Два месяца.
Шестьдесят с лишним рассветов, когда ты продираешь глаза, ещё толком не понимая, жив ты или уже нет, и первым делом шаришь рукой в поисках рукояти сабли. Шестьдесят закатов, когда солнце падает за горизонт, как отрубленная голова, и ты гадаешь, придётся ли сегодня ночью резать глотки или обойдётся.
Степь, проклятая и великая, отпускала нас неохотно, да и лесостепь принимала нас с настороженной тишиной. Они цеплялись за копыта коней репьями, путали дороги в балках, преграждали путь буреломами, пугали ночными шорохами. Но мы шли на север, и мир вокруг менялся, как декорации в театре, когда рабочий сцены, кряхтя, проворачивает скрипучий механизм.
Сначала исчез горизонт. Тот самый, бесконечный, давящий своей пустотой. Его сожрали перелески. Жидкие берёзовые колки сменились плотными дубравами, а потом и вовсе пошла глухая, мохнатая хвоя. Ели стояли стеной, мрачные, как монахи-схимники. Воздух стал другим — влажным, густым, пахнущим прелой листвой, грибами и смолой. Дышать им было сладко, но непривычно. В степи ветер сушит глотку, а здесь — обволакивает.
Мы всё ещё ехали по инерции…
Все раны у наших благополучно заживали…
Несколько недель после той балки рейтары спали в обнимку с карабинами. Даже нужду справляли парами: один сидит, другой смотрит по сторонам. Но человек — скотина адаптивная. Боевое напряжение не может кипеть в крови вечно, иначе сердце не выдержит.
Помню, как мы въехали в первое крупное село уже далеко за чертой «Дикого Поля». Настоящее, мирное.
Ни валов, ни частокола. Избы разбросаны вольно, без всякого оборонительного порядка. Дымы из труб идут столбами в небо — значит, ветра нет, и беды не ждёт никто.
Навстречу нам выехал мужичонка на телеге, гружённой сеном. Обычный такой мужик, в драном треухе, с бородой, похожей на мочало. Он жевал травинку и лениво понукал лошадёнку.
И что сделал я?
Гнедой подо мной сплясал в сторону, а моя правая рука сама, без участия мозга, рванула саблю из ножен на треть. Клинок лязгнул. Глаза начали шарить по возу с сеном — не спрятан ли там кто? Нет ли под сеном пищалей?
Мужик выронил травинку, вытаращил глаза и перекрестился мелкой дробью, чуть с телеги не свалился.
— Ты чего, есаул? — раздался сбоку спокойный голос фон Визина. — Война кончилась. Это крестьянин. Он везёт сено корове, а не засаду.
Я с хрустом загнал клинок обратно. Стыдно стало.
— Привычка, Карл Иванович, — буркнул я, чувствуя, как горят уши. — Бережёного Бог бережёт.
— Тут Бог уже другие молитвы слушает, — усмехнулся ротмистр. — Учись дышать ровно, Семён. Здесь люди не режут друг друга просто так, от скуки. Здесь для этого нужен повод посерьёзнее: межа, баба или кабак.
Рейтары, глядя на меня, тоже начали оттаивать.
Наш отряд напоминал уже не стаю загнанных волков, а компанию усталых, но довольных бродяг. Вечерами у костра больше не выставляли тройные караулы. Парни весело курили трубки, травили байки, пекли в золе лук и картоху…
А, попались? Ха-ха-ха! Картошки-то ещё нет — лук и репу пекли.
Дитрих, наш лекарь, оказался знатным рассказчиком. Он как-то, подмигивая, поведал историю про одну вдовушку в Риге, которая лечила его от простуды «особым прогреванием». Ржали так, что кони пугались.
Я сидел, слушал их гогот, смотрел на искры, улетающие в чёрное небо, и понимал: вот она — обычная размеренная мирская жизнь без напряга.
Но были и те, кого мирная жизнь вводила в ступор.
Бугай.
Мой верный цербер. Ему было плевать — степь вокруг, лес или город. Он ехал так же, как и в первый день: прямой, молчаливый, огромный. Саблю он не прятал далеко, а клевец висел на луке седла.
Только головой крутил чаще.
— Батя, — прогудел он однажды, когда мы проезжали мимо свежесрубленной церквушки под Рязанью.
— Чего, Бугай?
— А чего это у них кресты такие… золочёные? И маковки резные. Неужто татарин не позарится?
— Здесь татарина лет сто не видели, — пояснил я. — Это Россия, Бугай. Глубинка. Тут купола золотить можно, не боясь, что их завтра на переплавку сдерут.
Он почесал затылок, сдвинув шапку на глаза.
— Чудно. Богатые, значит. А оконца-то, гляди… Наличники. Узоры. Это ж сколько времени надо, чтоб такую красоту вырезать? В степи б такое не выжило.
— В степи и выживание другое. А тут люди живут. Просто живут.
Он замолчал, переваривая информацию. Для него, выросшего на Дону, где дом — это крепость, а окно — это бойница, мирная архитектура была чем-то вроде инопланетного корабля. Красиво, но польза непонятна. Зачем тратить силы на узор, если он от стрелы не защитит?
Я посмотрел на свои руки.
За эти пару месяцев они изменились окончательно.
Кожа — как дублёная кирза, тёмная от ветра, солнца и въевшейся грязи (мы в пути мылись, безусловно, но условия были полевыми, не такими комфортными, как в остроге, где теперь была ещё и солидная баня). Ладони стали жёсткими, шершавыми, как наждак. Если такой рукой провести по шёлку — зацепки останутся. К тому же шрамы белели ниточками от всех пройденных Семёном битв.
И лицо. Я видел своё отражение в лесном ручье на привале.
На меня смотрел волк. Скулы обтянуты кожей, нос заострился, в уголках глаз залегли морщины — от привычки щуриться на солнце. Борода, которую я раньше брил, теперь росла как хотела, жёсткая и колючая. Как и волосы на голове. Взгляд стал… пустым? Нет. Спокойным. То страшное спокойствие человека, который знает цену жизни.
Москва.
Она приближалась. Мы чувствовали её дыхание. Тракт становился шире, укатаннее. Попадались мощёные гати через болота. Людей становилось больше: обозы с товарами, пешие богомольцы с котомками, гонцы, нахлёстывающие коней.
И с каждым ямским станом я понимал: там, в каменных палатах, мне придётся выдержать бой пострашнее, чем в балке. Там саблей не махнёшь. Там нужно будет вытащить из себя все лучшие навыки хитрости и изворотливости.
Потому что дипломатия с дьяками — это бизнес, где успех зависит ещё и от умения договариваться. А не только от помощи друга.
Фон Визин поравнялся со мной. Он уже выглядел гораздо бодрее, рана почти не беспокоила, и он снова начал подкручивать усы на фасонистый манер.
— Примерно завтра к вечеру, есаул, увидишь купола, — сказал он, указывая плёткой вперёд. — Готовься. Москва любит уверенных.
— Я уверен, Карл Иванович, — ответил я. — Мы дошли. А значит, полдела сделано. Осталось только убедить их, что порох нам нужнее — небольшая плата за их покой.
— Убедим, — кивнул немец. — А не убедим — так выпросим, надавим. Или украдём. Шучу. Воровать у царя — плохая примета.
Мы рассмеялись. Легко.
Лес расступился. Впереди, в синей дымке, угадывались очертания чего-то громадного, дымного, многоглавого.
Столица. Исток. Центр паутины.
Я тронул Гнедого пятками.
— Ну, Бугай, поглядим, чем дышит этот муравейник. И где тут наливают доброе вино.
— Лишь бы не отравили, — буркнул гигант, поправляя клевец.
— Это вряд ли. Нас уже ничем не проймёшь.
Где-то далеко позади остался острог Тихоновский, Белла, баня, Захар с крюком, мои саманные кирпичи. Но я вёз всё это с собой внутри. И эта ноша не тянула плечи. Наоборот. Она держала меня в седле крепче любого стремени.
Погода испортилась резко, словно кто-то наверху, устав от затянувшейся золотой осени, одним махом перевернул песочные часы. Ещё вчера солнце, хоть и скупое, грело спину через сукно, а сегодня мир посерел, сжался и выставил зубы.
Утро встретило нас не птичьим щебетом, а хрустом. Трава вдоль тракта, ещё недавно упругая и живая, теперь стояла стеклянная, посеребрённая инеем. Копыта коней цокали по подмёрзшей глине звонко, как по булыжнику. Изо рта вырывались клубы пара, оседая влагой на усах и бороде, где тут же схватывались ледяной коркой.
Фон Визин и его рейтары держались бодро. У немцев снабжение было казённое: под кирасами — толстые стёганки, поверх — плотные плащи из доброго сукна, подбитые войлоком. Им было зябко, но терпимо. Карл Иванович даже умудрялся на ходу раскуривать трубку, пряча огонёк в кулаке.
А вот наше с Бугаем положение оставляло желать лучшего. Сказать, что мы шли в одних летних «гавайках» и шортах, было бы неправдой: мы ведь даже взяли сменные комплекты одежды перед выходом из острога. Но… просчитались — взяли одежду полегче, чем следовало. Глядя на наши одеяния, так и хотелось сказать Бугаю: «Это фиаско, братан». Но он бы не понял соли…
После битвы в балке оставалась добротная одежда погибших рейтар; нас без лишних разговоров снабдили ею с условием вернуть по прибытии. Но были нюансы. Меня ещё удалось утеплить более-менее сносно: чужой кафтан сел туго и грел относительно исправно. А вот с Бугаем всё оказалось сложнее. Ни один из немецких комплектов не был рассчитан на его исполинский размах плеч и ширину груди. Самый большой кафтан и плащ сходились лишь кое-как; их приходилось носить нараспашку, перетянувшись поясом, больше для виду, чем для тепла. Могучие плечи Бугая подрагивали мелкой дрожью, которую он тщетно пытался скрыть. Губы, плотно сжатые, предательски дрожали.
Мы всё-таки донские, южане; для нашего тела северный холод врезался острее, чем для рейтар, выросших в краях с настоящими зимами. Он входил под кожу тонким лезвием, добирался до костей и там обустраивался всерьёз, без спешки, с хозяйской основательностью.
Да, когда-то моя прошлая личность знавала суровые морозы Тюмени — те самые ниже минус тридцати, когда воздух звенит, как стекло, когда машины встают колом и попытка завести их заканчивается лишь залитыми свечами зажигания и сиплым воем стартёра. Но… ведь здесь сейчас жил и мёрз Семён — со своей кровью и южной выносливостью, привыкшей к пеклу, сухому ветру и… разве что мягкой степной стуже.
Нам с Бугаем определённо требовалась собственная тёплая одежда — не одолженная и не подогнанная наспех, а своя, по плечу и по росту, чтобы мех ложился как надо, чтобы ветер глох в складках сукна, а мороз оставался снаружи, за швами и застёжками. Без этого двигаться дальше было бы самонадеянностью.
К полудню, когда серые тучи окончательно закрыли небо, мы увидели впереди дымы. Много дымов. Торговый посад.
Место это было шумным, грязным и пахнущим жизнью. Деревянные ряды, скрип телег, мычание скота, крики зазывал. Но главное — здесь торговали не только репой, салом и дёгтем, но и тем, что могло спасти наши шкуры: одеждой.
— Привал! — скомандовал фон Визин, когда мы въехали на широкую площадь перед церковью. — Пару часов на отдых. Коней овсом побаловать, самим горячего похлебать.
Мы с десятником спешились, подрагивая.
— Бугай, за мной, — бросил я ему.
Мы двинулись к торговым рядам, где висели шкуры. Запахло сыромятной кожей и овчиной — самым сладким ароматом в этот собачий холод.
Торговец, мужик с хитрым лицом и бородой лопатой, сразу смекнул, что к нему идёт «сладкий» клиент. Двое замёрзших путников с оружием, но в одежде явно не по сезону и не по размеру.
— Эй, ратные люди! — гаркнул он, раскинув руки. — Гляжу, продрогли? А у меня тулупы — хоть в лютый мороз стой! Сама овца плакала, когда шубу отдавала, такая тёплая!
Я подошёл, щупая товар. Овчина была грубая, но плотная, густая. То, что нужно. Никаких изысков — одна польза.
— Почём? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрожал от холода.
— Для вас, служивых, уступлю. Три рубля за штуку!
Я поперхнулся воздухом. Три рубля? Да за такие деньги рабочую лошадь взять можно у нас на Дону.
— Ты, купец, в своём уме? — я прищурился. — Полтора рубля — и то щедро.
— Полтора⁈ — взвыл он оскорблённо. — Да ты погляди, какой мех! Да тут выделка что барская!
Торг вышел жёстким. Я бился за каждую монету так, словно это была моя собственная печень. В голове щёлкал счёт. Деньги эти были не мои личные, а острожные. Каждая копейка предназначалась для Москвы. Для подарков. Для смазки нужных колёс в приказах.
Но я смотрел на Бугая, который стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу и дыша на посиневшие пальцы, и понимал: если сейчас начну жаться, до Разрядного приказа довезу не верного телохранителя, а ледяную статую. А статуи в нашем деле ратном бесполезны.
— Ладно, чёрт с тобой, кровопийца, — сказал я, когда мы сошлись на двух рублях за штуку. — Давай два. Самых больших.
Я полез за пазуху, ломая ногти, распорол шов и достал несколько мешочков с серебром. Отдавать их было больно. Почти физически. Минус четыре рубля. Весомая прореха в моём московском запасе.
Мы натянули обновки прямо там, у прилавка.
Ощущение было божественным.
Тулуп накрыл меня тяжёлой, плотной волной тепла. Ворс щекотал шею, но это была приятная щекотка. Ветер, ещё минуту назад пронизывающий до костей, бессильно запутался в густой шерсти. Я мгновенно перестал дрожать.
Бугай, облачившись в необъятный тулуп, который на нём всё равно смотрелся чуть внатяг в плечах, замер.
Он медленно провёл ладонью по рукаву. Потом застегнул пуговицы — большие, деревянные бочонки. Надвинул на брови новый треух, который я выторговал в довесок (два — ему и себе).
Его лицо, красное от ветра и морозца, начало медленно расплываться в улыбке. Но это была не та яростная ухмылка Джокера, которую я видел в балке и до этого. Нет. Это была улыбка ребёнка, которому подарили щенка. Или улыбка кота, дорвавшегося до сметаны. Блаженная. Абсолютная.
— Тепло, батя… — прогудел он, и голос его звучал глухо, как из бочки. — Как в печке. Ух…
Он похлопал себя по бокам, проверяя обновку на прочность.
— Теперь жить можно. Теперь хоть на край света.
— Нам не на край, нам в Москву, — вздохнул я. — И боюсь, Бугай, в этой Москве нам придётся жаться, как сиротам, потому что денег на широкие жесты у нас теперь — кот наплакал.
Кроме тулупов и шапок, мы взяли у другого торговца варежки — грубые, из колючей шерсти, но такие, что пальцы в них чувствовали себя как дома, шерстяные портянки и войлочные подкладки в сапоги. Ноги сразу сказали «спасибо».
Я оглянулся. У соседнего ряда толклись рейтары. Они тоже не теряли времени — докупали рукавицы, тёплые портянки, какой-то жир для смазки сапог. Дитрих придирчиво выбирал сушёную бруснику — видимо, для своих отваров. Им было проще. У них было жалование, шикарное.
Накупив одежды, мы с Бугаем там же, на посаде, зашли в харчевню и отогрелись миской горячей похлёбки с ломтями ржаного хлеба да кружкой пряного сбитня.
Мы вернулись к коням. Я влез в седло уже с трудом — тулуп стеснял движения, делал меня неповоротливым, похожим на мешок с шерстью. Но это была приятная неповоротливость. Лучше быть живым мешком, чем мёртвым героем в красивом кафтане.
Одежду мы рейтарам, кстати, отдали позже.
Фон Визин, жуя пирожок с капустой, окинул нас взглядом и одобрительно кивнул.
— Правильно, есаул. Русская зима ошибок не прощает. А в этом наряде, глядишь, и за боярина сойдёшь, если в темноте.
— Скорее за медведя, — огрызнулся я беззлобно. — Ну что, поехали? А то, чую, деньги здесь тают быстрее, чем снег весной.
Мы дождались рейтар и тронулись дальше.
Тулуп грел, тяжело и основательно, будто на плечи легла сама овечья спина. Бугай рядом ехал довольный, как слон после купания, мурлыкая себе под нос какой-то протяжный донской мотив. От него валил пар, и казалось, что холод для него теперь существует где-то отдельно, по ту сторону меха.
А я ехал и хмурился. Бюджет трещал по швам. Четыре рубля да тридцать копеек за всё… Эта цифра стучала в голове в такт копытам, отбивая сухой, неприятный ритм. Сколько нужных дверей я мог бы открыть этим серебром? Скольким подьячим сунуть «на лапу» за ускорение бумаги, чтобы дело не пылилось под лавкой месяцами?
Теперь придётся брать не монетой, а наглостью. Харизмой. И, возможно, тем самым взглядом в переносицу, которому учил ротмистр, — уверенным, неподвижным, выбивающим почву из-под ног. Иначе в этой столице нам ловить нечего, кроме вшей в наших новых, роскошных тулупах — «Armani» местного разлива, так сказать.