Я родился в семье мелких буржуа, в семье католической, республиканской, националистической. До войны, между пятнадцатью и двадцатью годами, я отдал дань всевозможным расплывчатым течениям: социализирующему, модернистскому и пацифистскому католицизму, антиклерикальному, сдержанно национальному и социальному на словах радикализму, парламентскому социализму, ультранационалистическому, антипарламентскому и корпоративному «Французскому Действию» и анархо-синдикализму. С другой стороны, мне довелось сблизиться с официальной сектой, в которой смешиваются республиканская и демократическая тенденции, отечество и капитал. Все эти секты перемешались во мне. В каждой мне что-то нравилось и что-то внушало отвращение.
Однако с тех пор я остановился на некоторых принципах, извлеченных из всех этих микстур: я был республиканцем, но озабоченным социальной взаимопомощью, человеком мирским, но нисколько не антирелигиозным, патриотом, но не лишенным иронии и всегда с любопытством приглядывающимся к тому, что происходит за границей, и всегда стремящимся проверить мнение по поводу любого события мнением противоположным. Я навсегда возненавидел духовную ограниченность правых, контраст между их пат-[219]риотическим пылом и общественной холодностью; но я уважал сохранявшуюся ими неопределенную склонность к внешней форме. Я ненавидел неряшливость левых, их подозрительность по отношению ко всякому телесному благородству и тем не менее ценил их за желчный нрав.
Все это я сохранил в себе. Но все это подверглось – не без труда – уточнению и систематизации.
Таким образом, во время войны я почти всегда оказывался патриотом, но презирал тех, кто набрасывался на мой труд, как на признание. Вынашивая под первым своим пиджаком вдохновенные идеи «Вопрошания» (1917), сборника моих стихов о войне, я, сам того не зная, был настоящим фашистом. Имея чувство народной общности, я сознавал беспомощность народа при отсутствии вожаков, слишком хорошо понимая, что он заслужил свои испытания, желал, чтобы его – жаждущего простых удовольствий вроде питья, еды, любви, умеренного и приятного труда – взяли в твердые руки, искал обновления общества и желал придать ему хорошие манеры с помощью простых слов и четких действий.
Вскоре все это было надолго утрачено. Мы позволили все это задушить. Мы были задавлены старыми учреждениями и старыми партиями. Впервые я испытал это в своих неопределенных отношениях с «Французским Действием», с которых началось мое кругосветное плавание.
«Французское Действие» и старые правые. – С удивлением слушая рассказы юных буржуа из числа моих друзей о получившем огласку зарождении коммунистической партии и их деятельности в ней, я косился в сторону «Французского Действия». Вокруг гения соблазна там были воспитанные, образованные, отважные и очень сплоченные люди. В этом легком уклоне, который не только не выразился в моем вступлении в организацию, но даже ни с кем в дальнейшем не связал меня дружбой, не содержалось никакого идеологического предпочтения. Во-первых, я не был монархистом. Я всегда презирал Орлеанскую династию, один представитель которой проголосовал за казнь Людовика XIV, а другой, ветеран Жемапского сражения, в конце концов испарился, не сумев сохранить свою корону. Кроме того, я считаю, что принцип преемственности правления не так уж тесно связан с институтом монархии; об этом в известной степени свидетельствуют Древний Рим и Англия. Мне внушала неприязнь внешняя политика «Французского Действия», которая – во время заключения Версальского Договора – больше напоминала высокомерие членов Конвента, чем осмотрительность первых Капетингов. Наконец, я видел, что «Французское Действие», которое до войны чувствовало народную склонность к фашизму, с тех пор о ней позабыло. Я не мог всю жизнь держаться за самое неискоренимое, но и самое ограниченное во мне. Мой социализм должен был утвердиться на каких-то более прочных основах, лежащих глубже моего национализма.
Однако именно в такой обстановке я дебютировал в политической литературе. В 1922 году «Размеры Франции» впервые привлекло ко мне внимание публики – как правой, так и левой. Эта книга подходила к национализму как факту, который нельзя было отрицать, но можно преодолеть. В ней явился на свет зародыш европейского мышления. В самом деле, я размышлял о Франции в общеевропейском контексте, я связывал ее с европейскими интересами в тех раздумьях, угрызениях совести, тревогах, обязанностях, которые стремился в нее вселить.
Эта книга была написана с узких позиций. Например, социальную проблему я рассматривал только с технической точки зрения. Ослепленный и напуганный успехами американского капитализма, я видел в них одни лишь проделки техники; полагая, что нахожу решение, я отрицал. С тех пор я отвергаю пролетарский миф.
Кроме того, я прилагал некоторые усилия к возрождению старых консервативных республиканских партий. И само собой получалось так, что они приходили в движение, но итальянские события повергли меня в настоящий шок. Я составил нечто вроде программы для молодого крыла правых, все идеи которой, как замечал Поль Судэй, были левыми.
Но наступил 1925 год. Год крутого поворота. Я порвал с большинством моих друзей, которые были левыми и склонялись к коммунизму (или все глубже в нем увязали). В то же время перестал заявлять о себе мой дух противоречия, которому больше не надо было с ними спорить. В одиночестве я смог углубить свой интерес к социализму; я вновь принялся за исторические и экономические исследования, прерванные войной. Одновременно я вел беседы в одной небольшой газете с Эмануэлем Берлем: так появились «Последние Дни».
Я расширил обзор, стал рассматривать проблемы в более широкой перспективе. Я поднял общемировую проблему – проблему капитализма как колоссальной и неисправной силы. Никакого противовеса ему не было, вопреки очевидному осуществлению коммунизма в России, в котором мне виделись главным образом национальные обстоятельства, никоим образом не заразные. В Европе же я чувствовал всю глубинную слабость партий, считавших себя пролетарскими. Разве не потерпели они с тех пор поражение в Германии и Англии?
Впрочем, я видел, что капитализм постепенно движется к собственной противоположности. Это была уже не стихийная, либеральная, анархическая сила, но [222] застывающая форма, которая могла рассчитывать только на организацию, принуждение. Социализм, придуманный буржуа, был всего лишь предчувствием судьбы буржуазной цивилизации, пришедшей, подобно всем человеческим затеям, к перерождению в свою собственную противоположность.
В этих условиях я считал бесплодным занимать позицию старого социалиста, быть хулителем умиравшего режима. Я хотел стать интеллектуальным вестником одного-единственного факта: мир переживает метаморфозу. Не дойдя до завершения, метаморфоза оказалась под угрозой провала из-за одного препятствия – национализма. Я обличал национализм, называя его развалинами, преграждающими путь от анархии к иерархии. Это и привлекло меня к мифу Женевских соглашений. Я хотел представить Женеву как символ дальновидного индустриализма, который понимал бы, что узость национальных устоев не вяжется с универсалистскими потребностями его экономики. Об этом моя вторая политическая книга – «Женева или Москва» (1927), которая навлекла на меня немало безмолвных подозрений – как справа, так и слева. Дело в том, что в этой книге я, с одной стороны, анализировал и разоблачал пролетарский миф, а с другой, показывал национализм уже не как фатальность, но как порочное топтание на месте вокруг когда-то молодого, а сегодня бесплодного дела, как рутинные речи, приводящие к войне – к войне, которая стала для Европы сокрушительным бедствием.
Я набрасывал очерк европейского патриотизма в соответствии с тремя четкими принципами: необходимостью преодолеть духовный упадок отечеств, необходимостью создать экономическую самодостаточность в масштабе континента и необходимостью избежать газового самоубийства.
Но всем этом чувствовалось глухое движение к социализму. Ибо совершенно ясно, что будучи антимарксистом, я тем не менее развивал свою всегдашнюю склонность к обществу, которое покоилось бы на ценностях более благородных и прочных, чем стихийное производство и выгода любой ценой.
От старых правых к старым левым. Все эти годы в моей жизни были, конечно же, и другие опыты. Моя жизнь устремлялась и по другим направлениям наряду с тем, о котором я пишу свои воспоминания, – направлением мечтательных раздумий о политике, прерываемых приступами пророческого наваждения и братского сострадания к различным персонажам. И даже это направление было двойным: я то задерживался на одной Франции с политическими категориями в том виде, в каком они еще пребывали, то уносился к мировым тенденциям, экстремистским движениям мирового масштаба. Отсюда – краткость и беспорядочность моих непосредственных обращений к Франции, которую я все время бросал ради мировых мечтаний. До 1926–1927 гг. меня мало заботили мои колебания между «Французским Действием» и республиканскими партиями, ибо более острый интерес пробуждали во мне более масштабные авантюры – американская и русская. Затем, когда сменилась отправная точка моих забот о внутренней политике, я столь же безучастно позволил себе колебаться между радикалами и социалистами, ибо в то же время я пристально следил за сталинскими начинаниями и остро чувствовал их мировой отголосок – фашистский подъем.
Мне ничего не чуждо. К тому же я нахожу ту же склонность к изменчивости и колебаниям как у людей дела, так и у пророчествующих интеллектуалов. И те и другие, окутанные облаком великих событий, соединяют в своих зажигательных и двусмысленных речах реакцию и революцию. Ленин учреждает навеки экономический социализм и развязывает в мире антидемократическую, антилиберальную, антипарламентскую реакцию, одновременно то же самое, под противоположным покровом, делают Муссолини и Гитлер.
В течение некоторого времени я даже понимал сиюминутную политику людей, которые, получив как давнишний и хрупкий дар задачу обустройства последних дней одного исторического периода, продлевают, например, существование западной капиталистической демократии.
Моя позиция критики капитализма изнутри осталась, как уже можно было предположить, почти полностью замкнутой в четырех стенах моего кабинета. Тем не менее я вступил во «Французское Возрождение», не первое и не последнее движение в чреде нелепых опытов французского фашизма. Я надеялся, что в нем будет выработана серьезная программа сотрудничества классов. Я увидел, как господа Валуа и Ромье тщетно лезут из кожи вон перед тусклым взором нескольких крупных капиталистов, и больше к ним не возвращался. Перед сюрреалистами, которые поворачивали к коммунизму, я тем не менее хвастался незадолго до этого тем, что сижу «между Франсуа-Понсе и Кайо».
В то же время, в конце 20-х годов, я подумывал о сближении с левыми партиями. Слишком велико было мое отчаяние по поводу международной слепоты правых. Таким образом, я прежде всего рассчитывал подкрепить свой европейский патриотизм. Ничего не казалось мне более постыдным и низким, чем разобщение двадцати народов на их тесном полуострове, посреди великих самодостаточных империй, грандиозных автаркий – России, Америки и завтра – Японии. Поэтому я сблизился с теми, кто, пусть выродившимся, устаревшим способом, но работал, казалось, в том же направлении, что и я. Обостренно чувствуя никчемность каждодневных компромиссов с самим собой, что и выдает интеллектуала, я силился верить в то, что Бриан и Блюм обладают прочувствованным и плодотворным пониманием идеи, неведомой Бенвилю и Тардье. С другой стороны, и в социальном порядке я отчаялся в своей первоначальной тактике и, подобно какому-нибудь интеллектуалу 1890 года, смирился с необходимостью нажать на капитализм извне. Я ходил на собрания радикальной партии, вопреки своему открытому презрению к этим старомодным останкам якобинства; я хотел как можно пристальнее проследить эволюцию моего друга Бержери. Он и молодые радикалы вроде П. Доминика и Бертрана де Жувенеля морочили голову мне и в то же время самим себе. Они думали, что обладают тайной формулой нового социализма, неведомого старым партиям и тем не менее пребывающего слева.
Итак, я снова позволял ослепить себя старинной комедией, которую левые и правые по-прежнему разыгрывают вместе. Отвращение к этой извращенной дилемме пребывало в глубине моей души, но надо было делать вид, что я с ними. Так я пробовал занять позицию, противоположную первоначальной. Печально то, что новая волна робких попыток действия, вступления в партию, преданности, которая увлекла меня к левым после того как однажды привела к правым, лишала меня, вопреки моим колебаниям и скачкам, в известной степени трезвости взгляда. Не становясь преданным, я становился немного диким, как партизан. У меня, недавнего обладателя живого чувства политической новизны, этого сложного сочетания чувства товарищества и авторитета, которое проявилось сначала в Москве, а затем Риме, у меня в конце 20-х годов словно ослабло зрение. Не будь этого, я мог бы с меньшей грустью смотреть в будущее. Однако, слава Богу, я не утратил окончательно дух отстраненности.
Я никогда не упираюсь в одну причину, ибо есть другие. Мне надо быть способным объяснить их и часть из них усвоить. Главное в моих демаршах среди течений социальной мысли уже определилось. Любопытство и привязанность к любому идейному брожению, дух бдительности заводят меня далеко, но во все стороны одновременно. Я принимаю все идеи, чтобы проверить их в сопоставлении; в самом деле, я считаю их плодотворными только в их возможном воздействии на политику, рассматривая проверку опытом как залог будущего творчества. Художник в политическом авторе изгоняет теоретика. Я, в конечном счете, готов удержать только ту часть идей, которую воспримет политика, поэтому я стремлюсь предвидеть процент их усвоения, что приводит в неописуемый ужас всех тех, кто проникнут партийным духом. Встать на сторону партии – значит во многом остановиться, остановиться в нерешительности. Моя преданность в конечном счете тяготеет, скорее, к методу, чем к мнению.
Итак, несмотря ни на что, я не утрачивал окончательного контакта с тем, с чем расходился дальше некуда, – например, с националистическим духом. То, что уже в 1918 году позволило мне, в отличие от моих коммунизирующих друзей, разгадать специфический русский характер большевистской революции, усилившись во мне, в 1931 году заставило меня смягчить свои европейские взгляды и проанализировать различия националистической эволюции у разных народов – отличия, из которых вырастает новый конфликт. Я опубликовал третью книгу – «Европа против Отечеств», в которой продемонстрировал контраст между застывшей навсегда Западной Европой и мучи-[227]мой незавершенностью своих форм Европой Центральной и Восточной. Я попытался заставить французов понять отличное от их собственного положение немцев, находящихся посреди континента и окруженных со всех сторон. Кроме того, я показывал немцам, что они оспаривают очевидность своих границ, определенных в Версале и Трианоне в пользу славян, так же, как французы между 1815 и 1870 годами оспаривали свои границы, определенные в Вене. Впрочем, я вернулся к безоговорочному осуждению войны, которая становилась фатальной в свете того бесконечного ужаса, который она вселяла в уставшую цивилизацию. Я заявил, что не пойду на будущую войну. Во время потопа нет иного выхода.
Как никогда крепла моя европейская вера, вера в Лигу Наций. Наперекор препятствиям она сохраняется и сегодня. Я жду идейных метаморфоз.
Я разоблачал национализм в глазах капиталистов, и вновь разоблачаю его в глазах фашистов. В этом у меня нет пока твердой опоры, я опережаю время. Но вскоре к европейской концепции придут мыслящие люди и даже те, на ком лежит ответственность: свидетельство тому – Муссолини, Сталин и, вне сомнения, Гитлер.
Новый социализм и старые социалистические партии. В июне 1932 года я должен был читать лекции, высказывать свои политические мечтания в Буэнос-Айресе. Я воспользовался этим случаем, чтобы вновь – после книги «Женева или Москва» – подытожить состояние моего сознания, описав весь пройденный на этот момент путь.
Перед молодыми аргентинцами, которые, подобно молодым французам, требовали от меня либо фашизма, либо коммунизма, я прежде всего говорил о полосе отчуждения, необходимой интеллектуалу для того, чтобы обеспечить свободу наблюдения и целостность восприятия. С этой удобной точки зрения я с живой симпатией проанализировал итальянский и русский феномены. Обозрев всю историю за последние пятнадцать лет, я лучше уяснил себе мировое значение фашизма. Бурное гитлеровское движение приближалось к своей цели. Я с уверенностью предрекал триумф если не Гитлера, то гитлеризма. Я видел обострившуюся до предела опустошенность пролетарских партий, что уже не было для меня новостью.
С другой стороны, я, в общем, считал себя социалистом. Но в своей диалектической манере я защищал социализм не иначе, как в его преодолении; я все время хотел видеть его другим по сравнению с тем, каким он был в партиях.
В этот момент мой дар предвидения работал в полную силу, но все же ему не удавалось принести мне полное освобождение. Я прекрасно видел, что путем гитлеризма движется вперед социализм, и меня это радовало, ибо я верил теперь в глубину любой социалистической доктрины (за исключением пролетарского марксизма). Но в особой ситуации Франции я изо всех сил пытался не смотреть дальше кончика собственного носа, я считал, что мой социализм вынудит меня замкнуться в старых жестких рамках пролетарских партий. Отсюда явная противоречивость моей позиции: я с симпатией анализировал фашизм и сталинизм и, наряду с этим, воспевал демократический социализм. Дело в том, что я действительно выбирал то общемировую, то франко-аргентинскую точку зрения.
Во всяком случае, в ходе этих лекций я глубже, чем когда-либо, проникся фундаментальной идеей, в распространение которой я, конечно, вносил свой вклад (увы, тогда, да и теперь, недостаточно активно), – идеей, которая доказывает единство моей политической мысли и предохраняет меня от упреков, которые мне можно сделать исходя из частностей моих квазинеподвижных колебаний, – идеей параллелизма между Москвой, Римом, затем Берлином, а сейчас и Вашингтоном, между сталинизмом и фашизмом. Я глубоко убежден в том, что сталинизм – это полуфашизм, а фашизм – это полусоциализм.
Нужно, однако, уточнить мою новую позицию по отношению к капитализму. Сначала я хотел исправить его изнутри, усилить его тенденцию к превращению в свою противоположность. Но я хотел подтолкнуть его эволюцию, топтавшуюся перед преградой национализма извне, и вновь придать ей, таким образом, некоторую остроту. После 1930 года я называл себя социалистом, подобно тому как господин Журден называл себя прозаиком. Сегодня все – социалисты, ибо все – сознательно или неосознанно – ведут социалистическую политику. Капиталисты, удрученные несостоятельностью режима и извращением его собственных ценностей (упразднением конкуренции, призывами к государственному протекционизму, подавлением свободы извлечения выгоды в рамках националистического государства), присягнувшие своим национализмом социализму, переодетому в фашизм, работают против самих себя, хотя думают, что все еще обороняются. Они, подобно аристократам XVIII века, собственноручно отправляют в переплавку свой социальный тип. Таким образом, мой социализм был не пролетарским социализмом коммунистов, но, очевидно, фашистским, реформистским социализмом.
Однако я еще не был готов применить к Франции то, что думал по поводу Европы. По возвращении я еще ближе сошелся с левыми. Кроме того, я был увлечен дружбой с Бержери, который, как мне казалось, проводил в жизнь идеи, вынашиваемые мною в теплом уголке вместе с интеллектуалами вроде старого радикала Эммануэля Берля и коммуниста-отщепенца Жана Бернье. Впрочем, объединяясь с Бержери, я имел открытое намерение провести его по несвойственному ему пути так же, как сам шел по несвойственному себе. Мы оба на ощупь искали что-то такое, что освободило бы нас и принесло нам удовлетворение. Однажды вечером, когда я ругал себя за вступление в социалистическую партию, он привел меня на митинг, организованный Амстердамским комитетом в знак протеста против расстрела рабочих в Женеве. Не могу сказать, что я чувствовал себя там в своей тарелке. На чисто пролетарском митинге я был смущен, как в гостиной миллионеров. Мне отвратителен тот, кто полон одним собой и пребывает в ленивом и откровенном самодовольстве. Если я и говорил, то, вопреки мягкости моих манер, в этом чувствовался порыв.
Есть глубинная общественная страсть, и есть точка ее приложения, по поводу которой можно ошибаться из-за недостатка личного опыта или незрелости политической ситуации. Внезапно, благодаря гитлеровскому взрыву, развитию корпоративного движения в Италии, столкновениям 6 февраля во Франции, мне открылся обходной путь для моего социализма. И одновременно я вновь обрел свой настрой образца 1920 года, который, подобно множеству французов, должен был прятать в кармане в течение десяти лет.
Но я обрел его навсегда обогащенным моими европейскими взглядами, размышлениями об опасностях войны и экономической раздробленности и моими долгими метаниями между богатыми и бедными.
Капиталистический национализм и фашистский социализм. Наконец мы переходим к нынешнему периоду, который достаточно хорошо определяется в других текстах, собранных в этой книге.
Будучи неразрывно связанными друг с другом, капитализм и социализм переплетаются. В приступе страха один порождает другого.
Я знаю, что живые существа испытывают множество желаний одновременно, но лишь одно из них будет определяющим. Так обстоит дело с фашизмом, который заключает в себе социализм и национализм. Национализм – это ось фашистской деятельности. Ось не может быть целью.
Фашизму нужна социальная революция, медийное, осторожное, извилистое, расчетливое, соответствующее возможностям Европы движение к социализму. Национализм же, со своей стороны, становится побочной причиной для социализма. Если бы еще существовали сознательные и последовательные защитники капитализма, они уличили бы фашизм в применении националистического шантажа для навязывания государственных взглядов на крупные предприятия. К этому близки его наименее невинные и наименее случайные защитники. Но скрывает эту истину гневное неприятие коммунистами и социалистами.
Национализм – только предлог и, более того, это лишь момент в социалистической эволюции фашизма. Если сначала фашистские страны Европы видят в социализме лекарство для экономики, задыхающейся в национальных рамках, то вскоре эти же рамки начинают казаться окрепшей экономике слишком жесткими. И если эти страны не бросятся в безумную войну, то они вернутся в Женеву. Если Европа избегнет самоуничтожения, то появится новый Женевский договор фашистских режимов с социалистическим уклоном, более действенный в плане экономического объединения, чем Женевский договор капиталистических демократий.
И сегодня для моей явной противоречивости есть основания, поскольку она является следствием того, что в фашизме меня интересует лишь одна, в ущерб всем остальным, черта – его социально-экономическая программа, его уклон в сторону социализма, его активный реформизм в этом направлении. Интеллектуалу свойственно проводить подобные разграничения. Со всей строгостью подвергая анализу идею диктатуры и националистическую идею, я тем не менее вовсе не запрещаю себе расценивать фашизм как неминуемую стадию общественной эволюции.
По прочтении этой истории может показаться, что фашистский дух удовлетворил многие мои внутренние потребности. В нем мое непостоянство чувствует себя свободно и находит свое оправдание. Стеснение, которое я ощущаю, состоя в рядах любого класса или любой партии в отдельности, желание вести левую политику с правыми и видеть, как эта политика укрепляет, расширяет позиции правых, желание вдохнуть энергию в левых, восстановив дисциплину в их рядах, вернув им чувство престижа, элегантности (ведь нет ничего популярнее элегантности), страх потерять сокровище наших самых интимных, самых восприимчивых к упрекам, самых хрупких и тем не менее еще готовых ко множеству метаморфоз способностей, страсть к революции и притом к преемственности – вот все те чувства, которые питали мое Я в течение двадцати лет его постоянства, скрытого чредой легких отклонений вправо и влево. Фашизм придает этой его мечте точку опоры, вокруг которой оно может двигаться и функционировать в полную силу.
Но не оказываюсь ли я, в конечном итоге, скован в умственном плане? Отнюдь. Фашизм как тенденция – это одно, а частные и неизбежно тривиальные формы, которые этот фашизм принимает тут и там, – это другое. Возможно, я буду работать – а я, несомненно, всегда работал – на установление фашистского режима Франции, но перед его лицом я останусь таким же свободным завтра, каким был свободен вчера. Участь интеллектуала, которая тесно свяжет меня с зарождением нового режима, разведет меня с его воплощением с первых же его шагов.
Интеллектуал и политика. Таков мой путь с 1910 года, с тех пор, как я начал мыслить. Описывая его, я без конца твержу слова двух–трех признаний, которые уже делал (но кто прочел их? кто помнит их?), и тем гублю проект своих – слишком ранних – воспоминаний. Но я всегда двигаюсь слишком быстро или слишком медленно. И еще я поддался давлению подозрительности.
Поистине, подозрений на мой счет у людей великое множество. В сущности же, я не более непостоянен, чем – в глубине души – большинство из них; но я осмеливаюсь бросить им в лицо их собственное признание. Конечно, я действую неумело или порочно и вызывающе. Я слишком близко подхожу к политике, чтобы мне не попытались навязать ее законы. Я слишком часто заставляю поверить в то, что намеревался войти в политику, или что каюсь в уходе из нее. В моем характере – всегда считать виноватым себя; если в этом я притворялся, значит мое притворство – страсть. Но, поднявшись над этими частностями, я мог бы воспользоваться одним рассуждением, к которому людям следовало бы прибегать почаще.
В двойственной позиции интеллектуала есть что-то очень показательное. Он подтверждает ею свою связь с народной массой, которая никогда не выдает себя, которая питает и поддерживает в своей среде партизанские и экстремистские движения, но сама поднимается на борьбу лишь время от времени и ненадолго. Она совершает революцию, присягает на несколько лет одному человеку, одной партии и всегда вновь приходит в себя. Мы увидим как, по-своему воплощая бесконечную слабость эпохи, приходят в себя Россия, Германия, Италия, – подобно тому как пришла в себя Франция после якобинцев, Робеспьера, Бонапартов и Англия после пуритан и Кромвеля.
Это человеческое в массе исходит из глубины и двойственности натуры. Так, будучи выразителем мнений множества женщин, детей, стариков и множества мужчин, занятых добычей заработка и личным существованием, интеллектуал обретает таинственное, обманчивое безразличие животных и растений. Разве надолго раскат революции отвлекает физика или скульптора? Даже если они случайно пришли покричать на митинг, насколько это отразится в их творчестве, когда они вернутся домой?
Человек не исчерпывается политикой. У меня есть право говорить об этом и предупреждать об опасности, ибо я вовлечен в нее сильнее и опаснее (опаснее для моего искусства), чем многие интеллектуалы. Вот почему, разрабатывая свою позицию, я часто подавлял жажду вступления в партию у других.
Тем не менее я совсем не стремлюсь к нейтралитету, да, впрочем, и не считаю его возможным. Я считаю, что произведение интеллектуала и даже художника содержит в себе глубинную политическую тенденцию, оставим в стороне особые мнения на этот счет. С еще большим основанием это можно сказать о писателе, который, как я, не боится браться за политические темы. Но так как корни этой тенденции слишком связаны со всеобщей жизнью, она вечно не удовлетворяет умы, которые полностью вверяются партиям. И тем не менее партии питаются трудом людей, способных к общему или частному рассмотрению, к анализу и синтезу, и которые становятся невыносимыми после нескольких лет службы в качестве парламентариев или теоретиков, советников прямого действия.
В конечном счете, как я предрекал с самого начала вопреки моим колебаниям и блужданиям, совершенно ясно, что я давно занял свою позицию по всем проблемам и теперь лишь углубил ее. На протяжении многих лет, чувствуя движение французского гения, и в особенности, когда я заинтересовался другими национальными гениями Европы, я, в соответствии с данными опыта, – исключительно конкретными, нисколько не романтическими, расплывчатыми и приблизительными, – верю в необходимость объединения Европы, единственной возможности избежать экономического развала и окончательного разрушения всех европейских стран войной.
С другой стороны, презирая истощенный капитализм, который продлевает свои дни путем подкупа демократии, и презирая пролетарский социализм, который по истечении ста лет демонстрирует – в европейской неудаче и российском успехе – тысячекратно повторенное свидетельство тому, что он всего лишь миф, я считаю и называю себя социалистом.
Наконец, хотя я вскормлен католической культурой и не прошел мимо древних дисциплин, на которых она основана, я не считаю возможным полное и безоговорочное восстановление системы духовного реализма, за которое одинаково ратуют школа Морраса и томисты, влюбленные в причинно-следственные отношения. Я отвергаю этот догматизм, как и другой, несомненно родственный ему, – догматизм марксизма, который тоже претендует на реализм и гуманизм. Пусть мы постоянно сравниваем эти разновидности догматизма, они не должны казаться нам двумя сторонами одной неминуемой дилеммы. Я ценю предпринимаемые в обоих противоположных направлениях усилия по борьбе с абстрактностью, нарастающей в наших старых городских цивилизациях, но тем не менее укажу на то, что европейскому (и не только французскому) гению всегда было свойственно находить свой путь между крайностями – сначала кальвинизма и иезуитства, затем духовного и материалистического романтизма. Ни собственность, ни семья, ни личность не могут быть восстановлены, как бы мы ни прибегали к утопиям прошлого. К тому же этот вопрос, касающийся философской глубины социально-политических проблем, вовсе не является в этой книге стержневым и упомянут здесь лишь для напоминания.
Таким образом, я нашел формулу, но не место. Я искал формулу и не искал места, замкнуться в котором и свыкнуться с ним так, чтобы забыть обо всех остальных, мне стоило бы немалого труда. Стремясь увидеть вместе все места, где эта формула находится на пути к воплощению, я удаляюсь от каждого из них. Это не мое предназначение – гнаться за одним местом в ущерб всем прочим. Но если это не мое дело, и если я, в общем, справился со своим, зачем в таком случае я стал придираться к мелочам?
Зачем я позволил себя испытывать? И зачем я испытывал своих друзей и врагов скандальным хождением на грани?
В самом деле, к чему привели усилия, которые я предпринял, чтобы примкнуть к какой-либо секте или партии? До войны я состоял в небольшой ассоциации студентов-республиканцев в Школе Политических Наук. После войны я дважды в течение пяти минут видел Морраса. Однажды я был на собрании «Французского Возрождения». Однако я никогда не мечтал вступить в радикальную партию. Я звонил по телефону секретарю V Секции социалистической партии, чтобы спросить у него об условиях вступления. Я приходил па собрание Амстердамского комитета и сидел в президиуме.
Разношерстность и краткость этих попыток со всей очевидностью доказывают, что я нисколько не нуждался в такого рода служении, и что обыкновенное мое любопытство быстро удовлетворялось подобными средствами. Разумеется, они также доказывают и то, что я нигде не искал удовлетворения. Не моя вина, что «Французское Возрождение» было всего лишь притворством консерваторов, что Моррас мало ездил по свету, что не больше его ездил Блюм, что коммунисты по пятнадцать раз подряд на одном митинге поют «Интернационал», что «Народный Фронт» Бержери – пустая игра, но зачем же вообще прикасаться пальцем к этим очевидным вещам?
Нужно ли мне попадать в одну из этих ловушек, рискуя затем, меняя оттенок за оттенком и, в конечном итоге, полностью поменять цвет, как это легко получается у многих интеллектуалов, ввязавшихся в дело. Мне больше нравится терпеть пренебрежение политических писателей как пустому и даже презираемому за трусость дилетанту. Во «Французском Действии» меня считают скорее недоноском, чем притворщиком; в «Коммуне» – скорее притворщиком, чем недоноском. Внутренне меня всегда сопровождала наука различий, иерархия степеней ответственности.
Если интеллектуал переходит к действию, значит, он доверяется какому-то совершенно сиюминутному и несомненно недальновидному побуждению. В этом случае люди действия, входящие в партию, видят, как среди них появляется дикарь, который пытается пользоваться теми же словами, что и они, и создает из этих слов неведомый язык. Они встречают его с чистосердечным или притворным умилением. Затем интеллектуал уходит так же, как пришел.
Или же интеллектуал действительно сковывает себя позицией. Для политического писателя это вполне естественно и является единственным способом дать пищу своему таланту. Художник же в этом случае либо становится посредственностью, признает это и сочиняет пропагандистскую чепуху, либо хитрит со своей официальной позицией, переносит ее в свои книги.
Если писатель стар, это менее затруднительно, – хотя бы его звали Анатоль Франс или Андре Жид. Он замыкается в своем творчестве, как в безопасном укрытии. Ничто им сделанное не сможет поставить под сомнение многозначность его книг, они всегда будут служить противовесом его политическим выпадам, отрицанию человеческой глубины и неоднозначности во имя политического и социального.
Но, к несчастью, я часто сомневался в своем таланте или в его предназначении. Опасаясь желания взять не подобающий моему положению, слишком важный тон в романах, я иногда говорил себе, что гожусь только для деятельности более скромной и более сиюминутной. Мои попытки вступления в партию часто совпадали с моментами депрессии.
Тогда я бывал расстроен упреками и порицаниями, которые, вообще-то, всегда сыпались на меня со всех сторон. Затем, достигнув более ясного сознания своего интеллектуального предназначения, я подолгу отстаивал зыбкую, но в конце концов оказавшуюся действенной позицию. К несчастью, я еще не обладал четким ее осознанием.
Но секрет моих порывов к действию заключается также – и в немалой степени – в моих дружеских связях. Дружба в моей интеллектуальной жизни играет важную роль, несомненно более важную, чем любовь. Удивительно, что моими друзьями всегда были левые. Одна дружба проходит через всю мою жизнь – это дружба с Жаном Бернье, молодым буржуа, который долгое время был близок к коммунизму, до вступления в партию и после выхода из нее. Раньше я дружил с Раймоном Лефевром, еще одним молодым буржуа, бывшим в 1920 году одним из молодых руководителей и основателей коммунистической партии. Я знал Арагона, но только в то время, когда его занимала одна литературная политика, и все ее не хватало, чтобы отвлечь его от некоторой углубленности в себя. Еще был Эммануэль Берль, еврей-либерал. И Гастон Бержери, завзятый площадной крикун. Наконец Мальро, вестник перманентной революции.
Я несомненно испытал их влияние в большей степени, чем они мое, так как просил их насыщать меня. Я взял у них тенденции, а у меня некоторые из них взяли идеи.
Все всегда подбивали меня на действия. Всегда хотели сделать меня ответственным или скомпрометировать в наивысшей степени. Потому ли, что они видели, что часть моей натуры не задействована или не приносит плодов? Или они хотели, чтобы я по-братски разделял их опасности? Кроме того, есть дружеский критический дух, который очень деликатно указывает пальцем на самое уязвимое место.
Бержери увлек меня дальше всех. Потому, что сам был глубже всех вовлечен в действие и потому, что предлагал мне самое красивое искушение, ибо есть в этом предназначении трагическое зерно, сложность ситуации, которая преодолевает легкость таланта и требует проявления характера.
Но они ошибались во мне так же, как я ошибался в каждом из них. Их извиняет то, что я иногда помогал им в этом. Нет, мой долг состоял в другом. И я отказался даже от пьянящего удовольствия публичных выступлений.
Отчего же я так мало сопротивлялся? Но что это была бы за жизнь, не будь этих метаний? Они знакомы самым выдающимся людям, и здесь не было ни приказа, ни принуждения, хоть линия жизни немного топорщится или изгибается.
Есть что-то мазохистское в этой позиции, которую я обличаю здесь яснее, чем где-либо. Кто говорит «мазохизм», подразумевает «нарциссизм». Несомненно слишком ленивый, чтобы пробиваться в первый ряд, вознаграждаю себя этим скрытым хвастовством. Я очень опасаюсь отвратительной гордыни, которую таит в себе полуодиночество, наподобие того, которое сохранял я. Я хотел воспеть свою переменчивость. Лучше быть искренним и циничным или достойным и лицемерным. Я выбрал цинизм – эту беспечную и игривую форму лицемерия.
Впрочем, я придаю себе здесь то же значение, какое романист придает персонажу. Я вижу в своем Я ценность скорее экспериментальную, чем достойную подражания; в этом пункте я никогда не был романтиком. Писатель для меня никогда не будет достойным подражания персонажем. Не упрекайте меня за то, что я говорю о себе. Я всегда рассматривал свое Я как опытную лабораторию, в которой вырабатываются мои страсти и идеи.
А кроме того, вам полезно посмотреть, как политический писатель раскрывает свои карты. Это поможет разобраться в других и в самих себе. И вот почему было бы уместно, возможно, сказать несколько слов о моей личной жизни.
Забавно, что эволюция моей идеологической жизни, кажется, следует за извивами материальных успехов. Когда я склонялся к правым, у меня были деньги; когда я склонялся к левым, у меня их как не бывало. И никогда я не был вполне ни левым, ни правым: денег никогда не бывало много, но они все же водились.
Но остановиться на этом – значило бы забыть, что я сознательно выбрал отсутствие денег, стремительно растратив те, что имел, и с тех пор сторонился возможности вновь их заполучить. И в этом мой жизненный путь всегда был примером непрерывных, но постоянных, при всей их прихотливости, колебаний.
Август 1934