Развитию финско-русских культурных связей способствовал отмечавшийся в июле 1840 г. двухсотлетний юбилей университета Финляндии, который был основан в 1640 г. в Турку (так называемая Абоская академия), а в 1827 г. переместился в Хельсинки.
С празднествами было связано организованное Я. К. Гротом совместное издание финских и русских литераторов — «Альманах в память двухсотлетнего юбилея императорского Александровского университета». Альманах вышел в 1842 г. в Хельсинки на двух языках — шведском и русском.
На юбилейные торжества были приглашены почетные гости из Петербургского и Дерптского (Тартуского) университетов, из Российской Академии наук, из университетов Швеции. Вместе с профессорами и академиками приехали студенты. В числе интересующих нас гостей были П. А. Плетнев как ректор Петербургского университета, писатели князь В. Ф. Одоевский и граф В. А. Соллогуб, из Швеции — поэт Ф. М. Франсен, чей творческий путь начался еще в Финляндии. Вместе с Я. К. Гротом они же участвовали в «Альманахе», в котором с финской стороны были представлены статьи КЗ. Л. Рунеберга, М. А. Кастрена, И. Э. Эмана, Э. Лённрота.
«Альманах» открывался обширной статьей Грота об истории финляндского университета, в которой есть любопытные сведения. В статье сообщалось, например, что в университете числилось тогда около 600 студентов, из них присутствовали на занятиях 463 человека (остальные находились во временных академических отпусках). Для единственного тогда университета в стране это может показаться мало, особенно в сравнении с нынешними масштабами университетов. Может возникнуть искушение объяснить это тем, что, мол, страна была маленькая. Но в примечаниях к своей статье Грот напоминал в порядке сопоставления, что в Петербургском университете тогда было 433 студента, в Московском — 932, в Харьковском — 468, Казанском — 237, Дерптском — 530. Выходит, после Московского университета Хельсинкский был тогда вторым по величине университетом в России (и первым по длительности своей истории, если учитывать, что основанный восемью годами раньше Дерптский университет в течение полутора веков, с 1656 по 1802 год, не функционировал).
По описанию Грота, юбилейные торжества в Хельсинки были многолюдными. «Особенно велико было стечение приезжих из всех концов Финляндии, для которой праздник университета как центра ос просвещения был праздником в полном смысле национальных: Никогда еще в мирное время ни один из финляндских городов не представлял такого многолюдства, как Гельсингфорс в июле 1840 года».
В честь юбилея были пушечные салюты. В только что воздвигнутом, но еще не до конца отделанном Николаевском соборе произносились торжественные речи — на латыни, на шведском и на русском языках. Студенты исполняли хоровую музыку, в том числе «Боже царя храни» по-шведски. В течение четырех дней на факультетах университета длились докторские промоции, коснувшиеся и гостей. Степени почетного доктора Хельсинкского университета были удостоены П. А. Плетнев и поэт В. А. Жуковский (отсутствовавший на юбилее). Наконец, были встречи в более узком дружеском кругу, включая встречи литераторов-гуманитариев. Добавим, что в Хельсинки в дни юбилейных торжеств находился также небезызвестный русский писатель Ф. Булгарин, однако в число официальных гостей он не входил, и Грот с Плетневым старались вообще не общаться с ним.
Обобщая свои впечатления, Грот писал: «Чудны были празднества Александровского университета в 1840 году, и на всю жизнь запечатлелись они в памяти всех присутствующих. Никто не мог равнодушно смотреть на эти торжественные обряды, под блеском которых для мыслящего зрителя скрывается столь глубоко поэтическое значение». На празднике науки «всего драгоценнее были искренние чувствования братства и взаимного уважения, которыми она среди описанных торжеств соединяла радушных хозяев и признательных гостей».
Дружескую встречу финских и русских литераторов П. А. Плетнев описал в «Современнике» следующим образом: «Посреди великолепных праздников университета русские литераторы, находившиеся в Гельсингфорсе, почли за долг свой отплатить финляндским литераторам угощением, хотя скромным, но тем не менее радушным и искренним. 7(19) июля, в воскресенье, накануне промоции магистров, они, числом семь человек, пригласили на обед такое же число гостей. Само собою разумеется, что Франсен, Рунеберг и Лённрот должны были своим присутствием украсить это маленькое собрание. Языки латинский, русский, немецкий, шведский, французский и даже финский звучали в небольшом зале».
Обратим внимание на это «даже финский» — весьма характерный исторический штрих: в ту пору и впрямь могло показаться удивительным, что в образованном кругу в финской столице звучал «даже финский» язык. Можно быть уверенным, что по-фински на том обеде говорил (наверное, с улыбкой) именно Лённрот, а с русской стороны, возможно, Грот. Правда, основные занятия Грота финским языком были еще впереди, но ведь он мог уже тогда поупражняться для пробы. В первом же своем письме к Лённроту в Каяни (от 24 октября 1840 г.) Грот заверял его в своих стараниях: «До меня дошел слух, что к Рождеству мы будем иметь удовольствие видеть тебя здесь в Хельсинки, и было бы счастьем не обмануться в наших надеждах. Может статься, я встречу тебя тогда несколькими финскими приветствиями — ведь Кастрен помогает мне изучать финский язык. Тем усердней я буду стараться теперь, будучи удостоенным чести быть членом Общества финской литературы».
Взаимному изучению языков помогали книги и журналы, которые Лённрот и Грот посылали друг другу. В письме от 29 марта 1843 г. Грот поблагодарил Лённрота за целый том финских пословиц, доставленных через Раббе: «Мне очень приятно было получить этот знак твоего воспоминания обо мне. Душевно жалею, что до сих пор не могу еще разбирать хорошенько финской грамоты; однако же надеюсь, что когда-нибудь обстоятельства позволят выучиться понимать все то, что собрано твоими неутомимыми трудами».
В дальнейшем Грот иногда включал в свои письма к Лённроту начальные финские фразы, потом переходил на шведский язык и наконец на русский с шуткой: «Нельзя было обидеть русский язык там, где рядом стоит шведский и финский» (письмо от 1 декабря 1843 г.). А впоследствии, в 1847 г., Грот написал Лённроту письмо по-фински и получил следующий похвальный ответ: «Я не хотел верить своим глазам, когда увидел из твоего письма, насколько хорошо ты выучился финскому языку. Ты пишешь лучше, чем многие из наших здешних, привыкших к финскому языку с детства. В твоем письме ошибок очень мало, и к тому же пустых, их не стоит и считать. Если ты не расстался с намерением провести лето в деревне для практики в разговорном финском языке, то я тебе теперь смогу порекомендовать другое, по-моему, весьма подходящее место — приходское село Лянкемяки<...> Здесь ты прекрасно научился бы говорить по-фински, а заодно смог бы попрактиковаться в разговоре и на других языках».
Приведем еще один любопытный эпизод, характеризующий о ношения Грота с финскими коллегами. В письме к Плетневу от мая 1844 г. Грот рассказывал, что накануне вечером в гостях у не были Кастрен, Лённрот, Готлунд и лектор русского языка Барановский, и добавлял: «Лённрот играл на кантеле и пел малороссийские песни на мелодии финских». Плетнев удивленно спрашивал в ответном письме: «Разве Лённрот уже выучился и по-малороссийски?», на что Грот пояснял: «Лённрот понимает в малороссийских песнях то, что сходно с русским языком».
На упомянутом дружеском обеде Грот прочитал специально сочиненное им к случаю стихотворение, которое начиналось строками:
Сыны племен, когда-то враждовавших,
Мы встретились как старые друзья
На празднествах наук, толпы созвавших
В гостеприимные сии края.
И не давно ль божественные музы
Нас подлинно сроднили меж собой?
Привет же вам! Скрепим святые узы:
Кто чувствами возвышен, тот нам свой.
Здесь, на конце России исполинской.
Мы руку жмем вам ныне от души,
Вам, украшенье старой ветви финской,
Развившей сладкие плоды в тиши.
Меж сих плодов сияет цвет душистый,
То песен дар, излитый в ваш народ,
Чтоб радостней являлся брег скалистый,
И черный бор, и бледный неба свод.
Вслед за статьей Грота в «Альманахе» было напечатано большое стихотворное послание поэта Ф. М. Франсена с той же сквозной мыслью: после долгой шведско-русской исторической вражды должны процветать мир, просвещение, культура. В русском переводе к концу были такие строки:
Ныне росс, эстонец, швед и финн
Звон и чаш, и голосов сливают,
И у всех желание одно —
Дружно жить в свободном царстве мысли.
Тем не менее общение культур было не только их сближением, а и национально-культурным самоутверждением, и здесь возникли свои сложности. «Калевала» была воспринята в Финляндии ленно как мощный стимул национального культурного развития, и соответственно оценивалась роль Лённрота, масштаб его личности.
В этом отношении весьма показательны те обсуждения «Калевалы», которые проводились вскоре после ее появления в студенческих землячествах университета. В 1836 г. такое обсуждение состоялось в Приботнийском землячестве, и докладчиком был предположительно либо М. А. Кастрен, либо Э. А. Ингман. О значении «Калевалы» как фундамента национальной культуры и национального будущего в докладе говорилось: «Какой же более вечной, более прекрасной и достойной основы, чем эта книга, можно пожелать? Что, кроме «Калевалы», может стать источником всего благородного и великого, что сокрыто в прошлом отечества? И если Финляндии действительно суждено такое будущее, когда ее сыны, ведомые подлинной любовью к отечеству, вместо чуждой культуры признают свою собственную, только ту, которая исходит из их самобытного духа, тогда опорой этой мечты станет «Калевала».
В октябре 1841 г. дискуссия по поводу «Калевалы» состоялась в саво-карельском студенческом землячестве. Предварительно были вывешены тезисы, сформулированные для остроты обсуждения как сопоставление двух ключевых фигур — Лённрота и Рунеберга, их значения в национально-культурном развитии. Тезисы гласили:
«1. Значение великих людей должно определяться не личным их величием, а мерой их воздействия на свою эпоху и на будущее.
2. Рунеберг, вне сомнения, духовно более одаренный человек, чем Лённрот, и в настоящее время он не без причины пользуется большей известностью; но через сто лет Лённрот предстанет тем, кто он есть: более великим человеком, чем Рунеберг.
3. Причина тому: Лённрот — всемирно-историческая личность, Рунеберг — только историко-литературная.
4. Иными словами: Рунеберг только поэт и воздействует лишь в сфере своего искусства. Лённрота же следует считать освободителем финского языка и финской нации. Он рассеял те злые чары, которые тяжким бременем давят на весь народ; и однажды он, народ, сможет предстать перед Европой и заявить: мы являемся нацией».
Далее в тезисах утверждалось, что при всем этом Лённрот — «всего лишь переписчик», то есть честно записавший то, о чем пел народ. В этом смысле и «переписчик» может быть «более велик, чем самый великий поэт».
Пафос этих тезисов понятен, юные умы выражали в них свой национально-патриотический энтузиазм, на том этапе столь естественный и необходимый. Между прочим, сопоставление Лённрота и Рунеберга, хотя и не совсем в духе приведенных тезисов, отразилось и в переписке Грота и Плетнева.
Национально-патриотический энтузиазм не обязательно приводил к крайностям, хотя и в крайности тоже впадали, особенно впоследствии, когда у финнов возникнут опасения, не будет ли прежняя шведская культурно-языковая гегемония заменена русской культурно-языковой гегемонией. Этого не мог сбрасывать со счета и Грот уже по своему положению профессора русского языка и словесности в Хельсинки. Лённрот стремился заверить его в нежелательности эксцессов со стороны финнов, и об этом же писал Гроту в мае 1843 г. Кастрен в письме из Ижемской слободы, где он находился во время экспедиционной поездки. На собственном опыте Кастрен убедился, что «достаточное знание русского языка для нас, финнов, было бы весьма полезно. У многих наших соотечественников наблюдается ограниченное понятие: они считают, что русский язык может причинить вред нашей национальности. Но зачем же изгонять все чужое? Соблюдай свое достоинство и уважай его у других — вот первое правило для благородного человека».
Говоря о сложности ситуации, к этому следует добавить, что и сама Россия, ее общество, тогдашняя литературно-культурная атмосфера отнюдь не были однородны. В русской литературе и журналистике были разные направления, представители которых по-разному относились к Финляндии, к ее настоящему и будущему. Финляндией и Скандинавией интересовались не только Грот с Плетневым и прочие авторы упомянутого «Альманаха», но и Ф. Булгарин, с которым не ладил еще Пушкин; существовали «Финский вестник» Ф. К. Дершау, «Московитянин» С. П. Шевырева с его «официальной народностью», «Библиотека для чтения» О. И. Сенковского, представлявшего так называемое «торговое направление» в русской журналистике, и были «Отечественные записки», в которых печатался В. Г. Белинский, тоже откликавшийся иногда на финляндские (в том числе гротовские) материалы, включая упомянутый финско-русский юбилейный «Альманах».
Во всей этой пестрой картине русской литературно-журнальной жизни, хотя бы в самых общих ее чертах, Грот и Плетнев стремились ориентировать финского читателя, дать представление о том, кто есть кто. Плетнев посылал через Грота экземпляры «Современника» для раздачи финнам, читавшим по-русски, в том числе Лённроту. Грот и сам печатал в финляндских газетах статьи о русской литературе и учил этому своих студентов. В финляндских (шведоязычных) газетах была, в частности, полемика о Ф. Булгарине с целью обнажить поверхностно-занимательный, пошлый и даже рептильный дух его писаний. Ведь Булгарин в России был в свое время чрезвычайно популярен, и Грот опасался, что это же повторится в Финляндии. Грот следующим образом передает наблюдения Кастрена во время его путешествия по Сибири: «Кастрен рассказывал, что везде, где б он ни был, даже у самоедов, в Обдорске и Березове, самый известный писатель — Булгарин. «Северная пчела» всюду. Сочинения его совершенно изодраны от чтения, поля испещрены отметками против мест, которые особенно нравятся, эти места знают наизусть. Наблюдения эти Кастрен сделал особенно над священниками, которые в Булгарине хвалят особливо легкость и то, что он «пишет что ни попало».
Грот, еще больше Плетнев были убеждены в том, что их «Современник» продолжает пушкинскую традицию в русской литературе, которую они сами характеризовали как «несуетную», неторгашескую, нацеленную не на толпу, а на высокую поэзию. И этого же они ожидали от финнов. Обращаясь к Рунебергу, Грот писал в своей застольной стихотворной здравице:
О, Рунеберг, беспечный друг природы!
Тебя нам сладко видеть пред собой:
Ты русских муз прекраснейшие годы
Напоминаешь нам и ликом и душой.
В твоих чертах есть что-то нам родное,
В твоей груди любовь и теплота;
С участьем ты объемлешь все земное,
Но в мысль твою не входит суета.
Статья Плетнева в «Альманахе» была озаглавлена «Финляндия в русской поэзии», в ней говорилось именно о поэтах пушкинской поры — о Е. А. Баратынском (служившем несколько лет в Финляндии), Д. В. Давыдове (участвовавшем в русско-шведской войне 1808— 1809 гг.), немного о скандинавско-прибалтийской тематике в творчестве В. А. Жуковского и H. М. Языкова, и, разумеется, о самом Пушкине, особенно о поэме «Руслан и Людмила» с ее романтическим «финским сюжетом». В статье обильно цитировались стихи названных поэтов, в конце автор считал себя попросту «переписчиком» (вспомним студенческую характеристику Лённрота!) и выражал надежду, что русская поэзия и ее «финская тема» скоро будут доступны и в Финляндии «суду всего образованного класса читателей». А в зачине статьи (она была написана в форме дружеского послания поэту Ф. Сигнеусу) Плетнев, отдавая должное идее взаимности, подчеркивал: «Мы с своей стороны внимательно следуем за вашим Лённротом, который воскрешает поэмы и песни финского народа. Мы знакомы уже и с вашею «Калевалой», и с «Кантелетаром» вашим». Без народных корней поэзия, по словам Плетнева, «бледна и ошибочна».
Однако народность, особенно в ее патриархальном виде, тоже можно было идеализировать. И воспеваемая Рунебергом «гордая бедность» финнов могла порой восприниматься очень уж благостно, вне конкретных социальных координат, без учета реального положения народа.
В «Альманахе» была напечатана также статья В. А. Соллогуба «О литературной совестливости» (в форме дружеского обращения к Рунебергу). В статье достаточно резко противопоставлены идеализированная финская патриархальность и европейская «испорченность». Автор писал о своем восприятии финской жизни: «Вообще все впечатления, оставленные во мне собственно Финляндиею и ее жителями, всегда будут для меня незабвенно приятными, и, сказать ли вам, я расстался с вами, с товарищами вашими и всем вашим краем с чувством истинного уважения и преданности. Во-первых, поразила меня откровенность и немного суровое прямодушие ваших единоземцев <...> Еще меня поразила ваша гордая бедность, ваше презрение к утонченностям нашей столичной роскоши. Вы малым довольны, потому что вы не испорчены жизнью. У вас роскошь душевная. Две, три комнаты составляют ваши палаты. В чистенькой передней не сидят балованные лакеи и вы сами отпираете дверь, когда добрый приятель приходит разделить вашу мирную беседу. Не зная светской порчи, не знаете и письменной испорченности, — этой язвы, которая задушает зерно прекрасного еще прежде его развития. Не по расчету вы пишете, а по внутреннему влечению, и чувствуете глубоко и мыслите светло. Многие из ваших поэтов принадлежат к духовному званию. Одно это свидетельствует, что поэзия у вас чистое, безмятежное отдохновение, святыня, которая свыше нисходит к вам после благочестивых трудов ваших и озаряет путь вашей жизни не земным светильником, а божественным лучом».
Не правда ли, на фоне трагического письма Ю. В. Снельмана из шведской эмиграции по поводу юбилейных торжеств в Хельсинки и после всего увиденного и пережитого Лённротом во время повальных эпидемий и голода с тысячами смертей финские впечатления Соллогуба кажутся слишком уж благостными.
В России статью Соллогуба в «Альманахе» заметил Белинский и посчитал неправомерным противопоставление Финляндии крупным западным странам — и ритм жизни, и масштабы событий были разными.
Установка на безмятежное и отстраненное от земных забот вдохновение в литературе и журналистике не стало удовлетворять со временем и Грота. В переписке с Плетневым он готов был спорить с ним и доказывал, что общественные потрясения 1848 г. в Европе невозможно было объяснить только упадком авторитета религии и «порчей нравов», а следовало смотреть глубже в социальную действительность. Упадок авторитетов, писал Грот Плетневу в письме от 28 марта 1848 г., это «только признак внутреннего расстройства. Оно же, по моему мнению, произошло от неестественности, диспропорции между классами общества; тогда как одни пользуются всеми благами жизни, другие получают в удел только зло всякого рода: труд, бедность, невежество, разврат и часто угнетения. Социалисты, стараясь воскресить или пересоздать общество на новых началах, внушали низшим классам (посредством свободы книгопечатания), что они имеют право на улучшение своей судьбы. Вместе с тем легко было внушить презрение к авторитетам, когда люди, пользующиеся ими, часто показывали себя совершенно недостойными никакого уважения».
Но Плетнева это не убеждало, чувство душевной усталости отвращало его от политических страстей, и успокоения он искал в гротовских же путевых очерках и письмах о Финляндии, в описаниях ее безмятежной природы. «Летом ты проводишь счастливую жизнь, — писал Плетнев своему другу. — Что может быть приятнее и полезнее переездов по стране, в которой красота природы в гармонии с чистотою нравов жителей и их образованностью? В прежнее время Швейцария представляла что-то подобное. Теперь и там ужасы революции затмили прелести картин природы. Да, я готов думать, что для моей или твоей души только и осталась в Старом свете одна страна, где мы найдем счастье по нашему понятию — это Финляндия. Если бы я мог владеть двумя господствующими в ней языками, я не усомнился бы усвоить ее себе как отечество. Посреди гибельных раздоров и шаткости всех общественных идей я нашел бы в ней уголок, куда доверчиво укрыл бы себя на многие, вероятно, годы, предоставленные мне судьбою провести на земле». Плетнев даже советовал Гроту присмотреть в Финляндии землю и имение, чтобы в случае необходимости можно было там поселиться вместе с семейством.
Грот, однако, смотрел и на финские, и на европейские, и на российские дела более реалистично. Это касалось также литературы и журналистики. Когда «Современник» (начиная с 1847 г.) стал издаваться уже на другой основе Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым, Грот отнесся к этому положительно. Он писал Плетневу, что журнал теперь обладает достоинством и стал таким же «львом» в русской журналистике, как и «Отечественные записки». Хотя оба эти журнала, добавлял Грот, «на меня самого нападают, однако ж я в их критике часто нахожу справедливость и ум, и вообще многое читаю в них с удовольствием. Такой успех, каким он пользуется, не дается совершенно даром».
Каким же было отношение Лённрота ко всему этому — к статьям «Альманаха», к спорам и разнообразию мнений в Финляндии, к отголоскам русской литературной жизни?
О многом мы не знаем, Лённрот не особенно распространялся на подобные темы, у него была своя фольклорная нива, на которой он трудился сосредоточенно и не отвлекаясь. Между прочим, эта черта в Лённроте тоже нравилась Гроту — трудолюбие и сосредоточенное успокоение. «Тут я понимаю, — писал он Плетневу 28 июля 1848 г., — как Лённрот может годы проводить над лексиконом и как вообще филологи находят полное удовлетворение в своей деятельности: они по большей части всегда люди спокойные, счастливые светлым расположением духа, общительные и добрые».
Тем не менее на народную жизнь в ее непосредственных проявлениях Лённрот смотрел, как мы уже убедились, гораздо более трезвыми глазами, чем иные его современники. Правда, одна из древнейших иллюзий человечества, будто прошлое всегда было чем-то лучше настоящего, сказывалась иногда и в рассуждениях Лённрота. Например, в предисловии к антологии народной лирики он с тоской говорил о том, что «былая простота нравов и быта разрушается год от года, уступая место внешней мишуре», и что старомодные, но «добротные суконные кафтаны» все чаще сменялись «дрянными сюртуками». Но вместе с тем Лённрот — в отличие от безоговорочных сторонников патриархальной старины — отдавал себе отчет в том, что отрицать историческое развитие бессмысленно, нужно только, чтобы оно было действительно разумным движением вперед. Он не хотел оказаться в числе тех, «кто, не постигнув своей эпохи, косо поглядывает на все, что не напоминает ему о былых временах». У каждой эпохи, писал Лённрот в том же предисловии к «Кантелетар», есть «свой характер, своя жизнь, своя сущность, и былое нельзя вернуть назад, на какой бы веревке его ни тянули. И мы говорим это не для того, чтобы восхвалять настоящее перед прошлым, а лишь в назидание тем, кто вечно печалится, глядя, как валится наземь старая ель, и не понимает того, что из молодого побега, если не затоптать его, может вырасти новое дерево».
Только с ретроспективным и идеализированным взглядом на прошлое нельзя было создавать новую культуру — она должна вырастать из ценностей прошлого, подобно новому дереву.
В юбилейном «Альманахе» Лённрот опубликовал статью «Крестьянские поэты в Финляндии». В ней речь шла о сатирических песнях, сочиняемых в народе на местную «злобу дня». Само обращение Лённрота к сатирическим песням было примечательным, учитывая, что в финской критике тогда вообще не говорилось о сатире применительно к народной поэзии, она считалась чуть ли не идиллической, в некотором смысле даже «досоциальной» из-за своей архаичности. Лённрот же в статье исходил из того, что крестьянская сатирическая поэзия — это явление сословного общества, для ее понимания требуется прежде всего знание условий народной жизни. «Для большей части читателей, — писал Лённрот, — руны эти должны много терять не только оттого, что при переводе пропадает в значительной степени острота и колкость их, но и оттого, что в самой Финляндии высшие сословия слишком мало знакомы с бытом, нравами и понятиями наших поселян». В качестве примера Лённрот указывал, что выражение «удить рыбу» в песнях содержит в себе ироническую насмешку, потому что в глазах крестьянина сидеть с удочкой в руках — господское занятие, сами крестьяне ловят рыбу иначе и не забавы ради.
Остановимся еще на одном моменте, связанном с восприятием «Калевалы» самими финнами, современниками Лённрота. В условиях, когда в Финляндии спорили о том, есть ли у финнов своя национальная история, и когда собственная историографическая наука едва только зарождалась, «Калевала» в качестве поэтической летописи воспринималась как некая замена летописи исторической. «Калевала» была свидетельством того, что у финнов тоже была своя самобытная история, что их исторические корни уходят в глубокую древность. В сущности, так понимал это и Лённрот. Такая мысль проходила уже в предисловии к «Калевале» 1835 г., а в предисловии ко второму изданию он выразил это еще отчетливее: «Твердо памятуя о том, что для финского народа и его языка, пока они будут существовать на свете, эти руны навсегда останутся древнейшим и своеобразнейшим их свидетельством, составитель книги попытался тщательно и бережно, в меру своего умения, связать руны общей последовательностью, собрать в единое целое все, что в них повествуется об обычаях и событиях минувшего времени».
На годичном собрании Общества финской литературы 16 марта 1836 г. его председатель Ю. Г. Линеен в своей речи выразил некий общий взгляд на историческое значение «Калевалы». Подчеркнув, что она впервые придала финской словесности «почти европейскую известность», он продолжал: «Можно без преувеличения сказать, что только теперь наша литература выходит из своей колыбели. Обладая этими эпическими рунами, Финляндия с возмужавшим самосознанием научится понимать и свое прошлое, и свое будущее духовное развитие. Она вправе сказать себе: «У меня тоже есть история!» Линеен был уверен, что в истории финской литературы «Калевала» займет основополагающее место и что ее будут читать в финских школах, когда они возникнут. «Народная поэзия должна стать средством образования народа», — утверждал Линеен.
Конечно, историзм «Калевалы» в качестве исторической летописи понимался уже тогда весьма по-разному. Наиболее глубокое истолкование ее исторического содержания, наряду с М. А. Кастреном, дал в своих статьях середины 1840-х гг. Роберт Тенгстрём, молодой философ младо гегельянского направления. Но к нему мы обратимся чуть позже в связи с расширенной редакцией «Калевалы» 1849 г.