Глава 15

По ощущениям последние дни пути казались мне гонкой с собственной тенью. В глубине души я уже не просто ехал, а словно рвался вперёд, будто боялся, что столица снова и снова будет уходить за горизонт. Прямо как та «недосягаемая» буква N на карте в GTA.

Октябрьское небо окончательно посерело, нависая над нами мокрой, тяжёлой рогожей, а дорога под копытами становилась всё шире и твёрже. Словно сама земля подсказывала: «Не спеши, всё приходит к тому, кто умеет ждать. Долгожданная Москва уже близко».

Из дымки утренних туманов всё чаще выплывали ямские станы. Низкие избы под потемневшей дранкой, тёмные конюшни, крытые дворы, почерневшие от времени ворота, колодец с журавлём, где-то в стороне — перекошенный сарай. Всё побито ветрами, дымом, людской рукой. Живое, служилое, настоящее. Я смотрел на них с нежностью, с какой в прошлой жизни смотрел разве что на значок «Free Wi-Fi» в аэропорту после долгого перелёта. Эти станы были вехами. Они будто говорили: «Ты дошёл, парень. Ты выдержал дорогу».

Пейзаж менялся стремительно. Деревни больше не жались к лесу испуганными грибницами, а лезли прямо на тракт, нагло выставляя напоказ крепкие пятистенки и новые заборы. Мелькали вросшие в землю кресты погостов, дымили трубами постоялые дворы, где пахло щами и лошадиным навозом.

Сам тракт оживал. Если раньше мы могли ехать полдня и встретить только лося, то теперь движение чем-то напоминало МКАД в утренние часы пик, только вместо кредитных кроссоверов здесь ползли скрипучие обозы с рогожами, в которых угадывались очертания бочек с рыбой, тюков с пенькой и, судя по запаху, солёных шкур.

Мимо нас проносились и гонцы в ярких государевых кафтанах, нахлёстывая взмыленных коней так, будто за ними гнались все демоны преисподней. Брели странники с котомками, опираясь на посохи, и монахи в черных рясах, провожавшие нас взглядами, полными христианского смирения и житейской оценки нашего достатка. Попадались и нищие — профессиональные страдальцы с вывернутыми суставами и гноящимися язвами (часть из которых, готов поспорить на свой пернач, была нарисована сажей и ягодным соком).

Но вот что я заметил: на нас смотрели косо.

Нет, не с уважением к защитникам рубежей. На нас пялились с опаской. И я их понимал.

Представьте: едет мужик в тулупе не по размеру и с лицом, на котором застыла такая суровость, будто его не годы, а сама степь вырезала по живому. Рядом — гора мышц и злобы по имени Бугай, который смотрит на каждого встречного, как мясник на филе. А за ними — помятые, запылённые рейтары с потемневшими от дороги лицами и тяжёлыми взглядами людей, привыкших держаться за рукоять, а не за слово.

Мы выглядели не как честные служаки, а как банда, которая только что ограбила монастырь и теперь ищет, где пропить награбленное. Крестьяне сворачивали телеги на обочину, бабы крестились и прятали детей за юбки.

— Привал! — скомандовал фон Визин, когда до Москвы оставался, по моим прикидкам, пеший переход.

Мы встали у ручья, вода в котором уже подёрнулась тонкой ледяной коркой.

— Бугай, — я слез с Гнедого, чувствуя, как хрустят колени. — Приводи себя в порядок.

— Чего? — не понял десятник, жуя кусок хлеба.

— Того. Надо выглядеть людьми степенными, чинными, а не разбойной вольницей.

Я достал из сумы гребень, нож, ножницы и одолжил у ротмистра европейское стеклянное зеркало с амальгамой. Приводить в порядок свою многострадальную, обросшую голову на таком холоде было тем ещё удовольствием, но имидж — всё. Борода с усами превратили меня в карикатурного геолога из советских фильмов. Пришлось и их доводить до ума.

Глядя на себя в зеркало, я почему-то вспомнил жутчайший фильм «Зеркала» из поздних нулевых и подумал: «Да… я здесь, я сейчас, я привык. Я — часть этого мира XVII века. Но иногда… гм… был бы не прочь залипнуть на своём уютном диване, накрывшись пледом и смотря ужастик по телеку… а не вот это всё…»

Бугай тем временем ворчал.

Он стоял на коленях у ручья, зачёрпывал ледяную воду огромными ладонями и фыркал, как морж.

— Стужа собачья, батя, — гудел он, растирая красную от холода физиономию. — Хоть бы корыто какое горячее. В Тихоновском сейчас, поди, печь истопили… Эх…

— Терпи. В Москве бани добрые, найдём порядочную, — пообещал я, продолжая работать над своими паклями. — А пока изволь соответствовать. Тулуп тоже почисти, шапку выбей.

Пока мы наводили лоск, в том числе и помогая друг другу в виртуозных движениях ножницами и ножом, фон Визин занимался делом государственной важности. Он сидел на поваленном бревне, использовал седло как стол и диктовал одному из своих рейтар, который в миру явно был писарем.

— «…человека весьма храброго и к воинскому делу прилежного…» — донеслось до меня. — «…о коем свидетельствую лично и за верность ручаюсь головой…»

Я замер, перестав отряхивать свой тулуп.

Ротмистр закончил, приложил перстень к расплавленному на свече сургучу.

— Есаул! — позвал он.

Я подошёл, вытирая руки о штаны.

— Я обещал — я сделал, — сказал он мне спокойно, добродушным тоном. — Написал Лариону Афанасьевичу и стольнику Борису Голицыну. До Москвы уже рукой подать, отправлю сейчас грамоты скорым гонцом через нашего Пауля. За тебя ручаюсь. Моё слово там стоит крепко.

Я кивнул. В груди стало теплее, чем от костра.

— Благодарствую, Карл Иванович, — вымолвил я, немного растерянно. — Век не забуду.

— Иди уже, — отмахнулся он, пряча улыбку в усы. — Собираемся. Пора.

* * *

Москва открылась нам не сразу.

Сначала появился запах. Ветер, дувший с севера, принёс густой, плотный дух большого города. Пахло не так, как в XXI веке — выхлопами, асфальтом и шаурмой. Пахло дымом тысяч печей, прелым навозом, дублёной кожей, квашеной капустой, рыбой и человеческим потом. Этот запах висел над посадами плотным облаком, которое можно было резать ножом.

Затем пришёл звук. Словно где-то впереди проснулся гигантский зверь и начал ворочаться. Гул голосов, сливающихся в единый монотонный рокот, лай сотен собак, скрип несмазанных осей, удары молотов. И над всем этим, то тут, то там, всплывал и таял колокольный звон. Низкий, густой бас больших колоколов и мелкая, рассыпчатая дробь маленьких.

И только потом из утренней серой хмари проступили стены.

Это был ещё не Кремль. Это был Земляной город. Высокий вал, а на нём — городни и деревянные башни. Брёвна потемнели от времени и дождей, но выглядели внушительно. У ворот, к которым вела истоптанная сотнями ног и копыт дорога, уже скопилась пробка, достойная Ленинградского шоссе в пятницу вечером.

Мы подъехали к заставе.

Настроение у меня, признаться, сразу испортилось. Я увидел их лица. Стрельцы.

Старший караула, пузатый дядька в красном кафтане, подпоясанном кушаком, стоял, опершись на бердыш, и ковырял в зубах щепкой. В его глазах читалась та самая, вечная, неистребимая смесь чувств, которую я отлично помнил по охранникам московских бизнес-центров и вахтёршам в общежитиях. Скука. Подозрительность. И осознание своей мелкой, но абсолютной власти над тобой в данную секунду. Синдром уборщицы в чистом виде. Или… как писала в текстах одна моя коллега Марина из прошлой жизни — «уборщетьсы».

Он лениво окинул взглядом наш потрёпанный отряд. Задержался на мне, хмыкнул, глядя на мою лысую голову и шрамы. Потом перевёл взгляд на Бугая и скривился так, будто десятник лично нагадил ему в кашу.

Стрельцы и рейтары были параллельными структурами, поэтому он никого из нас априори не боялся.

— Стоять! — гаркнул он, сплюнув щепку под ноги Гнедому. — Куда прёте?

Колонна встала. Бугай, которому надоело мёрзнуть и трястись в седле, издал низкий, утробный рык. Рука его сама собой потянулась к клевцу. Я краем глаза заметил это и, не поворачивая головы, показал ему рукой знак остановиться. Только драки со стрельцами у ворот Москвы нам сейчас не хватало для полного счастья. Тогда точно — сразу в Разбойный приказ, и никакие письма не помогут.

— В Разрядный приказ следуем, — начал я, стараясь говорить спокойно и весомо. — По государеву делу…

Стрелец прищурился, выпятив нижнюю губу.

— Ишь ты… По государеву… Все нынче по государеву. А рожи-то у вас, прости Господи, разбойничьи. Кто такие? Казаки и рейтары вместе? С чего это? Откуда? Подорожная есть? Кто у вас старший?

Он обошёл Гнедого кругом, сплюнул у копыта и явно наслаждался моментом.

— А ну, слезай с коней! Оружие к осмотру!

Ситуация накалялась. Я чувствовал, как Бугай рядом начинает закипать, как чайник. Ещё секунда — и этот красный кафтан познакомится с казацким кулаком.

И тут вперёд, прямо на стрельца, выехал фон Визин, который до этого наблюдал изнутри строя, скрывшись. Настроение у него было холодно-насмешливое, и он спонтанно решил осадить караульных на заставе, создав эффект неожиданности, зная, каким быдлом они бывают.

Ротмистр сидел в седле прямо, как лом проглотил. Шляпа с пером (потрёпанным, но всё ещё гордым) сдвинута набекрень. Он не кричал. Он не угрожал. Он надменно посмотрел на стрельца сверху вниз так, как аристократ смотрит на нашкодившего лакея.

— Карл Иванович фон Визин, ротмистр рейтарского строя, — произнёс он негромко, но этот голос перекрыл шум толпы. — Следую с отрядом к своему полку. Эти люди — со мной. Под моим личным поручительством.

Вид у него был такой, что мог погрузить в состояние жуткого дискомфорта любого, стоящего у него на пути — точь-в-точь как вид у Антона Чигура.

Он наклонился к стрельцу, нависая над ним, и что-то сказал совсем тихо, почти шёпотом, глядя в сторону. Я не расслышал слов. Может, он назвал какое-то имя. Может, упомянул чей-то гнев. А может, просто послал его по-немецки с особым цинизмом.

Эффект, однако, был волшебным.

Стрелец побледнел. Его щека дёрнулась. Спесь слетела с него, как шелуха с луковицы. Он выпрямился, суетливо поправил перевязь, шапка съехала ему на лоб, и он начал кивать с частотой китайского болванчика. Вид у него стал лихой и придурковатый.

— Простите, государь! Не признал! Сами ведаете, служба… народу тьма, глаза замылились…

— Открывай живо! — коротко бросил фон Визин.

— Сей же час! Эй, Митька, Федька! Отворяй рогатки! Живо! Пропускай ротмистра!

Ворота со скрипом поползли в стороны. Толпа, минуту назад глазевшая на нас с любопытством, расступилась.

Я тронул Гнедого, проезжая мимо опешившего стража порядка. Он провожал нас растерянным взглядом, всё ещё теребя шапку.

Вот она, подумал я. Сила. Настоящая сила этого мира. Не пернач, не сабля и даже не «ежи» с гранатами. Имя. Должность. Звание. Правильно сказанное слово в правильное ухо.

Сила влияния.

Москва впустила нас в своё чрево. Теперь главное — чтобы она нас не переварила и не извергла вон.

* * *

Честно говоря, Москва не просто открылась нам — она рухнула на нас, как пьяный медведь с дуба.

После ворот мы словно попали в другое измерение. Я помнил Москву двадцать первого века. Помнил этот бесконечный муравейник из стекла и бетона, вечно спешащий, вечно гудящий. Та Москва была холодной, равнодушной стервой в дизайнерском шмотье, которая оценивала тебя по марке часов, автомобилю и лимиту на кредитке.

Эта Москва была иной.

Она была базарной бабой. Громкой, потной, немытой, увешанной разными тряпками, пахнущей луком, чесноком, перегаром и фекалиями животных, которые тут были повсюду в изобилии. Она орала в уши, толкала в бока, дышала в лицо морозным вонючим паром и требовала внимания здесь и сейчас.

Пройдя ворота Белого города, мы ехали по улице, которую, наверное, однажды в будущем закатают в асфальт. Но сейчас это было лютое месиво. Под копытами чавкала смесь грязи, навоза, снежной каши и гнилой соломы. Мостовая из брёвен — та самая знаменитая гать — местами прогнила, местами вздыбилась горбом, угрожая переломать ноги лошадям.

Вокруг творился хаос, который здесь почему-то называли порядком.

Дома лезли друг на друга. Срубы — чёрные от времени, серые от дождей, янтарно-жёлтые от новизны — стояли впритык. Заборы, заборы, заборы. Высокие, глухие, с мощными воротами. Каждый двор — маленькая крепость. Москвич семнадцатого века явно не верил ни соседу, ни стрелецкому дозору, ни царю, предпочитая отгородиться от мира высоким тыном.

— Батя… — прогудел Бугай, вертя головой так, что шея хрустела. — Это ж сколько лесу перевели…

Глаза у него были по полтиннику от изумления.

— Лес — не деньги, сам вырастет, — буркнул я, уворачиваясь от пролетающих саней. — Ты лучше под ноги гляди.

Уличное движение напоминало броуновское. Никаких тебе «правосторонних», никаких светофоров. Кто наглее — тот и прав.

Мимо нас пронеслась тройка. Кони в яблоках, дуга расписная, бубенцы надрываются. Кучер, красномордый детина в тулупе нараспашку, орал матом на замешкавшегося разносчика пирогов. В санях сидел боярин — или очень богатый купец — в высокой горлатной шапке, утопая в соболиной шубе. Он даже не взглянул на нас. Мы для него были грязью под полозьями.

Следом тащился возок, крытый кожей, скрипящий, как суставы старика. За ним — мужик с тележкой, полной дров. Потом — отряд стрельцов с бердышами, шедший плотной гурьбой и расталкивавший прохожих древками.

Люди. Их были тысячи.

В зипунах, в овчинных тулупах (как у нас, только похуже), в долгополых кафтанах. Бабы в платках, замотанные так, что видны одни носы. Дети, с визгом игравшие прямо под копытами коней. Нищие, сидевшие прямо в грязи, трясшие струпьями и завывавшие псалмы.

— «…подайте, Христа ради, убогенькому, ножки не ходят, ручки не гнутся…»

Я кинул копейку одному особо жалкому, безногому, сидящему на деревянной тележке. Тот поймал монету на лету с такой ловкостью, что я невольно усомнился в его «негнущихся ручках».

— Спаси тебя Господь, кормилец! — заголосил он вслед. — Чтоб мужская сила в тебе стояла до седых волос!

Бугай хрюкнул в усы.

— Доброе пожелание, батя. В хозяйстве пригодится.

— Сплюнь, — огрызнулся я. — В этом городе и сглазить могут.

Запахи сшибали с ног. Дым. Вездесущий, едкий дым печей. Он щипал глаза, оседал гарью на языке. К нему примешивался дух свежего хлеба из пекарен — такой густой и вкусный, что желудок сводило спазмом. Тут же — вонь протухшей рыбы из рыбных рядов. Запах дегтя. Запах мокрой шерсти.

Но главное ощущение, которое не покидало меня ни на секунду — это хрупкость.

Я смотрел на эти тесные улицы, на эти нависающие крыши, крытые дранкой и тёсом, на горы сена во дворах, и меня пробирал озноб.

Одной искры хватит. Одной пьяной рожи с лучиной. Одного уголька, выпавшего из печи. И всё это великолепие превратится в адский костёр. Огонь пойдёт гулять по крышам, перепрыгивая через узкие улочки, пожирая дерево, как сухую траву. Насколько я помнил из истории, в былые времена Москва горела дотла раз в двадцать–тридцать лет стабильно. И сейчас я понимал почему. Это был город, построенный из «спичек».

— Куда теперь? — спросил Бугай, когда мы выбрались из очередной пробки, созданной стадом гусей, которых гнали на рынок.

— За Карлом Ивановичем держимся, — кивнул я. — Он тут бывалый.

Фон Визин вёл нас уверенно. Он знал этот лабиринт. Мы ныряли в переулки, срезали углы через проходные дворы, где лаяли цепные псы размером с телёнка, и снова выныривали на людные улицы.

Наконец, перед нами выросла стена Китай-города. Красный кирпич, зубцы, бойницы. Серьёзно. Внушительно. За ней начинался посад, где жил торговый и служилый люд.

Мы въехали на подворье, на которое указал ротмистр. Вывески не было, но над воротами висел пук соломы — знак постоялого двора.

Хозяин, сухенький старичок с жидкой бородёнкой, выскочил навстречу, кланяясь так низко, что чуть не пахал носом снег.

— Батюшка Карл Иванович! Свет очей! Живой! А мы уж свечку ставили за здравие!

— Живой, Игнат, живой, — устало улыбнулся фон Визин, слезая с коня. — Принимай гостей. Людей накормить, коней обиходить, баньку… хотя нет, добротную баньку, пожалуй, завтра. Сегодня просто помыться, поесть и спать.

Рейтары посыпались из сёдел. Но сам ротмистр не остался в этом месте, он уехал. За старшего, в отсутствие фон Визина, остался вахмистр Маттиас. Пауль, кстати, гончий, которого отправлял Карл Иванович, нас уже ждал здесь, выполнив поручение.

Нам с Бугаем выделили каморку под самой крышей, размером с купе поезда. Оконце — бойница, затянутая бычьим пузырём, тускло пропускало свет. В углу — печь, от которой шло блаженное тепло. Две лавки, стол, икона в углу.

После наших ночёвок в степи, на мёрзлой земле, это казалось дворцом.

— Рай… — выдохнул Бугай, сбрасывая тулуп и падая на лавку. Доски жалобно скрипнули, но выдержали. — Батя, я тут жить останусь. Хах! Тут тепло и мухи не кусают.

— Мухи спят, зима на носу, — я повесил свой тулуп на гвоздь. — А вот клопы могут быть бодрыми. Проверь тюфяк.

Но тюфяк оказался чистым, набитым свежим сеном. Хозяин явно держал марку для уважаемых служивых.

Остаток дня прошёл в суете. Мы сходили в нужник по-человечески, впервые за два месяца, помылись из лохани (горячая вода казалась чудом!), поели щи с мясом, густые, наваристые, от которых ложка стояла, и пили сбитень. А вот от хмельного воздержались.

Завтра должен был настать день, ради которого мы тянулись через степной, а потом и лесной холод, кровь и боль, хоронили людей, теряли лошадей, латали раны и выкладывали внушительные деньги за тёплые шмотки, вынужденно слушая сладкие речи жадных купцов. Всё это не могло оказаться напрасным. Не имело права.

Мы ещё не знали, что принесёт день грядущий, но встречать его следовало с ясной головой. И с памятью обо всём, что уже заплатили за право стоять здесь.

Загрузка...