Вдруг её ресницы дрогнули. Она медленно, с усилием открыла глаза.
Огромные, тёмные омуты. В них плавала боль и туман наркотического сна (Прохор наверняка напоил её маковым питьём), но в глубине… О да, в глубине всё ещё тлела та самая шальная, упрямая искра. Искра той самой женщины, которая могла послать к чёрту сотника и рассмеяться в лицо смерти.
Она сфокусировала взгляд на мне. Уголки её губ, разбитых и сухих, дрогнули в попытке улыбнуться.
— Ты опять пришёл грязный, как чёрт… — прошептала она. Голос был тихий, шелестящий, как сухая трава на ветру. — Я же просила… Семён… хотя бы лицо мой, когда со мной встречаешься…
В горле встал колючий ком. Жгучий, предательский. Глаза защипало. Я? Плакать? Я, продавец, видавший виды, циник и попаданец, который только что хладнокровно добивал врагов?
Я резко отвернулся, делая вид, что поправляю повязку на своей руке. Моргнул пару раз, прогоняя влагу. Нельзя. Не при ней. Она и так на грани, ей нельзя видеть, как её «железный» десятник пускает сопли.
— Воды в остроге мало, Белла, — прохрипел я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Вся на тушение ушла. Да и не до красоты сейчас.
Она слабо сжала мои пальцы. Почти неощутимо.
— Дурак ты… — выдохнула она, и в этом слове было больше нежности, чем во всех любовных сонетах Шекспира.
Я почувствовал движение сзади. Обернулся.
Ко мне подошёл Прохор, переместившийся из избы в погреб.
Мой верный помощник по врачебным делам гарнизона.
Он осунулся. Его лицо посерело от усталости, глаза словно ввалились, но взгляд был ясным. Трезвым. А руки… К дисциплине и гигиене я его приучил надёжно — он вытирал руки о тряпку, и тряпка эта была белой.
Хотя… не могло не броситься в глаза, что эти его руки тряслись мелкой дрожью — сказывалось напряжение бессонной ночи за импровизированным операционным столом.
Он подошёл, деловито оглядел Беллу, поправил моховую повязку на её боку.
— Ну, что, батя, — сказал он, и голос его звучал глухо, но уверенно. — Напоминаю состояние. Рана у неё дрянная была. Глубокая. Но до большой жилы не достало, ангел-хранитель отвёл. Я зашил. Крепко зашил, чтоб не разъехалось.
Он кивнул на столик рядом, где стояла бутыль с мутноватой жидкостью.
— Спиртом промыл, как ты учил. Не пожалел, хоть сердце кровью обливалось добро переводить. Мхом чистым обложил, этим твоим, болотным. Будет жить, Семён. Шрам останется, конечно, на полбока, но… краше только будет. Боевая баба.
«Болото умеет хранить чистоту лучше любой избы…» — я слушал его, и во мне росло странное чувство. Смесь облегчения и глубокого, настоящего уважения.
— А Митяй? — спросил я.
— В горячке Митяй, — Прохор нахмурился. — Плечо ему развалили знатно. Но держится. Крепкий он, жилистый, как корень. Если зараза не пойдёт — выкарабкается.
Он устало протёр лицо рукой.
— Ещё семеро тяжёлых. Очень тяжёлых. Двое… — он махнул рукой в сторону дальнего угла, где лежали неподвижные тела, накрытые рогожей с головой. — Двое… — он махнул рукой в сторону дальнего угла, где накрытые рогожей неровно, с надрывом дышали люди. — До вечера не дотянут.
Я встал с топчана и посмотрел ему прямо в глаза. Прохор чуть ссутулился под моим взглядом, ожидая, наверное, очередного нагоняя за санитарию.
— Ты спас её, Прохор, — тихо, но твёрдо сказал я. — И Митяя. И ещё многих тех, кто там лежит. Ты сделал не меньше, чем герои с саблей на стене.
Грузный мужик шмыгнул носом. Его лицо пошло красными пятнами (наверное, я предположил, в тусклом свете это было не разобрать), он смущённо отвёл глаза и начал теребить край своего фартука.
— Да ладно тебе, Семён… — пробубнил он. — Чего уж там. Это всё… правила твои дурацкие. С мытьём этим рук, с кипячением… Я-то что? Я просто руками работал. Резал да шил, как умею.
— Вот именно, — я положил руку ему на плечо и сжал. — Именно что работал. Иди отдохни хоть час. Ты нужен нам живым.
Он кивнул и поплёлся к выходу, шаркая ногами. Великий хирург семнадцатого века. Потрёпанный ангел-хранитель нашего острога.
Я снова повернулся к Белле. Она всё это время смотрела на нас полуприкрытыми глазами. Сил говорить у неё почти не было, но я видел, что она всё понимает.
Мне нужно было уходить. Наверху ждал хаос, ждал Орловский, ждали похороны. Но перед уходом мне нужно было попросить её об одном. О небольшом усилии ради неё самой. Я переживал…
Я наклонился к самому её лицу. От неё пахло травами и немного — тем самым простым, грубым лавандовым мылом, которое я подарил ей некоторое время назад (сделал сам, вспомнив уроки химии, но это другая история).
— Белла, — прошептал я. — Ты сейчас спи, набирайся сил. Ешь всё, что Прохор даст, пей всё, что нальёт. Ты должна встать на ноги. Я всегда рядом.
Она чуть заметно кивнула.
Я выпрямился, бросил последний взгляд на её бледное лицо, на спящих раненых, на чисто вымытые полы «лазарета». И шагнул к двери, навстречу солнцу и новым задачам.
Смеркалось. Жара, наконец, начала спадать, но вокруг всё ещё стояла тяжёлая, вязкая духота. Мухи — их было столько, что казалось, будто вибрирует само пространство.
Тянуть было нельзя. Если мы не закопаем тела сейчас, завтра нас добьёт не янычарская сабля, а эпидемия.
В два захода мы курсировали медленной, скорбной процессией за восточную стену, на лысый холм, открытый всем ветрам. Подальше от того пригорка, где были похоронены наши бойцы после битвы в Чёрном Яре. В то время и в том месте не существовало строго определённого места под кладбище, поэтому хоронили на некотором расстоянии от острога, в разных направлениях, по обстоятельствам. Главные условия были просты: чтобы не тянуло в острог и подальше от воды.
Восемьдесят семь свертков (восемьдесят пять ранее погибших и двое, на которых указывал Прохор в погребе). Восемьдесят семь коконов из дорогой рейтарской парусины, снятой с уцелевших палаток, тентов и навесов, с укрытий обоза — всё это фон Визин отдал не глядя, наплевав на отчётность перед казной.
— Ткань — дело наживное, — прохрипел он тогда, когда я спросил его. — А честь — штука одноразовая. Заворачивай.
Я нёс носилки с покойным Тихоном Петровичем в первый заход, возглавляя процессию. Сзади, тяжело дыша, шёл Бугай. Чувствовалось, как деревянные ручки впиваются в ладони, содранные в кровь, но эта боль была мне нужна. Она заземляла.
Мы поднялись на холм. Здесь уже были вырыты ямы. Неглубокие — сил копать у измотанных людей не было, да и грунт здесь был каменистый.
Казаки стояли молча, лица серые, осунувшиеся, как у призраков.
Попа не было. Вместо него вышел старый казак из бывшей сотни Максима Трофимовича — дед Матвей. Сухой, жилистый, с белой как лунь бородой. Он встал в изголовье крайней могилы, снял шапку, и ветер тут же принялся трепать его редкие седые волосы.
— Господи, упокой души рабов твоих, за веру и Отечество живот положивших… — затянул он.
Голос у него был надтреснутый, глухой, как старый барабан. Он не пел, он скорее выговаривал слова молитвы, чеканил их, отправляя запрос в небесную канцелярию. «Со святыми упокой…»
Ветер, который до этого гонял пыль по степи, вдруг стих. Словно кто-то там, наверху, нажал кнопку «Mute», чтобы послушать доклад.
Мы опустили все тела из первого захода в ямы. Медленно. Бережно. Затем мы начали ходить между могилами.
Я смотрел, как Федька лежит в яме. Рядом лёг Степан. Два доблестных парня. Они пришли в этот острог живыми, полными планов. Федька мечтал купить коня. Степан хотел построить хату. А теперь они уходят в землю, завернутые в тряпки.
Внутри меня шевельнулось что-то неприятное, холодное, ядовитое. Чувство вины. Оно не кричало — оно шептало, прилипчиво и настойчиво: «Ты мог их спасти. Если бы был быстрее. Если бы лучше учил их держать удар. Если бы не рванул тогда на тот фланг, а остался прикрывать их. Это твоя недоработка. Твоя ошибка».
Я стиснул зубы так, что свело челюсть. Человека, у которого дело пошло наперекосяк, можно просто отстранить. Командира, у которого погибли люди, — нет. Его оставляют жить дальше. С этим.
Отдельно, на самой макушке холма, была вырыта могила для Тихона Петровича. Самая глубокая.
Мы подошли и к ней. Я, Бугай, Остап и Максим Трофимович.
Сотник лежал спокойный, с открытым лицом для прощания. На его облике застыло странное выражение — суровая, но какая-то умиротворенная удовлетворенность. Словно он наконец-то довёл дело до конца, поставил последнюю точку и теперь с чистой совестью уходит на покой. Батя знал, что уходит не зря. Он забрал с собой лучшего. Он разменялся ферзя на ферзя, спасая пешек.
Я взялся за край парусины. Грубая ткань скользила между пальцами.
— Прощай, батя, — прошептал я. — Спасибо за науку.
Затем я нащупал за поясом пернач — тот самый, что передал мне Остап. Тяжёлый, холодный, уже ставший своим. Знак власти и долга, который теперь был со мной. С ним мне дальше жить и командовать в этом дурдоме. Посмотрев на сотника, я понял: в последний путь ему нужно положить что-то памятное, что-то своё, личное.
Я достал из-за голенища его старый нож. Простая, сбитая рукоять, заточенная до бритвенной остроты сталь. Он с ним не расставался. Резал им хлеб, строгал палочки, чистил рыбу. Это была часть его руки.
Я опустился на колени у края могилы, поджав ноги под себя и сев на голени. Земля была ещё тёплой от дневной жары. Я наклонился и бережно пустил нож ему на грудь, плашмя, поверх скрещённых рук.
— Тебе пригодится, батя, — тихо сказал я, глядя в его закрытые глаза. — Если и там придётся кого-нибудь строить. А зная тебя — придётся. Наведи там порядок в раю, чтоб ангелы строем ходили и нимбы чистили песком.
После этого я поднялся, стряхнул землю с ладоней, ног и сделал шаг назад.
Рядом стоял Бугай. Огромный, грязный, страшный. Гора мышц, способная ломать хребты голыми руками. А сейчас он плакал. Стоял и рыдал, как ребёнок. Молча. Крупные слезы катились по его распухшему, превращенному в одну сплошную гематому лицу, смывая грязь и кровь, и падали в свежую землю.
Кап… Кап… Кап…
Никто не смотрел на него косо. Никто не ухмылялся. Потому что плакали все. И Максим Трофимович. И даже Остап, этот мрачный кремень, человек дела с жутким рубцом через щеку, отвернулся к закату и яростно тер глаза рукавом изодранного зипуна, делая вид, что туда попала пыль. А пыли-то не было. Ветер стих.
Позже… звук комьев земли, ударяющих о тела… был самым страшным звуком этой войны. Глухой. Окончательный. Словно захлопывалась дверь в бункер.
Когда холмики выросли, мы взялись за топоры.
Кресты рубили прямо тут же, из обломков частокола, которые притащили с собой. Символизм был такой насыщенный, что хоть ножом режь. Те самые бревна, которые годами защищали их живых от степи, теперь будут охранять их мертвый покой.
Я вбивал крест в изголовье Федькиной могилы обухом топора.
Бум.
Это тебе за коня, которого ты не купил.
Бум.
Это за то, что я тебя вылечил, а сберечь не смог.
Бум.
Это за то, что XVII век — жестокая сука, которая жрёт своих детей.
Во второй заход мы повторили мрачную процессию для оставшихся погибших боевых братьев.
Солнце ушло за горизонт, оставив на небе тёмно-красную полосу, похожую на свежий разрез. Мы стояли на холме — кучка выживших, грязных, изломанных людей. Живой частокол, который оказался крепче деревянного.
— Царствие Небесное, — выдохнул дед Матвей и перекрестился широким, двуперстным крестом.
Я вытер потный лоб тыльной стороной ладони. Рука дрожала.
Счёт был подведён. Мёртвых больше не стало. Живые остались и их нужно было держать на ногах.
Теперь нужно возвращаться в острог. Там ждали раненые, ждал Орловский со своими амбициями и пропитанными лавандовыми благовониями платками, ждала Белла. И ждала новая жизнь, в которой я больше не десятник, а целый заместитель сотника. И этот пернач за поясом весит не меньше тонны моральной ответственности.
Третий день после штурма встретил нас тишиной и запахом. Тем самым запахом, который не выветривается быстро ни ветром, ни временем — сладковато-приторным душком тлена, смешанным с гарью и застоявшейся кровью. Острог был похож на больного после тяжелейшей операции: жив, но выглядит так, что краше в гроб кладут.
Курени — наши старые, добрые полуземлянки — представляли собой жалкое зрелище. Крыши частично сгорели или были растащены на баррикады и носилки, бревна стен обуглились. Жить в них сейчас было равносильно жизни в коптильне для рыбы, только вместо рыбы коптились бы казаки. А когда пойдут дожди, эти ямы превратятся в бассейны с грязью, в которых будут с радостным писком плодиться черви и бактерии. От безысходности им приходилось там ютиться, и части уцелевших рейтар — тоже, но это не могло рассматриваться как долгосрочный вариант.
В связи с последними событиями с Орловским была согласована следующая передислокация. Рейтары Орловского переселились к нему, в атаманскую избу, по разным углам. Освободившуюся избу есаула, которая, как и атаманская, уцелела после осады, занял фон Визин, до этого располагавшийся в палатке вместе со своими, «ближе к народу». Вместе с фон Визиным туда заехала и часть его рейтар — по разным углам, те, что рангом повыше. Остальные рейтары расселились вместе с уцелевшими казаками по пригодным для ночлега местам в куренях. Я, как обычно, жил в своей комнате при лекарской избе.
И да, что касается Беллы, моей бойкой смуглянки. Во время ранения я сразу распорядился нести её в погреб при лекарской избе, потому что там, под осадой, было надёжнее всего и всё уже было приготовлено мной и Прохором для работы: свет, вода, инструменты, мох, спирт, стерильные корпии и прочее. Туда тащили всех тяжёлых. После того как Прохор зашил порез, мы решили её пока больше не трогать. Свежую рану лишний раз таскать — только навредить: разойдутся швы, снова пойдёт кровь. Договорились — как станет полегче, перенесём её ко мне в комнату.
Я собрал казаков на плацу ближе к обеду.
Народу было не так много, как хотелось бы — те, кто мог стоять на ногах и не был занят в карауле на руинах. Они стояли хмурые, уставшие, всё ещё не отошедшие от шока потери товарищей и сотника. Их глаза смотрели на меня с немой усталостью и тем самым выражением, которое любой среднестатистический корпоративный сотрудник XXI века видит на утренней летучке утром понедельника: «Ну, чего тебе ещё надо, начальник? Дай похмелиться и умереть спокойно».
Но умирать в мои планы не входило.
Я вышел в центр, стараясь не наступать на пятна, которые ещё не до конца впитались в землю — хотя мы честно подметали плац до этого.
В руках я держал обычное деревянное ведро.
— Казаки! — начал я, стараясь говорить громко, чтобы всем было доходчиво понятно. — Смотрите сюда.
Я перевернул ведро, и на землю шлепнулся влажный, жирный ком рыжей глины. Обычной донской глины, которой у нас за ручьём — «хоть жепой ешь» (как сказал бы легендарный Валера).
Мужики переглянулись. Кто-то сплюнул, кто-то почесал затылок. Бугай, стоявший рядом со мной, насупился, явно не понимая, к чему клонит его командир. Лепить горшки мы вроде не собирались.
Я нагнулся, зачерпнул горсть соломы, валявшейся тут же (остатки развороченной конюшни), и щедро посыпал ею глину. Потом плеснул воды из фляги. И прямо при всех, закатав рукав изодраной рубахи, начал месить эту субстанцию руками.
Чавк-чавк. Звук был непристойный, но деловой и архиважный.
— Что это, Семён? — буркнул кто-то из задних рядов. — Суровые пироги печь собрался?
— Дома строить, — отрезал я, формируя из глиняного теста прямоугольный брусок.
Я выровнял грани ладонью и положил получившийся «кирпич» на обломок доски. Солнце палило нещадно, и глина уже начала подсыхать, меняя цвет с темно-рыжего на белесый.
— Вот вам и стена, — объявил я, вытирая руки о штаны. — Саман. Кирпич-сырец. Глина, солома, вода, солнце. Расходов — ноль. Материал — под ногами. Мы не будем восстанавливать землянки. Мы будем строить крепкие, наземные мазанки. Обложим каркас из жердей этими кирпичами, замажем той же глиной, высушим на солнце — и получим крепость внутри крепости.
В толпе повисла тишина. Казаки переваривали. Для них дом — это сруб (дорого, долго, леса в степи мало) или землянка (быстро, тепло, но сыро). А лепить дома из грязи, как ласточки гнезда… Это было что-то из разряда татарских или турецких привычек.
— Ты, Семён, конечно, голова, — раздался хриплый, недовольный бас.
Вперед вышел Лавр. Крепкий, коренастый казак из старой гвардии, воевавший бок о бок с Максимом Трофимовичем при осаде. У него была перевязана голова, и смотрел он на меня исподлобья, как баран на новые ворота.
— Но ты не мудри. Деды наши в землянках жили — и ничего, не жаловались. Зимой тепло, дров меньше уходит. И от стрелы, ежели чего, в землю зарыться сподручнее. А ты нас в какие-то глиняные коробки загнать хочешь? Мы тебе что, гончары?
По толпе прошел ропот одобрения. Ммм… Это запашок… Чувствуете? Токсичный запашок неприятия нового, прогрессивного. Хотя, кирпич-сырец крайне сложно назвать чем-то «новым», но для него и таких как он это было так. Консерватизм — страшная сила. Ага, знаем, «Да нафиг нам не нужо́н ваш интернет», от создателей «Так деды делали» — самый непробиваемый аргумент в истории человечества, погубивший больше инноваций, чем отсутствие финансирования.
Я выдохнул. Спокойно, Андрей-Семён. Не включай режим «я знаю лучше, потому что я из будущего». Включай режим уставшего циника, который хочет жить.
— Деды, говоришь, жили? — я подошел к Лавру вплотную. — А скажи мне, Лавр, деды твои часто дристали дальше, чем видели?
Казак опешил.
— Чего?
— Того самого, — я обвел взглядом строй, жестко отмечая каждого взглядом. — Вы забыли, что здесь творилось пару недель назад? Забыли, как половина острога сидела на горшках и в нужниках, выворачиваясь наизнанку? Забыли вонь эту? И полную потерю сил? Забыли Мыколу, который чуть не рухнул в дырку нужника от лютого просёра?
Ропот стих. Аргумент был ниже пояса, грязен, но бил без промаха. Память о дизентерии была свежее памяти о дедах.
— Землянка — это яма, — продолжил я, понизив голос, но так, что каждое слово вбивалось, как гвоздь. — В яме сыро. В яме нет воздуха. В яме вши и блохи чувствуют себя как в раю. А главное — в яму стекает вся грязь, которую мы тут развели. Вы хотите снова лежать вповалку, гадить под себя и молить Бога о смерти, лишь бы живот не крутило?
Я слегка пнул свежеслепленный кирпич.
— Эта стена — сухая. Она не горит, как солома или сухое дерево, когда турки швыряют свою огненную дрянь. Летом в ней прохладно, не преешь. Зимой — тепло держит не хуже сруба, если стены толстые сделать. И никакая крыса, никакая вошь в глине не заведется.
Лавр насупился, но возражать не стал. Он помнил, как сам бегал до ветру каждые десять минут.
— Да и строить проще, — добавил я уже мягче. — Леса строевого у нас мало, на всех не хватит. А глины — вон, холмы срывай.
Тут вперед протиснулся Ерофей. Наш кузнец был черен, как черт, — сажа въелась в его кожу, кажется, навсегда. Глаза его, красные от недосыпа, вдруг загорелись живым, цепким интересом.
— А формы? — спросил он, прищуриваясь на мой образец. — Руками лепить — криво выйдет, да и долго.
— Деревянные рамки нужны, — кивнул я. — Просто ящик без дна. На два кирпича, на три. Ручки по бокам приделать. Хлопнул глину, утрамбовал, рамку снял — кирпич лежит.
Ерофей почесал бороду, оставляя на ней черный след.
— Толково, — крякнул он. — Доски есть, от ящиков снарядных остались. Мы вместе с плотником Ермаком за полдня пару десятков форм сгородим. И двойных, и одинарных. Размеры какие?
— С локоть длиной, в пол-локтя шириной, — навскидку прикинул я стандарты. — Главное, чтобы подъемные были.
Лед тронулся. Если мастера включились в технический процесс, значит, идея принята. Осталось только организовать логистику.
— Значит так, братцы, — я включил командный голос. — Никто за нас это не сделает. Государь строителей не пришлет.
Я начал тыкать пальцем, разбивая толпу на группы.
— Лавр, берешь своих и молодежь. Ваша задача — карьер у ручья. Копать глину, таскать воду. Навоза конского соберите, который не сгорел.
— Навоза-то зачем? — скривился молодой казак.
— Для крепости, — пояснил я. — Солома держит, навоз укрепляет. Чтобы не трескалось. Да не вороти нос, высохнет — пахнуть не будет, будет как камень.
— Второй отряд — к Ерофею и Ермаку, — продолжил я. — Помогать с формами, расчищать площадку под сушку. Плац у нас большой, солнце жарит — за два дня высохнет первая партия.
— Третья бригада — Остап, командуй. Разбирать завалы. Всё дерево, что не в труху сгорело — в одну кучу. Жерди, балки, доски — всё пойдет на каркасы. Гвозди из старых досок выдирать, прямить и к кузнецу.
— А четвертая? — спросил фон Визин. Ротмистр сидел на крыльце, наблюдая за нами. Вид у него был измочаленный, но интерес во взгляде читался неподдельный.
— А четвертая — в караул, — ответил я. — И в секреты. Турки ушли, но это не значит, что они не оставили «глаза» присматривать за нами. Или татары на запах падали не налетят.
Работа закипела не сразу — людям нужно было время раскачаться, преодолеть инерцию усталости.
Я скинул остатки сапог — подошва на правом все равно просила каши — и закатал штаны до колен.
— Ну, с Богом, — сказал я, шагая в свежевырытую яму у ручья, куда уже накидали глины, соломы и навоза.
Ощущение было… специфическим. Холодная, вязкая жижа облепила ноги, полезла между пальцами. Сначала мерзко, потом — даже приятно. Охлаждает.
Я начал топтать. Вспомнил старый фильм с Челентано, «Укрощение строптивого». Там он давил виноград под музыку, и это выглядело как танец. У меня винограда не было, был навоз с глиной, и музыки не было, кроме карканья ворон, но принцип тот же.
Ритм. Нужен ритм.
— Эй, давай сюда воду! — крикнул я, поднимая ноги, с которых шлепками падали тяжелые куски. — Суховато!
Казаки, увидев, что их начальник, лысый и страшный Семён, месит грязь своими ногами, перестали жаться по краям.
— А ну, подвинься, батя! — в яму спрыгнул Бугай. Под его весом жижа чавкнула так, что брызги полетели на два метра. — Сейчас мы ей зададим!
Следом полезли другие. Молодые, постарше. Работа превратилась в своеобразное соревнование — кто лучше промесит, у кого «тесто» выйдет однороднее.
— Ерофей! Форму давай! — орал я, вытирая пот со лба грязным предплечьем.
Мы накладывали густую смесь в деревянные рамки, били по ней ладонями, утрамбовывая в углы, срезали лишнее доской и аккуратно поднимали форму. На ровной, расчищенной земле оставались лежать ровные, влажные кирпичи.
Один. Десять. Семьдесят.
К вечеру ряды перенесённых серых кирпичей тянулись по плацу, как солдаты на параде. Люди вымотались до предела, но это была другая усталость. Не та черная, безнадежная тоска, что утром. Это была здоровая усталость созидания.
Мы строили не просто стены. Мы заново лепили свой мир. Из говна и палок, буквально. Но это был наш мир. И в нем не было места ни дизентерии, ни панике.