XIX. ФЕНОМЕНОЛОГИЯ И ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ ОНТОЛОГИЯ

Позитивистская и примыкающая к ней «аналитическая» философия были не единственными новаторскими попытками в плане постановки философских вопросов.[408] Представители так называемого «феноменологического движения»,[409] основанного Эдмундом Гуссерлем,[410]также искали новые подходы, ведя при этом борьбу, так сказать, по двум фронтам: против философии немецкого идеализма и против позитивизма XIX века. Феноменологическая философия ратовала за возврат мышления[411] к «самим вещам», пытаясь таким образом сделать его предметом обсуждения. Это внутренне весьма дифференцированное и далеко не всегда единое движение оказало решающее влияние как на экзистенциальную онтологию Хайдеггера, так и на современную герменевтику.

1. ФЕНОМЕНОЛОГИЯ
1.1. К САМИМ ВЕЩАМ!

Что же подразумевается под возвратом к «самим вещам»? Ведь Кант показал, что сама вещь, «вещь в себе», в принципе непостижима и всегда неизбежно остается неким неизвестным «х». Гегель, как известно, тоже пытался решить проблему вещи в себе. Тем не менее «феноменологическое движение» не захотело выбрать тот путь диалектики, который был указан Гегелем, а это значит, что Гуссерль опирался непосредственно на Канта. Он даже мнил себя «истинным завершителем трансцендентальной мысли»,[412] а собственно в том, что касалось проблемы мышления и бытия, говоря языком Нового времени, проблемы сознания и предметности. Он считал наивностью полагать, будто кантовская идея «вещи в себе» сохраняет «реалистический» момент в рамках сугубо идеалистического мышления и пытался при помощи анализа восприятия развенчать этот предрассудок. При этом он исходил — пускай и отклоняясь от Канта при обосновании понятия сознания — из того убеждения, что всякое мышление о бытии, а значит, и мысль о «вещи в себе», представляет собой некий конституируемый сознанием смысл бытия. В «Картезианских размышлениях» Гуссерля это прочитывается так:

… все, что есть для меня, есть как таковое благодаря моему познающему сознанию, есть для меня познанное в моем опыте, помысленное в моем мышлении, теоретически развитое в моей теории, усмотренное в моем усмотрении.[413]

Так, способы явленности камня существуют только для сознания, причем восприятие — лишь один из многих способов сознания, какими тот или иной предмет дается нам во всем его единстве. Восприятие, воспоминание, ожидание, а равно и внешний опыт, воображение, чувственное и категориальное созерцание и т. д. суть те способы сознания, которые Гуссерль называет интенциональными актами. — Все эти способы сознания, например, при осознании камня, который я рассматриваю, связаны между собой в единстве моего Я. Такое единство различных способов явленности представляется феноменологам основанием того, что «вещью в себе» может быть особый, но тем не менее конституируемый субъективностью смысл бытия той или иной вещи. Соответственно и «вещь в себе» является той стороной вещи, что трансцендентна определенному акту познания: камень, лежащий перед нами на земле, мы видим сверху и спереди. Но мы не видим его нижней и тыльной сторон. Эти плоскости не обращены к нам и для нас трансцендентны. Чтобы увидеть их, мы должны изменить наше положение относительно камня в пространстве — обойти его вокруг или поднять его и повернуть. Сделай мы так, и от нашего познающего взгляда укроется в камне то, что было видимым прежде. Восприятие камня есть тот континуум различных «оттенков», что имплицитно присущ всякому интенциональному акту восприятия. Таким образом, сам поток восприятия вызывает отпечаток в-себе-бытия всякой вещи. А это означает, что мы узнаем вещь посредством самого чувственного восприятия и не нуждаемся в допущении некой сугубо умопостигаемой и недоступной для опыта сферы в-себе-бытия. Поэтому «сама вещь», определяющая тему феноменологической философии, не то сущее, что укрывается в сфере в-себе-бытия, а то, которое есть для нас.

Гуссерль, в отличие от Канта и всей последующей идеалистической философии включая Гегеля, отождествляет сущее с феноменом. А если мышление и сущее — не отделенные друг от друга сферы, то в таком случае нельзя ставить вопрос о соответствии предмета и сознания.

В традиции западноевропейского мышления начиная с Нового времени сущее мыслилось как субстанция и как субъект. При этом по ходу развития новоевропейской философии интерес постепенно перемещался с ousia, сущности, лежащей в основании всего являемого, на субъект, в результате чего отношение знания к сущему определило понятие явления. Теперь Гуссерль идентифицирует «феномен» как представленный предмет представляющего Я, не задаваясь вопросом о правомерности подобного отождествления феномена и сущего. Но если сущее — всего лишь феномен и ничего больше, тогда оно теряет свою самостоятельность, ведь оно есть только то, что оно есть по отношению к субъекту, которому оно является. То же самое справедливо и для субъекта, поскольку и он, согласно Гуссерлю, утрачивает характер в себе и для себя замкнутого сущего. Он есть, он существует только в некоем отношении — в представлении представленного предмета. Поэтому задачей теории познания для Гуссерля не может быть обеспечение соразмерности образов представления предметам, которые они якобы представляют; наоборот, для предметов именно образы, которые мы составляем о вещах, являются единственным способом осознания вещей. Стало быть, восприятие — это некое созерцание, схватывающее вещи в их «воплощенной данности». Самому сознанию, подчеркивает Гуссерль, присуще преследовать «нечто», быть направленным на «нечто». Эту направленность он обозначает термином «интенциональность», заимствованным из схоластики его учителем Францом Брентано.[414] Но если для Брентано интенциональность — чисто психологический момент субъективного акта познания и принадлежит именно к структуре акта, то для Гуссерля область использования данного термина оказывается значительно более широкой. Постижение интенциональности становится для него той аналитической исследовательской программой, цель которой — сделать прозрачными для сознания способы данности предметов, «как» их являемости. То, как сознание «преследует» предметы, как «несет их в себе», и есть тема феноменологического теоретико-познавательного исследования. Предмет, каким он в своей данности является сознанию, каков он есть в качестве феномена, требует проверки. А поскольку Гуссерль стоит на той точке зрения, что ни предметность, ни сознание не являются изолированными сферами, то сознание для него всегда есть сознание о чем-то, сознание, которое на что-то направлено. И такая его основная структура составляет его интенциональность.

Возьмем снова в качестве примера камень и рассмотрим его как пространственно-вещный предмет. Мы стоим рядом с ним каждый на своем определенном месте, взирая с этого места на какой-то ограниченный участок камня. Один может стоять справа от камня, другой — слева, третий — над ним. Мы все видим его под разными углами и, соответственно, с разных сторон. По той конкретной стороне, которой он к нам повернут, мы определяем цвет камня и составляем его пространственный образ, ведь эта сторона является стороной целого предмета — камня. Благодаря той стороне, которую мы видим, мы рассматриваем камень как целое: в том, что наблюдателю каждый раз предлагается лишь одна сторона, а не все сразу, состоит специфический способ обнаружения предметов в пространстве. Воспринимаемая сторона одновременно указывает нам и на те стороны, которые в данный момент не явлены нам непосредственно, но которые могут быть нами обнаружены. В той стороне, которую мы воспринимаем интенционально, нам открывается смысл всего предмета. В указаниях на другие стороны, полученных благодаря воспринятой стороне, мы сталкиваемся с самими указаниями как с моментом того их смысла, что предметен сознанию. Этот предметный смысл, устанавливаемый актами сознания, или ноэзисами, Гуссерль называет ноэмой.[415]

Фактическое созерцание какой-то определенной стороны камня может побудить нас обойти камень вокруг, чтобы увидеть и другие его стороны. Из созерцания первой стороны всплывают некие «смутные очертания», служащие почвой для оправданности либо обманчивости тех ожиданий, которые я составил себе относительно других сторон. Возможно, с другой стороны камень окрашен иначе или он менее удобен, и потому взбираться на него легче с уже рассмотренной стороны и т. д. Ведь и еще не виденные стороны должны обладать каким-то цветом. И обратная сторона должна иметь какую-то форму, т. е. наше восприятие какой-то одной стороны — пускай это будет передний план — сопровождается всей полнотой антиципации, которые вместе с первой стороной составляют единое целое восприятия. Структура интенционального указания смысла может быть выяснена в той же мере, что и его предметный смысл, его ноэма. Чтобы знать, каким образом я должен изменить свое местоположение, дабы увидеть камень с той стороны, которая от меня скрыта, я должен вообще-то располагать надлежащей установкой, если не хочу пропустить неотчетливые указания на камень или на какой-то другой предмет. Даже если предмет в многообразии своей данности — извне, сверху, снизу, слева, справа — предлагает широкие возможности для созерцания и по-разному — в зависимости от установки — демонстрирует себя, он тем не менее действителен как цельный только в интенциональной связи восприятия и указания. Это означает, что субъективные корреляты различных установок не только субъективны, но и конститутивны для бытийной значимости коррелирующего в них предмета. Если в довершение такого анализа предположить, что способы, какими предмет нам является, различаются в зависимости от той области, к которой принадлежит предмет, то любой предмет следует рассматривать в плане соответствующей его принадлежности «корреляции» с постигающим его актом сознания. Так, вещи наподобие камня достигают своей данности в сознании посредством чувственного опыта исключительно как вещи в пространстве и времени. С другой стороны, философский процесс мышления коррелирует с актом сознания иным способом.

Феноменология анализирует такие соотношения корреляции. И тем не менее Гуссерль настаивает, что разработка различных способов корреляции — не единственная задача философского мышления, ведь феноменология должна задаться вопросом и о том последнем основании, на котором возможен плюрализм различных бытийных сфер, так называемых «региональных онтологии». Такое последнее основание феноменология видит в Я, в «трансцендентальной субъективности».

1.2. «ЗАКЛЮЧЕНИЕ В СКОБКИ» ВЕРЫ В БЫТИЕ

При постижении определенной предметной области мы должны выбрать определенную «установку» на нее. Иначе говоря, мы должны «перенестись» в соответствующее корреляционное соотношение. Обычно мы живем, уже имея не подвергаемую сомнению «естественную» установку по отношению к вещам, с которыми каждодневно сталкиваемся. Такая естественная установка является основной предпосылкой нашей жизни. Правда, она может быть модифицирована, и даже значительно, когда мы, изучая тот или иной предмет, меняем свое местоположение, или, к примеру, когда отказываемся от обыденной установки в пользу научной. И если я непосредственно застаю себя уже в естественной установке, которая составляет мир нашей повседневности и присуща нам в силу рождения и воспитания на протяжении всей нашей жизни, то ее пересмотр — например, в пользу научной установки — предполагает определенную решимость. Для этого необходима особая «теоретическая практика», с помощью которой я овладеваю характерным методом обнаружения определенной предметной области. В этом же особом методе продвижения сказывается специфическое соотношение корреляции. Таким образом, задача феноменологии состоит в том, чтобы исследовать отличие установки мира повседневности, позже называемого Гуссерлем также «жизненным миром», от научной, художественной или любой другой установки.

Выбирая определенную позицию, я переношусь в то корреляционное соотношение, которое имеет силу в определенной предметной области. Для установки любого типа, а потому и для любой науки, определяющим является то или иное соотношение корреляции, которое может быть соответствующим образом сформулировано. В постижении различных соотношений корреляции и состоит задача феноменологии, которая, со своей стороны, тоже занимает в собственной работе только ей присущую установку. Конкретная наука постигает факты, но в отличие от философии не принимает во внимание субъективного способа постижения именно этих фактов. То обстоятельство, что способ их соответствующей корреляции в столь же малой мере является темой научной установки, как и повседневной или естественной, изобличает, согласно Гуссерлю, «наивность» обеих. Они наивны потому, что не подвергают анализу свою установку на предметы, стремясь познать их без рефлексии субъективных условий собственной направленности. Иначе дело обстоит в трансцендентальной феноменологии. Она преодолевает подобную наивность, устраняя веру, этот «главный тезис естественной установки», а собственно веру в то, что предметы встроены в существующий сам по себе мир. Главный тезис на основе феноменологической рефлексии должен быть «заключен в скобки»:

… пока он [генеральный тезис] остается в себе тем, что он есть, мы помещаем его как бы «вне действия», «выключаем его», «заключаем его в скобки».[416]

«Вера в бытие», определяющая наше мировоззрение в целом, должна быть устранена. Отказ от этой веры Гуссерль называет греческим термином эпохе. При заключении в скобки веры в бытие Гуссерль мыслит по-картезиански. Но если Декарт писал свои «Размышления» так, словно каждый день получал новые озарения и в ходе сомнения еще не осознавал, что в «Я» найдет фундамент мышления, то Гуссерль с самого начала выдвигает в качестве абсолюта «чистое сознание», а конкретно самосознание: может ли то, что имеет для нас смысл, в конечном счете получать смысл не от нас, а откуда-то еще? Но как раз Декарт, в отличие от Гуссерля, не так просто устранял главный тезис существования мира: он осуществлял исключение с помощью модификации антитезиса, точнее, с помощью введения «небытия». Поэтому Гуссерль заявляет, что у Декарта ничто имеет настолько частный характер, что его универсальный опыт сомнения, собственно, можно было бы назвать опытом универсального отрицания. Для Гуссерля абсолютность сознания представляет значение исключительно как осмысленность, так что любое рассмотрение вне рамок сферы имманентности он объявляет философской непоследовательностью. Он верит в самосознание как в arche всего сущего и усматривает в epoche единственно верный путь мышления.

Что даст такой отказ от веры в мир, сущий сам по себе? Благодаря ему феноменология превращается в «незаинтересованного наблюдателя», для которого существование мира больше не является чем-то само собой разумеющимся. Исключив главный тезис естественной установки, трансцендентальная феноменология воздерживается от какой бы то ни было оценки бытия или небытия мира. В таком epoche становится очевидным, что бытие мира — это определенный способ бытия для сознания. Таким образом, благодаря этому отказу можно будет получить доступ к широкому полю трансцендентальной субъективности, в котором все, что есть, т. е. все, что возможно, еще только оформляется в своем собственном смысле. Когда я отказываюсь от веры в мир, «тогда мне впервые вообще открывается, что существует сознательная жизнь; она дана мне в изначальной оригинальности, а именно как то, что для меня аподиктически очевидно в качестве единственно несомненного».[417] Все, что есть, должно полагаться в качестве коррелята интенциональной работы сознания и постигаться соответствующим способом данности. Это и есть смысл предписания «к самим вещам», которые, таким образом, являются не обнаруживающими себя предметами, а теми переживаниями, в которых они только и могут обнаружиться и быть узнанными. Точно так же и Я получает свое бытие по отношению к этим переживаниям и полагаемым в них предметам:

Предметы существуют для меня и есть для меня то, что они есть, только как предметы действительного и возможного осознания… а трансцендентальное ego… есть то, что оно есть, только в своей связи с интенциональными предметностями.[418]

Что же в таком случае следует понимать под трансцендентальной субъективностью, к широкому полю которой доступ открывается через epoche? Чем характерна эта трансцендентальная субъективность? Ее нельзя рассматривать как всеобщий субъект — что мы уже знаем из Канта. Трансцендентальная субъективность Гуссерля подразумевает не ту субъективность, которая, со своей стороны, хотя и состоит в связи с эмпирическим Я, но тем не менее отлична от него. Исходный пункт феноменологии иной: она исходит из специфически конкретного опыта мира и задается вопросом — заключая в скобки «веру в бытие» — об условиях возможности смысла и бытия такой веры. Она, стало быть, обращается к «конкретному субъекту», к индивидуальности его смыслообразующего потока переживания, — «но не для того, чтобы подчеркнуть его конкретную эмпирическую сторону, а чтобы выявить его конкретную трансцендентальную сторону».[419] Это значит, что отнюдь не персональные особенности Я (Гуссерль часто говорит также об Эго) становятся темой феноменологического опыта самости:

Редукция к трансцендентальной субъективности, разумеется, является возвратом к моему чистому ego cogito, но это нельзя понимать как замыкание на моем бытии и моей сознательной жизни в смысле моей личности, как будто я могу или, более того, должен установить в качестве сущего только мое частное собственное бытие и мою собственную жизнь.[420]

Таким образом, замысел состоит не в том, чтобы найти высказывания, соответствующие мне, этому определенному индивидууму, только ко мне применимые, а в том, чтобы найти такие высказывания, которые общезначимы, поскольку они постигают конкретную субъективность в ее фактическом существовании. Трансцендентально-феноменологическая мысль стремится к сведению, к редукции фактического состояния к его сформированной в Эго сущностной структуре и ее описанию.

В «интенциональном анализе» важно прояснить, почему и каким образом различные акты сознания действуют так, что, к примеру, камень в тот момент, когда он попадает в поле нашего восприятия, познается как камень, а не что-либо другое. Неподражаемым усилием мысли и с помощью скрупулезного анализа Гуссерль расчленяет интенциональную связь, вырабатывая и дифференцируя различные ноэзы и ноэмы. Цель этих усилий состоит в том, чтобы поставить под сомнение естественную точку зрения, в которой наивно предполагается «само-по-себе-бытие» внутримирового мышления, и свести мир «самого-по-себе-бытия» к его трансцендентальной первопричине, к субъекту. И все же является ли естественная установка— вследствие этого и выражение «главный тезис» естественной установки — всего лишь субъективной позицией, позволяющей нам постигать собственные переживания сущего как соответствие, даже как adaequatio rei et intellectus? Рассмотрение естественной установки должно прояснить, что здесь речь идет, скорее, об эквивалентности, в которой обнаруженное положение вещей равнозначно той субъективной деятельности сознания, благодаря которой оно интенционально выстраивается для меня.[421] Здесь имеет место попытка объяснить наше познание исключительно с позиции субъекта и тем самым показать ложность господствующего в естественной установке мнения о различии существующего самого по себе мира и мира в качестве феномена для нас. Однако необходимо поставить вопрос, можно ли это различие довести до конца и снять уже в феноменологическом анализе. Устраняется ли оно фактически с помощью редукции, т. е. обращенностью проблемы бытия к трансцендентальной субъективности и не является ли оно в действительности позицией естественного, т. е. наивного, сознания? Мы уже обсуждали то, что Гегель снимает «само-по-себе-бытие» вещи, но происходит это иначе, чем у Гуссерля. Можно сказать, что Гегель выбирает в качестве своего исходного пункта наивность дофилософской установки, которую он выражает понятием «непосредственность». Но она не просто была отброшена Гегелем ради научного мышления, как у Гуссерля, а осталась на всех ступенях сознания, вплоть до абсолютной, вплоть до современной ступени. К тому же он исходит из того, что любая ступень сознания имеет свою собственную истину и противоположность между ступенями состоит в том, что на них принимается за истину. Поэтому они так же радикально отличаются и относительно определяющего их понятия сущего. Так, в «Феноменологии духа» Гегель показывает, как на нижней ступени сознания, «чувственной достоверности», сущее постигается лишь в непосредственности зрения, слуха, вкуса и осязания, и все-таки — это и составляет отличие от Гуссерля — постижение сущего мыслью всегда актуально, даже если оно на этой ступени еще не осознано как таковое. В наивной непосредственности чувственной достоверности уже заключено высшее понятие сущего, с помощью которого можно отличить видимость от того, что действительно. При переходе к философскому мышлению хотя и исчезает наивное понимание понятия сущего как попробованного на вкус, почувствованного, увиденного, но не исчезает сущее как таковое. Поэтому наивность на первой, как и на последующих своих ступенях, состоит в том, что на них соответственно значимые понятия сущего принимаются в последнем значении и как истинные. Когда же Гуссерль в противоположность этому пытается интерпретировать сущее как простое полагание, тезис, то это происходит из-за того, что для него на ступени естественной установки важно указать наивность не исключительно формы, в которой постигается сущее, а вообще наивность полагания сущего. Сущее для него существует только благодаря полагающему субъекту, и упущение из виду этой положенности характеризуется им как наивность. Вместе с тем феноменологическая редакция осознает себя как возвращение естественной установки к своему истинному истоку — к субъективности.

С проблемой наивности Гуссерль столкнулся при попытке интенционально интерпретировать человеческое отношение к сущему, развернуть содержащиеся в этом отношении смысловые моменты и построить аналитическую конструкцию мира как «феноменальную целостность».

При этом для Гуссерля благодаря открытию дофилософской наивности с ее верой в бытие на передний план в качестве первоначального феномена выходит интенциональность, точнее — основная структура сознания, то, что оно «в самом себе несет» свой предмет. Но — вопрос прямо-таки напрашивается — не были ли правы Кант и Гегель, полагая, что интенциональность, как и сознание вообще, коренится в структурной целостности мышления и бытия? Не упрощает ли Гуссерль проблему, сводя понятие бытия к мышлению и считая его всего лишь полаганием субъекта? Не стоит ли подумать над вопросом, чем же является для этого полагания бытие? Если да, то тогда не существует ли необходимость диалектически выстраивать отношение мышления и бытия, стремясь избежать опасности субъективизма? Мартин Хайдеггер,[422] ученик Гуссерля, в вопросе о важности интенциональности и оценки естественной установки вовсе не следовал своему учителю, поэтому и философию не осознавал как диалектику. Интенциональность для Хайдеггера уже сама является «проектом», а наивность, поскольку она принадлежит к совокупности человеческого существования, — безразличием по отношению к различию между бытием и сущим, т. е. онтологической индифферентностью.

2. ОПЫТ РЕАБИЛИТАЦИИ ОНТОЛОГИИ КАК ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНОЙ ОНТОЛОГИИ
2.1. ЕЩЕ РАЗ БЫТИЕ И НИЧТО: ВОПРОС О СМЫСЛЕ БЫТИЯ

Общим как для хайдеггеровского, так и для гегелевского определений наивности (т. е. непосредственности) является то, что они оба, несмотря на различие в окончательном понимании, пытаются не просто перешагнуть через нее, но именно преодолеть ее. Наивность познается в ее необходимости и не отвергается как ложное сознание. Естественное, наивное мировоззрение — первый вид сознания, в котором коренится «удивление», замеченное еще Платоном и Аристотелем изумление перед само собой разумеющимся. У Гуссерля, как мы уже видели, предложена попытка, в противоположность объективизму наивного конкретно-научного мышления и при условии исключения веры в бытие, при субъективном повороте спросить о смысловой данности всякого смысла. Метод интенционального анализа должен постичь вложенный и скрытый в вещах смысл и привести к аналитическому построению соответственной феноменальной целостности. Это означает для него преодоление наивности. Хайдеггер понимает наивность — и в этом он гораздо ближе к Гегелю, чем к Гуссерлю — как повседневный способ человеческого существования, который безразличен по отношению к различию между бытием и сущим. Но если наивность — это способ осуществления всей нашей экзистенции, то его нельзя, как полагал Гуссерль, исключить благодаря феноменологической «редукции», т. е. благодаря возврату одномерно-объективного мышления к субъективному основанию всех вещей. Хайдеггер утверждает, что интенциональность не способна увидеть дофилософскую наивность, так как он рассматривает интенциональность не как первоначальный феномен, а видит ее встроенной в громадную структурную целостность, в понимание различия между бытием и сущим. Доказывая «основной тезис естественной установки», Гуссерль пытается объяснить основное отношение человека к действительности, а тем самым и к бытию. Бытие понимается им как полагаемое бытие. Оно есть полагаемое бытие, слышим мы от Гуссерля, поэтому мы слепы в отношении вещей в нашей естественной установке. Это осознается только в рефлексии, характеризуемой как сведение, редукция, посредством которой должна преодолеваться наша тенденция к натуралистическому объективизму. Эта тенденция проявляется не только в полагании отдельных предметов, веры в наличное бытие этого камня или этого цветка, но прежде всего в основном тезисе, «полагании-за-действительное», и в предпосылке бытия всего предметного мира. Этот тезис, следовательно, является конституирующим мир предварительным эскизом нашего понимания бытия.[423]

Поэтому Хайдеггер не нуждается в том, чтобы набрасывать этот первоначальный эскиз как предпосылку, к тому же еще и субъективную, ибо любой предварительный эскиз (в этом его аргумент) уже пронизан наивностью, безразличием к дифференциации между бытием и сущим. Так и гуссерлевскому «полаганию» уже предшествует эта основная дифференциация.

Мы можем поставить сейчас вопрос, что же следует из этого различия между бытием и сущим? Не состоит ли прогресс новоевропейской философии в повороте от онтологии к теории познания, а потому в забвении этой дифференциаций? В то же время давайте вспомним, что это различие — самое первое из всех различий. Нет ли возможности, хотя бы и без высказанной в ней противоположности, познать две вещи как два различных вида сущего и в то же время согласиться с тем, что они существуют? В забвении и оставленности этого различия теория познания обрела возможности для философствования, но одновременно узнала о своих границах как философская дисциплина. Хайдеггер хочет еще одним осмыслением вырвать из забвения дифференциацию бытия и сущего и показать, что то, что как потаенное «приводило философствование в беспокойство», никогда так и не стало «ясной как день самопонятностью».[424]

Хайдеггер характеризует человека, которого он обозначает термином присутствие (Dasein), как существующую самопонятность и говорит о нем, как о том сущем, которое понимает различие между бытием и сущим:

Мы не знаем, что значит «бытие». Но уже когда мы спрашиваем: «что есть „бытие"?», мы держимся в некой понятности этого «есть», без того чтобы были способны концептуально фиксировать, что это «есть» означает. Нам неведом даже горизонт, из которого нам надо было бы схватывать и фиксировать его смысл. Эта усредненная и смутная понятность бытия есть факт.[425]

При этом "понятность бытия может сколь угодно колебаться и расплываться, приближаясь вплотную к границе чисто словесного знания, — эта неопределенность всегда уже доступной понятности бытия сама есть позитивный феномен…".[426] Ее можно охарактеризовать позитивно, так как она служит исходным пунктом объяснения смысла бытия. Понять бытие означает понять его как его что-бытие, чтобы-бытие, бытие-истину, бытие-субстанцию, бытие-свойство. Отныне бытие есть в сущем, т. е. имеются сущие вещи, такие как камни, растения, люди, и они никогда не существуют без бытия, хотя бытие и не является свойством вещей. Еще Кант говорил о бытии, что оно не есть реальный предикат. А что же тогда? Наше обращение с животными и растениями основано на предварительном понимании того, что такое бытие-растением и бытие-животным. Это то предпонимание бытия, которое открывает нам пространство для встречи с растениями и животными. В понимании нечто как нечто, камня как пространственно-материальной вещи, растений и животных как живых заключено наше предпонимание что-бытия сущего как «региональное» a priori. При осмыслении этого предпонимания, т. е. что-бытия сущего, мы рассматриваем не отдельную вещь как таковую, обращаемся даже не ко всем пространственно-материальным вещам, но к пространственности и вещности вещей. Мы относимся к бытию-камня, бытию-растения, бытию-животного. Таким образом, мы занимаемся региональной онтологией и пытаемся постичь что-бытие в соответствии с различением тех или иных областей [бытия].

Решающим является то, что Хайдеггер считает региональную онтологию предварительной ступенью постановки онтологического вопроса в целом. Ибо бытие есть не только что-бытие, но и чтобы-бытие. Ведь нельзя не заметить, что чтобы-бытие нужно постигать не только как нечто, что показывает себя при встрече с определенным сущим; и хотя единственно только опыт показывает, есть сущее, или его нет, он сам уже возникает из предварительного понимания множества способов чтобы-бытия. Камень отличается от растений, животных и человека не только своим что-бытием, но и чтобы-бытием. Камень «наличен», молот же как искусственное произведение — «подручен». Способ бытия человека — это «экзистенция», а «жизнь» — способ бытия всех животных и растений. Насколько необходима эта дифференциация, Хайдеггер подчеркивает, критикуя то, что способ бытия человека в истории западной мысли осмысливался преимущественно согласно способу бытия природных вещей.

Онтология — это не только познание структуры бытия как чтобы-бытия и что-бытия в их региональной различенности. Так, как бы все сущее ни было различно в соответствии с его «чтобы» и «что», оно как сущее еще и истолковано в своей существенности некими общими определениями, которые со времен Аристотеля называются категориями.[427]И тем не менее все эти различия для Хайдеггера еще не представляют онтологию как таковую. Она остается региональной до тех пор, пока не поставлен вопрос об условии возможности самой региональной онтологии, а также вопрос о смысле бытия:

Всякая онтология, распоряжайся она сколь угодно богатой и прочно скрепленной категориальной системой, остается в основе слепой и извращением самого своего ее назначения, если она прежде достаточно не прояснила смысл бытия и не восприняла это прояснение как свою фундаментальную задачу.[428]

Что же хотел прояснить Хайдеггер и в чем он превзошел, как он сам полагал, Гуссерля и всю западную философию? Его цель заключается в том, чтобы истолковать предпонимание смысла бытия, который выражен не только в постижении региональных онтологии, но и согласно которому мы, люди, уже всегда живем, познаем, мыслим и различаем. Хайдеггер пытается достичь этого через экспликацию времени как вопроса о смысле бытия.

Радикальность этого замысла должна стать понятной нам благодаря ссылке на Парменида. Он, часто называемый отцом онтологии, категорично заявил, что есть только бытие, оно выделилось из ничто, становления и изменения. Время у Хайдеггера относится к становлению, к движению, и он никогда не стремился примирить противоречие бытия и ничто. Движение и становление, а потому и историю он понимает не так, как Гегель — в виде внутренней необходимости бытия, как путь, по которому должно пройти бытие в мышлении, в природе и истории, чтобы как абсолютное, преодолевая ничто, прийти к самому себе и, таким образом, найти себя в своей истинности. Ибо здесь движение бытия переходит в явление. Напротив, Хайдеггер в «Бытии и времени» не стремился исключить время и ничто из бытия, а задавался вопросом о временности самого бытия и о бытийности времени:

Смыслом бытия сущего, которое мы именуем присутствием, окажется временность… Но с этим толкованием присутствия как временности вовсе не дан уже и ответ на ведущий вопрос, который стоит о смысле бытия вообще. Пожалуй, однако, приготовлена почва для получения этого ответа…

Против этого на почве разработки вопроса о смысле бытия надлежит показать, что — и как — в верно увиденном и верно эксплицированном феномене времени укоренена центральная проблематика всей онтологии.[429]

В поздних работах Хайдеггер еще более радикально переоценивал отношение бытия и ничто, утверждал, что «ничто… есть завеса бытия»[430], и спрашивал, почему «ничто в качестве самого бытия остается забытым».[431] При интерпретации положения гегелевской логики «Чистое бытие и чистое ничто суть поэтому одно и то же» Хайдеггер соглашается с тем, что бытие и ничто взаимопринадлежат друг другу. Но не потому, что оба эти понятия исходят из мышления и совпадают в своей неопределенности и непосредственности, а потому, что «само бытие в своем существе конечно обнаруживает себя только в трансценденции в ничто человеческого бытия».[432]

Хайдеггеровская философия своим исходным пунктом берет вопрос о бытии, снятом в мышлении, которое застыло в дофилософском безразличии относительно первоначального понимания бытия. Философствание для него оказывается не остановкой «трансценденции» человеческого бытия, а перешагиванием «за сущее в целом», проектом структуры бытия всего сущего, его что-бытия, его чтобы-бытия и его категориальной структуры. Сущее должно быть преодолено, чтобы открыть свою истину или, как Хайдеггер говорит при переводе греческого понятия aletheia, его нужно раскрыть в его «непотаенности». Непотаенность сущего имеет свое основание в проекте непотаенности бытия сущего, причем этот проект является тем, что Хайдеггер называет трансценденцией, так как в ней только и формируется бытие сущего. Бытие — не предмет познания и вследствие этого не может быть понято как таковое, напротив, только когда заранее присутствием преодолевается сущее, бытие может ему встретиться. В философии понимание бытия, бывшее изначально и большей частью размытым, должно стать выразительным, и такую выразительность понимания бытия Хайдеггер называет в отличие от размытого и дофилософского понимания онтологическим. Поэтому философия для него по сути есть «онтология», расспрашивание сущего как сущего на предмет его бытия. Поскольку местом этого разговора является присутствие (Dasein) — науки как региональные онтологии выступают способами его отношения к сущему — и оно по сути есть бытие в мире, то Хайдеггер в «Бытии и времени» «равно изначально» относит к присутствию то понимание бытия, которое ему присуще. Это касается понимания мира, как и понимания того сущего, которое существует в мире. Поэтому философия как фундаментальная онтология согласно принятому первенству присутствия должна начинаться с интерпретации именно того сущего, к бытию которого принадлежит определенное понимание сущего. Исходя из предпосылки, что бытие само по себе как бы привязано к человеку и сущее может раскрыться ему, Хайдеггер приводит в действие аналитику человеческого бытия. Но возможно ли, поставим вопрос, «экзистенциальную аналитику», т. е. экспликацию человеческого присутствия, поставить впереди фундаментальной онтологии как универсального вопроса о бытии? Можно ли «раскрыть» его «метафизику присутствия» его же пониманием бытия таким образом, чтобы было обнаружено некое понимание бытия, ведь присутствующее уже изначально есть лишь благодаря бытию? Поздний Хайдеггер в своем «повороте», как он называет это, сделал выводы и теперь уже не человека рассматривал в качестве исходного пункта и fundamentum inconcussum для объяснения вопроса о смысле бытия, а само бытие. При этом, с одной стороны, получается так, что настолько важное для «Бытия и времени» учение о смерти уже не упоминается, а с другой — заостряется различие онтологии и антропологии. Отныне Хайдеггер исходит из того, что бытие, ставшее возможным благодаря сущему, не может быть гарантировано онтической связью с бытийным пониманием сущего человека. Это настолько трудно понять, что он в своих поздних произведениях стремится к тому, чтобы опыт преодоления метафизики проистекал из опыта освобождения arche от его связи с человеком — теперь он очень четко различает «присутствие» и человека. Поэтому Хайдеггер сводит свой вопрос о сущности истины к вопросу о сущности бытия.

2.2. ПРОЕКТ И БРОШЕННОСТЬ

Так как философия Хайдеггера достигла своей значимости не только постановкой вопроса о смысле бытия, но и благодаря способу, которым он этот вопрос эксплицировал и какие выводы получились из понимания временности бытия, то было бы не лишним кратко рассмотреть хайдеггеровскую мысль в этом аспекте. Обоснование онтологического истолкования бытия с помощью поставленной на первый план теории понимающего бытие присутствия впервые выдвигало в центр анализа человека, главным образом из-за нужды в собственном присутствии, из-за страха перед собственной смертью, из-за своей совести и своей свободы.

В первой части состоящего из двух томов «Бытия и времени» — вторая из них, так и не появившаяся, должна была называться «Время и бытие» — Хайдеггер составил план онтологии человеческого бытия и исходил из того, что «экзистенции» уже свойственно понимание бытия. Понимание бытия возможно только там, где постигнуты горизонты понимания, идущие рука об руку с «экзистенцией». Поэтому «экзистенциальный анализ» — это определение и установление того, что составляет сущность экзистенции, ее экзистенциальность. Ведь для философии начиная с XIX века уже не тайна, что определение сущности человека сталкивается с той трудностью, что картина человека разрушается в процессе исторически обусловленных изменений и потому трудно или даже невозможно представить о человеке нечто постоянное. Ждать решения этого вопроса можно было бы в том случае, если найдена прочная позиция с настолько же устойчивым критерием. Все же общая легитимация такой позиции для Хайдеггера немыслима, из чего он сделал вывод и попытался по-новому раскрыть понятие человека. Брошенность и проект — вот два сущностных признака человеческого бытия:

… это «так оно есть» мы именуем брошенностью этого сущего в его вот, а именно так, что оно как бытие-в-мире есть это вот. Выражение брошенность призвано отметить фактичность врученности… Сущее с характером присутствия есть свое вот таким способом, что оно, явно или нет, в своей брошенности расположено.[433]

Термин «брошенность» выражает бессмысленную саму по себе фактичность человеческого присутствия, которое не знает, откуда оно пришло и куда идет. Та голая фактичность, что человек есть и может быть, является лишь одной стороной его экзистенции. Присутствие как сущее "всегда уже вручено самому себе… оно всегда вручено и необходимости иметь себя уже найденным…".[434] Поэтому брошенности человека свойствен также и проект самого себя, опыт понимания себя и осмысленного по отношению к самому себе поведения. Так как теперь этому пониманию не задано никакого смысла, то оно принадлежит к экзистенции присутствия, свободно проектируя этот смысл. И опять-таки это не так просто, как может показаться, ибо если человеческому существованию не задан никакой смысл и жизнь, таким образом, бесцельна, то из неопределенности жизни возникает смерть, а вместе с ней ничто становится единственной определенностью:

Со смертью присутствие стоит перед собой в его самой своей способности быть…

Наиболее свою, безотносительную и не-обходимую возможность присутствие опять же не приобретает задним числом и по обстоятельствам в ходе своего бытия. Но, пока присутствие экзистирует, оно уже и брошено в эту возможность. Что оно вручено своей смерти и последняя таким образом принадлежит к бытию-в-мире, об этом присутствие ближайшим образом и большей частью не имеет отчетливого или тем более теоретического знания. Брошенность в смерть приоткрывается ему исходнее и настойчивее в расположении ужаса. Ужас перед смертью есть ужас «перед» наиболее своей, безотносительной и не-обходимой способностью быть. Перед-чем этого ужаса есть само бытие-в-мире. За-что этого ужаса есть напрямую способность присутствия быть.[435]

Так как фактичность присутствия есть его брошенность к смерти, ему свойственно то, что эта брошенность в угрозу и ужас перед ничто выражается в фундаментальном настроении ужаса. При этом ужас — неопределенный страх перед ничто, который выпадает на долю человека, потому что он вообще существует как человек:

В нем присутствие расположено перед ничто возможной невозможности его экзистенции. Ужас ужасается за способность-быть так определившегося сущего и размыкает тем его крайнюю возможность.[436]

В «бытии к смерти» ужас, возникающий перед ней, раскрывает не только ничтожность мира, но и возвращает человека к самому себе, когда ужас освобождает его от «ничтожных» возможностей и позволяет стать свободным для себя: человек должен сделать для себя возможным свое человеческое бытие, решаясь ввиду смерти на сохранение по сути бессмысленной жизни. Тем не менее тот, кто решился жить жизнью, характерной неизбежной возможностью смерти, тот также в состоянии постичь определенную возможность экзистенции, хотя и знает об историчности и относительности и погружается в опасность их колебаний. Решимость конституируется в «верности экзистенции своей самости»[437] и является ее прочным основанием, остающимся неизменным во время любых изменений. Изменяемость, относительность любого осмысленного присутствия составляет вследствие этого сущность человека. Его история — это не прогресс, а риск свободного проектирования смысла перед лицом данной бессмысленности. Другими словами, присутствию не свойствен смысл как таковой, оно лишь иногда получает тот смысл, который дается ему размышлением. Если подумать над тем, что мы уже сказали о позднем Хайдеггере, что он после «поворота» пытался взять за исходный пункт своих размышлений уже не человека, а бытие, то становится очевидным, как новое определение отношения бытия и ничто приводит его к получению понятия бытия из понятия ничто.

Там, где Хайдеггер в полном согласии с нововременной философией трактует свободу как сущность человеческой жизни, он противостоит не только античной метафизике, но и дистанцируется одновременно от способа определения свободы нововременной мыслью. Несомненно, свобода составляла сущность человека для Канта, Фихте и Гегеля. В отличие от классической метафизики они мыслили свободу — и в этом между ними и Хайдеггером было общее — не из бытия и экзистенции, а напротив, бытие и экзистенция выводились ими из свободы. В то время как классическая метафизика мыслила свободу с позиции онтологии, сама онтология рассматривалась вышеназванными философами с позиции свободы. У Хайдеггера имеет место новое понимание этой позиции, поскольку он стремится показать, что «бытие познается в ничто».[438] Является ли, по Хайдеггеру, бытие «чем-то отличающим себя от всего сущего» и не имеет ли оно поэтому характер «другого всему сущему»?[439] И это есть то, что имеет бытие общим с ничто, ибо ничто тоже является «другим всему сущему», а как таковое — «завесой бытия».[440] Бытие в известной степени втянуто в бездну свободы, которая не имеет сама по себе никакого иного смысла, чем тот, что мы существуем в свободе.

2.3. БЫТИЕ И СВОБОДА

В мышлении Хайдеггера, который, обратившись к Серену Кьеркегору, исследует экзистенцию, это исследование ведется не ради самого себя, а как мы уже знаем, ради фундаментальной онтологии. Он, как и Карл Ясперс, понимавший философию как истолкование экзистенции с позиции опыта пограничных ситуаций (борьба, страсть, вина, смерть), неоднократно предупреждал о том, чтобы его мысли не воспринимали как экзистенциальную философию.[441] Тем не менее его толкование человека как понимающего бытие существа, которое должно относиться к самому себе как сущему, дало толчок для развития экзистенциальной философии, например, для Габриэля Марселя. В плане «онтологического установления»,[442] т. е. при включении экзистенциальных, а также экзистентных мотивов, нужно рассматривать и экзистенциализм Ж.-П. Сартра.

Задача его главного философского произведения «Бытие и ничто» — осмысление экзистенции, человеческого существования, как свободы и постижение этой свободы как структуры бытия «etre pour soi» в противоположность к «etre en soi», т. е. к вещественной и субстанциальной данности вещей. Радикализм Сартра заключается в том, что свобода вообще мыслится уже не в отношении к бытию, а исключительно из ничто. То, что ничто есть то, где находится человек, т. е. экзистенция располагается не внутри упорядоченного космоса, который только она собственно и делает возможным в своем экзистировании, означает, что человеческое существование — это подверженная угрозе экзистенция, которая сразу должна получить свою эссенцию. Отношение экзистенции и эссенции определено тем, что именно экзистенция должна порождать эссенцию. Если экзистенция действительно окружена ничто, если она находится в ничто и не имеет никакого преимущества, на которое можно было бы опереться, то она должна порождать саму себя, хотя она сама и ничтожна, ирреальна, без realitas.

Сущность человека, по Сартру, в отсутствии заданной предварительной сущности, поскольку она определена как свобода, постольку для нее недостает эссенции. Иначе говоря, если в классической философии сущность выступает как hypokeimenon, то Сартр рассматривает экзистенцию без hypokeimenon, без основания. Она должна изначально создавать сама себя в проекте этого hypokeimenon, чтобы быть способной к экзистированию. В то время как в христианской теологии порождение сущности вещей осуществляется богом, у которого, как мы уже знаем,[443] с самого начала она сама помыслена в соответствии со своим eidos, для Сартра сущность порождается необходимостью убежать, ускользнуть от ничто. Освобожденная от всякой эссенции, экзистенция зависима от порождения эссенции и вынуждена на проектирование сущности. Поэтому Сартр может сказать, что мы «приговорены» к свободе, и даже «обречены» на нее. Сознание свободы здесь не представляется символом прогресса, напротив, символом является крайняя нужда. В этой нужде к свободе осуществляется восстановление единства эссенции и экзистенции. Свобода — это вызванное структурой бытия дополнение бытия. Необходимо создать эссенцию прежде неполного в себе бытия, вследствие этого может появиться сущее, т. е. голую экзистенцию человека, подверженную угрозе со стороны ничто, следует вырвать с помощью самого человека из ничто.

Эта мысль Сартра хотя и нова в применении к человеку, но по отношению к богу она уже звучала в средневековье при переходе от Скота к Оккаму.[444] Именно там появляется вопрос, существует ли какая-нибудь связь бога с творением и есть ли связь со своей собственной сущностью; и далее: не тождественна ли такая связь с potentia dei absoluta. Этот вопрос решен отрицательно указанием на то, что свобода бога в своем творческом стремлении не знает никакой связи с сущностью, и что творение, так же как и его спасение, без всякого предначертания осуществлялось и осуществляется совершенно свободно. Законы творчества действуют потому и только потому, что они изъявлены и установлены богом. Но бог их не волил и не устанавливал, потому что они изначально действительны для него и в нем (Кант позже доказывал, что нравственный закон имеет силу для всех разумных существ, а потому и для бога). Это значит, что законы природы и свободы хотя и осуществляются богом и применяются в реальном существовании, однако не в своем идеальном значении. Деятельность бога не связана предварительной позицией и требованиями, напротив, он по своей сути является свободой. В своем творческом деянии бог создает не только сущее, но и бытие в качестве сущности, и именно в этом состоит его свобода. Рассмотренный с этой позиции «экзистенциализм» Сартра является, таким образом, обращенным от теологии к антропологии, т. е. примененным к человеку волюнтаризмом[445] и позднесредневековым оккамизмом.[446]

Загрузка...