после недвусмысленного самоподтверждения духа, стал тем страхом, который появился из противоположности духа и тела и вместе с тем как результат знания о смерти: бытию духа следовало решиться на то, чтобы подтвердить себя.

Подтвердить себя — значит, по Кьеркегору, обрести телесность. Обретение телесности духом он описывает как синтез, в котором знающий о себе дух человека есть человек, но в то же время он знает и о своей животности. Хотя определение человека состоит в том, чтобы быть духом, однако бытие духа означает для человека постоянную связь с телом и чувственностью. Эта связь означает трудное становление благодаря телу, и в особенности благодаря сексуальности, и потому она порождает страх. В таком состоянии страха тело познает себя не только в своем половом разделении на мужчину и женщину, но и просто как смертное существо:

Зверь, собственно, не умирает; но там, где дух полагается как дух, смерть проявляется как нечто ужасное… В мгновение смерти человек находится на крайней точке синтеза; дух как бы не может присутствовать здесь; он, конечно, не может умереть, но ему приходится ждать, поскольку телу нужно умереть. Языческое представление о смерти — именно потому что их чувственность была наивнее, а временность — беззаботнее, — было мягче и дружелюбнее, однако ему не хватало высшего… Есть необъяснимая тоска во всем, когда видишь этого гения дружелюбно склонившимся над умирающим и гасящим своим поцелуем последнее дыхание последней искры жизни, между тем как все, что было пережито, уже исчезает одно за другим, а смерть остается здесь как тайна, которая, будучи сама необъяснимой, объясняет все; она объясняет, что вся жизнь была игрой, которая кончается тем, что все — великие и ничтожные — уходят отсюда, как школьники по домам, исчезают, как искры от горящей бумаги, последней же, подобно старому учителю, уходит сама душа. И потому во всем этом заложена также немота уничтожения, поскольку все было лишь детской игрой, и теперь игра закончилась.[710]

Мы уже знаем от Хайдеггера о связи страха и смерти как о вхождении в ничто и указывали на то, как через «завершенность» существование получает свой жизненный смысл.

Второй упомянутый способ познания смерти связан с феноменом любви. Смерть присуща даже Эроту. Платон полагал в «Пире»: Орфей ни с чем вернулся из ада, он смог увидеть только призрак Эвридики, а не саму ее, поскольку богам показался чересчур изнеженным. Им показалось, что он «не отважился умереть из-за любви»:

Зато Орфея, сына Эагра, они спровадили из Аида ни с чем и показали ему лишь призрак жены, за которой тот явился, но не выдали ее самой, сочтя, что он, как кифаред, слишком изнежен, если не отважился, как Алкестида, из-за любви умереть, а умудрился пробраться в Аид живым.[711]

Вопрос о смысле жизни ввиду неизбежности ее конца при познании противоречия смерти и любви становится тем более опасным, чем более он осознается как конституирующий человеческую жизнь. К тому же смерть как основной феномен человеческой жизни подобна любви. Любовь есть снятие индивидуальности, соответствующей Я, в пользу единства в Мы. Смерть также является снятием индивидуальности, притом окончательным.[712] Не только мы подвластны смерти, но и смерть подвластна нам, и ее нужно постигать не меньше, чем любовь. «Да простит меня Бог! Я не понимаю смерти в его мире», — восклицает Гельдерлин,[713] перед смертью мы бессильны:

incerta omnia: sola mort certa.[714]

Смерть, в отличие от умирания, не протекает во времени, напротив, она — выход из времени и потому окончательна и бесповоротна. И если остановка кровообращения наступает не сразу после смерти, так это потому, что другие жизненные функции различных органов и тканей начинают постепенно отмирать. При отмирании одного органа не все другие органы сразу же прекращают свои функции. Во время функционирования отмирающего органа и других органов с помощью «восстановления» можно воспрепятствовать наступлению смерти. И если умирание еще обратимо, то смерть окончательна.

Различие между умиранием и смертью нам известно потому, что отсутствует непосредственный человеческий опыт смерти. У нас есть знания об умирании, о смерти же мы знаем только как о «чужом событии». Витгенштейн определенно прав, когда пишет: «Смерть не событие жизни. Человек не испытывает смерти».[715] Его высказывание тем не менее не может свидетельствовать в пользу того, что для человеческой жизни на всем ее протяжении не характерно это событие, уничтожающее жизнь в ее определенности и единичности:

Переживание смерти в конечном счете должно быть переживанием жизни, в противном случае смерть — это всего лишь пугало.[716]

Смерть как таковую никто из нас не переживал. Человек может очень близко подойти к смерти, он также может сам себя предать смерти, но достичь самой смерти и дать какие-то свидетельства о ней никто не в состоянии. Правы ли поэтому те мыслители, которые подобно Эпикуру полагают, что «самое страшное из зол, смерть», нас не касается, «так как когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем»?[717]

Мы знаем, что можем умереть своей собственной смертью, мы можем так же мало, как и главный герой часто цитируемой повести Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича», верить. Там об этом говорится следующее: силлогизм, который можно найти в каждом учебнике по классической логике: Кай — человек, люди — смертны, следовательно, Кай — смертен, для Ивана Ильича «всю жизнь казался совершенно правильным в отношении Кая, но ни в коем случае не в отношении себя. Он ведь не был Каем, а тем более человеком вообще».[718] Если Эпикур или Иван Ильич могли себе позволить воспринимать свойства смерти так, как они этого хотели, тем не менее любая надежда на бессмертие имеет своим следствием определенную жизненную подготовку: будь то абсолютное исполнение долга в данном в мире или воинственный оптимизм, основанный на пафосе мировой революции, или это любовная страсть, принимающая смерть.

Эпикуровское заявление о ничтожности смерти вызывает возражение, не довольствующееся тем, чтобы рассматривать смерть не как событие жизни, «которое должно называться среди прочего, поскольку оно в конце концов наступает»; смерть для жизни и в позитивном, и в негативном плане по сути конститутивна. В смерти человека наиболее полно проявляется «ядро экзистирования», а не только, как полагал Эрнст Блох, его оболочка.[719]

Давайте попытаемся вкратце пояснить, почему человек, пока жив, противостоит смерти, причем «не только тогда, когда умирает, а постоянно и по существу».[720] Осознание неизбежности смерти не опирается на индуктивный вывод, напротив, оно само есть часть знания того, что я есть, что я живу. Смерть как знание о том, что я умру, для меня так же достоверна, как и то, что я знаю, что пока мыслю, я живу и существую. Что невозможно заблуждаться в том, что я существую, нам известно еще от Декарта. Где и как я существую, в этом можно обмануться благодаря фантазии и впечатлению. Совсем иное дело — самодостоверность нашего бытия, ибо она имеет безусловное преимущество перед всеми другими достоверностями. Ведь эта самодостоверность получена благодаря знанию о нашей смертности. Сомнение, сомневающееся во всем, что не является мною, что не есть я сам, сомнение, ведущее человека к его самоосознанному бытию, возможно только потому, что я открываю себя как смертное существо, существо несовершенное: Я есть не только то существо, которое желает, заблуждается и является несовершенным, но Я есть прежде всего то существо, которое не существует вне самого себя, которое не может знать, будет ли оно еще существовать в следующее мгновение. Одним словом, моя смертность показывает мне себя со всех сторон. Смерть принадлежит жизни, и жизнь невозможно мыслить без смерти. С этой точки зрения смерть получает позитивный смысл для жизни.

Могло ли существо, независимое от смерти, могло ли такое существо вообще трудиться, любить, плакать? Почему, зададим вопрос, мы в состоянии все это делать? Потому что мы существуем во времени, а то, что мы существуем во времени, мы знаем потому, что знаем, что мы смертны. Без того знания, что мы должны умереть, мы не были бы связаны с современностью и растворились бы полностью в ней. Все это невозможно для нас только потому, что мы живем ожиданием смерти.

Предвосхищением смерти — поэтому умирает только человек, животное исчезает, не будучи в состоянии осмыслить свой конец — мы осознаем сами себя и знаем, что утратим себя. Так воздействует на нашу экзистенцию постоянно представляемая будущая смерть. Будущее является как поводом для ожидания радости и наслаждения, так и причиной забот и тревоги. Но смерть только тогда может стать предметом тревоги, когда мы рассуждаем о ней не в общем и целом, как это мог делать герой Толстого Иван Ильич.

Если согласиться с тем, что любовь и смерть по сути принадлежат друг другу и любить может только то существо, которое может умереть, поэтому любовь свойственна человеческому существованию так же, как и смерть, то она есть то, благодаря чему достигается высшее предвосхищение смерти и именно она пытается вопросом о смысле за рамками смерти преодолеть ее. Так, уже издевки Аристофана указывали на то, что в Эроте достигается познание изначальной глубины жизни, и в его рассказ вплетается одна из древнейших любовных комедий. Он дает нам возможность представить, что Гефест, греческий бог огня, предстал перед двумя лежащими друг подле друга половинками и спросил их, что они, собственно, хотят друг от друга:

Может быть, вы хотите как можно дольше быть вместе и не разлучаться друг с другом ни днем, ни ночью? Если ваше желание именно таково, я готов сплавить вас и срастить воедино, и тогда из двух человек станет один, и, покуда вы живы, вы будете жить одной общей жизнью, а когда вы умрете, в Аиде будет один мертвец вместо двух, ибо умрете вы общей смертью. Подумайте только, этого ли вы жаждете и будете ли вы довольны, если достигнете этого? — случись так, мы уверены, что каждый не только не отказался бы от подобного предложения и не выразил никакого другого желания.[721]

Интерпретация этого поведения, подразумевающая для влюбленных лишь половое наслаждение, не осознает именно того, что Эрот ищет не только способ удовлетворения, но имеет целью преодоление смерти. Тем самым Аристофан пытается показать, что позиция просвещенного врача не может быть оправдана вытеснением души в область эротических страстей. «Наполнению и опорожнению»,[722] как понимает Эрота участник диалога врач Эриксимах, должно было бы предшествовать единство: ибо «пафос наслаждения, чье стремление к вечности, выражающееся в объединении существ по возможности за рамками смерти, можно постичь не с медицинской точки зрения, а только мифологически».[723]

Диотима, жрица и философ из Мантинеи, чьи слова в честь Эрота передавались на этом застолье Сократом, то, что Аристофан истолковал только мифологически, сформулировала уже более отчетливо, постигая осуществляемое Эротом познание жизни как стремление к преодолению смерти: дело Эрота «родить и произвести на свет в прекрасном»,[724] и смысл этого дела заключен в причастности к бессмертию. Для Диотимы причастность определяется не просто половиной или всем бытием; прекрасное, в котором совокупляются, зачинают и вынашивают детей, она называет благом человека, поскольку он, охваченный в нем Эротом, стремится вырваться за рамки смертности:

Дело в том, Сократ, что все люди беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного возраста, природа наша требует разрешения от бремени. Разрешиться же она может только в прекрасном, но не в безобразном. Соитие мужчины и женщины есть такое разрешение. И это дело божественное, ибо зачатие и рождение суть проявления бессмертного начала в существе смертном.[725]

Эрот учит людей тому, что их собственная нужда состоит в смертности, и что блаженство следует искать в бессмертии. Просто развивая то, что подразумевает любовная страсть, Диотима эксплицирует Эрота: прекрасное — это путь, которым нужно следовать шаг за шагом, вплоть до высшей ступени. Низшая ступень — это любовь к прекрасному телу, и она превращается в любовь к прекрасному, общему для всех тел, одновременно с этим происходит возвышение от любви к прекрасному в душе вплоть до красоты деятельности и науки. Это двойственное движение есть подготовка к достижению высшей ступени, подготовка к созерцанию самого прекрасного. И все-таки достижение высшей ступени, как в притче о пещере, неотделимо от процесса восхождения и развито именно в этом смысле. Таким образом, в Эроте открывается способ, как уберечься от смерти, и благодаря Эроту смертное получает частицу бессмертия:

Так вот, таким же образом сохраняется и все смертное: в отличие от божественного, оно не остается всегда одним и тем же, но, устаревая и уходя, оставляет новое свое подобие. Вот каким способом, Сократ, — заключила она, — приобщается к бессмертию смертное — и тело, и все остальное. Другого способа нет. Не удивляйся же, что каждое живое существо по природе своей заботится о своем потомстве. Бессмертия ради сопутствует всему на свете рачительная эта любовь.[726]

Телесное и духовное порождение — это причастность к бессмертию.

С помощью акта рождения сохраняется человеческий род. То, что рождается в душе возлюбленного человека, — это мудрость, рассудительность и справедливость, ведущие к созданию политического строя и произведений искусства. В созерцании самой красоты вожделеющая любовь превращается в заботливую любовь, epimeleia. Обе неразрывно связаны друг с другом.

То, что в «Пире» демонстрируется пока еще с помощью мифа и немного объясняется в заключительной речи Алкивиада в «Апологии Сократа», в «Законах» совершенно однозначно продумано в своем единстве. Платон заявляет здесь, что «божественная любовь», eros theios, есть заботливая любовь бога к человеку, philanthropia.[727] Следуя своему убеждению, что бог есть мера всех вещей, он требует считать подобной мерой любовь правителя к своему народу, любовь законодателя к своему полису и любовь отца к своим детям. Это значит, смысл жизни наполняется радостью и утверждением прожитой жизни и всеобщим осуществлением жизни в будущем. Вопрос о смысле жизни, выходящий за рамки телесно и духовно созданного, не ставится. «Ядро экзистирования» не мыслится как незавершенное. Оболочка — если использовать сравнение Блоха — всегда видится как ядро. Мотивированная христианством идея Нового времени о смысле загробной индивидуальной жизни, как она выражена в постулате о бессмертии души и в первую очередь о воскрешении из мертвых, обостряет противоречивость отношения между смертью и любовью, причем христиане верят в преодоление смерти в акте божественной любви. Это совсем иное, чем различение и противопоставление Блохом ядра и оболочки, которое, конечно же, должно рассматриваться как реакция на христианскую веру в воскрешение. Блох ядро смерти постигает «экстерриториально», но это потому, что она имеет вокруг себя «защитный круг еще-не-живого», а потому и не-индивидуального.[728]

Ядро экзистирования, как еще не ставшее, всегда экстерриториально находится в процессе становления и гибели, с позиции этих двух процессов наше ядро пока еще совершенно не понято.[729]

Ответ на вопрос о смысле жизни живущего вчера и сегодня человека Блох дает, ссылаясь на античный миф. Кронос, прародитель Зевса — правда, в интерпретации этого мифа Блохом, — перепутал все свои рождения, и поскольку истинного и окончательного рождения еще не произошло, то вся природа, вся человеческая жизнь — сплошное непостоянство, так как они еще не стали по своей истине, не стали в своей главной «части». Для экзистенции еще не наступило ее время:

… и главная часть человека, эта его найденная сущность, является в то же время последним и главным плодом истории.[730]

Этот плод есть цель и смысл экзистенции. Смерть с треском разрывает окружающую экзистенцию оболочку. И только там, где ядро и оболочка объединены, наступает длительность, «новое без преходящего».

Кант, поставивший в подобном случае вопрос о высшем трансцендентном смерти смысле, придавал значение и тому, что человек — единственное создание, с самого начала знающее о смерти и вопрошающее о смысле этого знания. Он рассматривает веру в высшее благо не как предпосылку моральных поступков, а как имплицитное содержание их мотивации.

Действительное становление этого смысла, согласно Канту, не является нашей заслугой, ибо высшее благо находится «не в нашей власти», а возможно только благодаря «дополнению к нашей неспособности».[731] Такую квалификацию — «пока нет» в плане отношения к историческому будущему, «но завтра будет», как мы это наблюдали у Блоха, — Кант отвергает. Решающей причиной является то, что Кант, при всей своей вере в прогресс, не мог симпатизировать такой модели, как у Блоха, так как в этом случае, «старшие поколения трудятся в поте лица как будто исключительно ради будущих поколений, а именно для того, чтобы подготовить им ступень, на которой можно было бы выше возводить здание, предначертанное природой».[732]

Для Канта индивидуум обладает как конкретной свободой, так и высшей ценностью и таким достоинством, что вопрос о возвышающемся над смертью смысле есть вопрос о сохранении целостности индивидуума. Канту необходимо было либо оставить без ответа вопрос о смысле, либо же заявить, что смысл индивидууму дан богом.[733] Что история якобы может получить свой смысл вне человеческого ума, в этом утверждении Кант не видит приемлемого ответа.

Было бы недоразумением полагать, будто он стремился доказать и сделать понятным бога и бессмертие. Для Канта прочно установлено только то, что тот, кто следует моральному закону со всеми его требованиями к действующему сознанию, попадает в мир, в котором существует надежда, что вопрос о смысле человеческого существования, несмотря на богатый опыт неудач, а также ввиду наличия смерти, не остается без ответа. Поскольку Кант в отклонении постулатов о существовании бога и бессмертии души видел сомнительность моральности и свободы, то относительно бытия бога и бессмертия он мог сказать: «я настаиваю на этом и не позволю отнять у себя этой веры».[734]

Загрузка...