Людям требуется вождь именно в тот момент, когда они чувствуют себя наиболее слабыми и растерянными: это досадное обстоятельство должно было бы заставить лучших из нас подумать о возможной гибельности такого поступка, когда один человек доверяется другому человеку. Ибо речь в данном случае часто идет об отречении от собственной воли. Утратив способность управлять собой, мы отрекаемся от этой мужской обязанности в пользу кого-то другого.
Но почему духовные способности другого превосходят ваши или мои? Разве он родился не в одно время с нами? Разве он не попал в те же плачевные условия, в каких пребываем мы? Почему он лучше нас, чувствующих себя так неуютно?
Великий человек – человек выдающихся умственных способностей или воли, – никогда не превосходит свою эпоху в духовном плане, он может быть лишь суммой духовных сил и слабостей своей эпохи.
Так говорит разум. Но тут речь не о разуме, а о вере. Человечество вечно колеблется между разумом и верой.
Конечно, в XIX веке обожествление сильных людей не подчиняло себе дух политической элиты, вдохновлявшейся конституционными идеями, т. е. идеями разумного равновесия необходимости сильной власти и свободы. Но всем ясно, что если дело обстояло так в буржуазной элите, которая стояла у руля или была близка к кормилу власти всюду, то у интеллектуалов и в массах все было иначе.
Массы всегда готовы довериться живым богам. Лишь более или менее аристократическая элита с подозрением относится к этим богам, которых видит слишком близко, чтобы в них поверить. Интеллектуалы оказываются женственными и истеричными столь же часто, как и массы. И мы видим, как на протяжении всего XIX века растет и становится все более исступленным романтическое восхваление сильных людей.
Романтики появились вместе с Наполеоном. Романтическое преклонение перед его фигурой сразило Шатобриана, Бенжамена Констана, Байрона, Гюго и Стендаля, которые внесли свою лепту в ее непомерное разрастание. Тоньше, глубже, осмотрительнее здесь, как и везде, оказался Виньи.
С новой силой это возобновилось в конце столетия, в эпоху символизма, которая сублимировала и заострила большинство романтических тем. И оргия напыщенности продлилась до наших дней. Ею страдали Баррес, Ницше и Суарес. Сегодня очевидно, что почти все умы в начале века были заражены бездумной и пылкой грезой о мистическом превосходстве одного над всеми. Лучшее доказательство тому то, что обожествление сильного человека реализовалось в наши дни в марксистском мире, я имею в виду Ленина. Марксистский мир, который числил себя твердым приверженцем рационализма, с легкостью поддался склонностям народной души.
Разумеется, марксисты высшего ранга вкладывают в свою братскую любовь к Ленину что-то человеческое и разумное, но восторг следовавших за ними толп был не таким взвешенным. Мне, во всяком случае, представляется несомненным то, что волну диктаторской мании в Европе спровоцировал пример Москвы. В этом, как и во многом другом, фашизм Рима или Берлина, Варшавы или Анкары кажется мне скорее следствием тенденции, идущей из Москвы, чем противодействием ей.
Во всяком случае при близком рассмотрении очевидно, что между концепцией сильного человека, которая осуществляется в Москве, США и в большей части Европы, и той, что заявляет о себе сегодня у некоторых наших соотечественников в Париже, существует огромная разница. Сейчас многие горячие головы говорят о том, что нам необходим настоящий человек, мужчина. «Ах, будь у нас человек…» и т. д. Но в этих головах сидит пассивная и гибельная концепция, начисто отсутствующая в активном и мужественном духе большевизма и фашизма.
Фашизм не является следствием диктатуры, это диктатура – следствие фашизма. Фашизм не родился из мозга Муссолини, как Минерва из головы Юпитера. В Италии существовало целое движение, подъем целого поколения, искавшего и нашедшего фашизм, которое одновременно или следом стремилось выразиться и выразилось в Муссолини. Индивид не может ничего начать, он не может разом создать политическую машину, он может только вобрать в себя коллективный порыв, усилить его и толкнуть дальше. Избраннику требуется много добровольцев. Множество людей должны искать, думать, действовать, чтобы затем лучший среди них, выдвинутый ими вперед, в свою очередь, заставил их самих устремиться вперед.
Ожидание, которым наполнены сегодня многие французы, тщетно. Это знак недомыслия и слабости. Человека не ждут. Настоящие мужчины должны действовать, прорываться самостоятельно; и если они действуют слаженно, вождь им поможет. Вождь – это плод долгой чреды индивидуальных усилий. Вот что очевидно при чтении истории – не только истории Муссолини, но и истории Гитлера, Ленина, Сталина, Кемаля.
Во Франции все отравлено памятью о Наполеоне – сохраненным нами легендарным образом, совершенно ложным и абсурдным. Наполеон никогда не вознесся бы над остальными, если бы не воспользовался колоссальным трудом, проделанным сотней, двумя сотнями решительных и самоотверженных людей, составлявших поколение якобинцев, самое сильное из поколений, рожденных Францией, наряду, несомненно, с поколением 1660 года и одним–двумя поколениями XII века, которые почти одновременно предприняли крестовые походы, воздвигли соборы и создали схоластику и эпос.
Точно так же Муссолини воспользовался усилием, предпринятым, с одной стороны, синдикалистским обновлением Сореля и Лабриолы в недрах социализма и, с другой стороны, группой интеллектуалов-националистов. Прежде чем стать диктатором, Муссолини долгое время был одним из вождей социалистической партии. Гитлер потратил два года на то, чтобы выдвинуться среди двадцати других вождей, двадцати других первопроходцев. Ленин был окружен многочисленной и блестящей плеядой, где у него было три–четыре соперника, один из которых мог с честью занять его место.
Во Франции только наметилось то движение рефлексии, расчленения идей, строгого и тщательного отбора ценностей, которое однажды сможет достичь своего апогея в личности вождя.
Вождь – это награда людям смелости и воли. Нам до подведения итогов еще далеко. Чтобы зажечь людей, следовало бы, в первую очередь, окончательно порвать со всеми старыми партиями, в которых царит иерархия, основанная на совершенно устаревшем интеллектуальном принципе, на академической догме. Мысль и дело должны быть соединены в одних и тех же людях, а вовсе не разделены между интеллектуалами оппозиции и практиками правительства, между Моррасом и Блюмом, с одной стороны, и каким-то Думергом, с другой.
Январь 1934