экзерсис

I

В полосе отчуждения

известные учреждения,

служа миру,

по радио строить лиру

и подводить часы,

близ цветущей лозы

умолкающей героини,

вклеивающей в усы

упоительное лобзанье на семейной перине.

Думаешь: все рифмы ещё впереди,

суринамская пипа*

достойна всхлипа,

пока одиночество отстукивает время в груди.

В этой белой стране

рельеф лежащего тела,

изгибающегося на простыне,

очерчивает пределы,

за которые не хочется выходить —

это гладкая поверхность кожи —

я забываю, что я — один,

мы так беззащитны, так похожи.

Смешиваем вдох-выдох-вдох —

когда становимся сплошным касаньем —

в этой белой стране правит бог,

исполняющий прихоти и желанья.

Уплываем, держась друг за друга.

Чёрное небо кажется лугом.

Позвонками касаемся звёзд и планет —

там не понимают слова «нет».

…………………………………………….

…………………………………………….

…………………………………………….

…………………………………………….

Я плохой переводчик. Я забыл языки.

Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки.

Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь

(я не знаю рифму к этому слову) —

может быть — это твои покровы,

может быть — это безвыходный лабиринт).

Мы вошли вдвоём — мы сгорим,

как сгорает от собственной краски роза —

остаётся в пространстве застывшая поза,

лежат на скатерти свёрнутые лепестки,

как ослеплённые лампочкой мотыльки.

Торопись, торопись,

поднимай ресницы,

вспоминай жизнь —

зеркала и лица,

пожиратель губной помады…

…проводя по ней взглядом,

хочется сказать «не шевелись».

Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.

На меня наступает песок, построившись в ряды.

Наступает атасное утро после ясной ночи.

По радио поют пионеры — дети рабочих.

Солнце в окне дудит, как горнист.

Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь.

Всякая жизнь.

Моя жизнь.

* вид жаб

II

Наташа Шарова целовалась у лифта,

не убирая рук с лифа.

Её никогда, к сожаленью, не узнает страна.

И когда её предадут могиле —

Господом будет посрамлён сатана,

но не задудят по ней заводы и автомобили.

О ней никогда не будет поставлена пьеса,

в которую она выпархивает из леса,

намалёванного на широченном холсте,

прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.

На ней не скоро женится перспективный медик,

конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте.

Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.

У него не будет конкурента в пилотке,

отвалившего неизвестно куда,

но явно не возводить над болотами города.

Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать,

и когда Наташа будет пластично-кротко стирать

медицинский халат в оцинкованном корыте,

улыбаясь так, чтоб увидел зритель,

как она трогательна и ранима,

даже когда её пилит мамаша неутомимо,

не вышагнет из боковой кулисы отец —

долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец

недостойной сцене в предыдущей картине,

не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине

ещё, понимаешь, в 1915-том году,

и, видимо, отродясь моловшего ерунду,

не снимет кепку с прилизанных седин,

не вынет угретую на груди

(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,

за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,

а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару

и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.

А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя».

Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.

Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,

прикипевший сердцем к этому дому.

Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем».

Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем».

Не засверлит с папаней в полуночном цеху.

Не пожалуется медику на свербенье в боку

«особливо, ежели, скажем, дождь или сухо».

Отчего медик не преклонит красное ухо

к немодному, но выходному его пиджаку.

И никогда в развязке нашей волнительной пьесы

не прогремит и не вдарит заупокойная месса,

при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.

И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд —

не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня,

не подаст ему накапанной валерьянки в стакане

Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,

а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,

не склонится с медиком и папаней в приятном финале

над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.

III

Моя бедная героиня,

цирк сожгли, ускакала четвёрка

лошадей в голубых султанах

и неоновых трубках синих,

из бетона воздвигли орган

по проекту чухны,

свиданья

назначаются там, как прежде,

и с помадой стоят цыгане,

в проходных

те же

дяди торгуют водкой,

и бульвар поруган разрытый.

Ты была на нём самой кроткой

веткой, к телу его привитой.

Моя бедная героиня,

на каких ты теперь подмостках

перед зеркалом губы красишь

и талдычишь свои монологи

о себе, о дочке ли, сыне,

о творящемся безобразьи,

и уже подводишь итоги

красоте, растворимой боем

часовым, от театра кукол,

уносимой снежинок роем

или листьев в кулису, с круга

поворотного в мощной арке

театральной… хлопки и крики

проникают за пышный бархат,

и цветы, в основном — гвоздики.

Загрузка...