ЕВГЕНИЙ БОРИСОВ ЧУДАЧКА

Автор живёт и работает в г. Калинине. Выступал с рассказами в журналах «Юность», «Москва» и других. «Чудачка» — первая его повесть.

Рисунки КРУГЛОВА, А.Л03ЕНК0, КОШКИНА, ПЕТРУШИНА — студентов Художественного

института имени В. И. СУРИКОВА



1

Прошлым летом под самый сенокос в селе Никольском умер фельдшер Лобнин Илья Савельевич, застенчивый, одинокий старик. Никто не помнил, когда он появился в этих краях. Говорили, что он из старых, земских, имел когда-то большую практику в здешних местах. Но когда все это было!

Тех, кто знал и помнил его таким, теперь не то что в Никольском — во всей округе не сыщешь. Самая древняя жительница села, бабка Агафониха, и та деду Илье, как его называли, в дочки годилась. Так что для всех ныне здравствующих своих односельчан он будто всю жизнь и был просто добрый, отзывчивый, обходительный старичок.

Учитель истории местной школы Юрий Тимофеевич прозвал Илью Савельевича «нашим Чеховым». Прозвал, вероятно, потому, что в комнате председателя колхоза рядом с портретами лучших тружеников висела старая фотография деда Ильи, наклеенная на жесткое паспарту, на котором был оттиснут адрес фотографа и значилось — Санкт-Петербург. И в самом деле, изображенный на ней молодой человек походил на Чехова: аккуратная бородка, прядь волос, спадающая на лоб, старомодное пенсне на шнурочке, задумчивый, немного грустный взгляд.

Фельдшерское дело Илья Савельевич оставил давно, жил на пенсию, в одиночестве. Однако, пока хватало сил, ходил по селу «на вызовы». У кого зуб заболит, кто животом замается, в район не потащишься, кличут его. Больше по старой памяти, по привычке. Многое из того, что знал, Илья Савельевич давно призабыл, лечил по старинке — травами и особым, как говорили, ему одному известным словом. Последнее очень сомнительно, потому что никаких таких слов, кроме нездешних оборотов «извольте» да «не обессудьте», которыми он сопровождал всякий разговор, никто от него не слыхивал.

Обходительный был, это верно. И умирал Илья Савельевич по-своему, словно стесняясь немощи своей и близкой кончины, верно, видя в ней лишнюю и безрадостную обузу для односельчан, у которых и без того забот хватает. Тот же сенокос.

А с сенокосом и впрямь приспело. Травы на лугах загрузнели, клонились цветом к земле, да и погодка как на заказ выдерживалась без дождей. Больше ждать было нечего да и опасно — долго ли простоит такая благодать! И люди, конечно, времени не теряли. По давнему, ещё прадедами заведенному сговору сколачивались годами и жаркой работой проверенные артели — двор со двором, сосед с соседом. Своя делянка у каждой, свой артельный уклад, свои кашевары…

А тут — такая забота!

Последние дни за дедом ходили по очереди: то Марья прибежит, то Александра… Тетя Дарья, соседка деда Ильи, чаще других наведывалась. Погреют молочка, чайку поднесут с малинкой, так присядут посидеть, помолчать…

И наступила пора: повытаскивали обувку легкую, поснимали с поветей косы-литовки да осташи. Наутро выезжать. Поколготили, поохали колхозницы возле фельдшерова дома и порешили: просить Варюху, тети-Дарьину дочку, дома остаться, приглядеть за стариком. Девчонка не из робких, на будущий год школу кончает, найдется, если что.

Позвали Варюху: так, мол, и так… А та ни в какую! «Нашли посиделку, пускай вон Агафониха сидит, ей все одно где, дома на печке или у фельдшера в избе. Вдвоем-то даже веселее».

— Чего ты мелешь, чего мелешь-то! — Это Дарья, Варюхина мать, вступилась. — Забыла, чай, как он тя саму оттеда вызволил… Память-то у тя, дочка…

Дарья сказала это с таким огорчением, с такой обидой на дочку, что присутствующие при разговоре женщины переглянулись. Кто-то сказал Дарье:

— Да полно, чего ты так… По молодости-то мы и все не больно памятливые.

— То-то и оно, — вздохнув, сказала Дарья. Но вдруг, потеплев, склонилась к Варюхе лицом и, как подружку-ровесницу, приобняла за плечи. — А всё ж останься с дедом, дочк, побудь…

Пришлось смириться.

Но кто бы знал, чего ей стоило это смирение! Кто бы знал, как долго и нетерпеливо ждала она этих жарких июльских дней — той нелегкой, но безудержно вольной жизни на дальних делянках, среди ярких лугов и пахучих трав, под огромным небом, с поздним костром, с тайными разговорами и весёлыми песнями, с неожиданной, странной грустью от чьего-то слова, от чьего-то взгляда и с короткими, беспамятными снами в шалаше под мерцающими в проеме, меж веток, недолгими звездами и с новой радостью зарождающегося дня…

Всё это было у неё не раз, и потом долгими зимними вечерами вспоминалось хорошо и сладко, и снова ждалось, как ждётся праздник. Каким-то неясным, желанным обещанием манили её нынче эти жаркие сенокосные дни, дни последнего школьного лета. Но вот не привелось. И некого тут винить. Не дед же Илья виноват в этом!..

Правда, в какой-то момент, сгоряча ли, с досады, она не удержалась, помянула деда нелёгким словом: мол, некстати угораздило его, ведь мог бы раньше или позже, а то ведь нет…

Но стало совестно от этих мыслей. В жизнь Варюхи дед Илья вошёл в такой час, в какой обычно входил он к людям, когда ни в ком другом, а только в нем была нужда. Лет десять назад это было… Оттуда, с тех будто выплывающих из далекой туманности дней, когда она, больная, в глубоком, беспамятном бреду металась на жаркой постели, с тех самых пор живёт в ней тайное ощущение однажды привидевшегося волшебства, от которого, она верит, и пришло к ней тогда спасение.

Были какие-то слова, далёкие и невнятные, а скорее просто голос, произносивший что-то, но главное было не в том — чья-то рука, маленькая, лёгкая, почти невесомая, похожая на крыло волшебной птицы, все порхала и порхала над её головой, касаясь волос, глаз, бровей… Ей казалось, что и она сама, став легкой, как крыло этой птицы, увлекаемая его свободными взмахами, все летела и летела куда-то, вырываясь из туманного небытия к мерцающему вдали свету…

Первое, что ощутила она, придя в сознание после трех беспамятных дней, — сухонькую, легкую ладонь деда Ильи на своем жарком лбу. Потом она не раз спрашивала у матери, как и чем лечил её тогда дед Илья. «Известно, чем, — убежденно говорила мать, — уговором. У него одно лекарство — доброе слово да уговор. Три дня и три ночи вот так недрёмно возле тебя и просидел, меня дак и то с ног валило».

Шел второй день сенокоса. В селе пустынно, скучно. Утром Варюха наведалась к деду, тот спал. Для верности она подошла к нему тихим шагом, навострила ухо: дышит ли? Дед дышал еле слышно. Глаза его были закрыты. Варюха решила, что через час заглянет к нему ещё и, если дед проснется, покормит его. Ел дед немного, как воробей. Тетки, забегая к нему, кормили его с ложки то манной, то рисовой кашей. Разводили её пожиже молоком и скармливали прямо в рот. Варюха бы так сумела.

Самой ей в тот день ничего не пилось и не елось — в такую-то жару! В этот час, покуда дед спал, она задумала сбегать на Волгу искупаться. В жаркую пору для Никольских ребят купания были тем плохи, что до Волги от села километра два ходу. Бывало, накупаются вволю, до синевы, кажется, на весь день, а пока обратно идут — хоть опять поворачивай.

Варюха взяла свой новый пестренький купальник и прямиком, огородами, побежала к реке. Купаться одной было невесело, но всё-таки веселее, чем дома сидеть, сторожить деда. Она даже стихи подходящие вспомнила, из «Евгения Онегина»: «Но, боже мой, какая скука с больным сидеть и день, и ночь, не отходя ни шагу прочь…»

«Как точно написано, — рассуждала она обратной дорогой, — неужели и Пушкину приходилось вот так же?.. Правда, по ночам-то я хоть не сижу…»

Беды в тот день она не ждала. Шла по тропинке, ощущая на влажных плечах мокрую тяжесть своих длинных волос, ей жалко было расставаться с рекой и с этим недолгим, с каждым шагом уходящим ощущением свежести после купания. Но что-то, может быть, эта неожиданная мысль, пришедшая после припомнившихся стихов, мысль, что беда может случиться в любую минуту и не только ночью, но и теперь, средь бела дня, заставила её прибавить шагу. Она пошла быстрее, а потом и вовсе побежала.

Дед Илья лежал и глядел в потолок. На стук двери он не повернул головы и не отвел от потолка взгляда. Он лежал недвижно, как обычно в эти последние дни. Худые, обессиленные руки покоились вдоль тела на чистом пододеяльнике, который дня два назад вместе с чистой простыней и наволочкой постелила Варюхина мать. Казалось, ни одной, даже самой легкой ноши не осталось на свете, чтобы у этих рук хватило ещё сил поднять её. Это бессилие угадывалось и во всем теле старика — в той скрытой одеялом онемелой неподвижности, которая вдруг поразила Варюху.

Она шагнула к постели, заглянула в глаза его, в которых будто застыла какая-то просьба, и, не веря ещё страшной своей догадке, позвала негромко:

— Дед Илья, а дед…

Дед не ответил.

…Потом с делянок приехали люди — два мужика и две женщины, гораздые в этих безрадостных делах, — и схоронили фельдшера. Пришли те, кто был в селе: несколько доярок, оставшихся на ферме, старики — всего человек десять.

А поминки справили поздней, на сороковом дне. Собрались в складчину в Дарьином доме, кое-что сельсовет отпустил. Добрым, запоздалым словом помянули покойного.

Варюха на время поминок ушла из дому, ходила где-то как чумная и всё давилась слезами. Какой уж день виделось ей одно и то же: недвижная окаменелость дедова лица и застывшая в его угасших глазах просьба, которую не услышал никто…

О чем просил, что ждал он от людей, от неё, Варюхи, в последний свой час? Может, совсем немногого — глотка водицы, или света из окна, или вольного воздуха, чтоб вздохнуть напоследок… Варюхе думалось, что, окажись она тогда подле него, она нашлась бы, что сделать. Может, слово какое сказала, а может, так же, как он ей когда-то, просто положила б свою ладонь на его сморщенный, маленький, будто усохший от старости лоб.

Уже ничто — ни лекарства, ни уговоры не помогли бы в тот одинокий час старому фельдшеру отсрочить свею кончину, но и тогда и теперь, понимая это, Варюха продолжала тревожить себя сознанием горькой, непоправимой вины перед тем человеком.

Ей было ясно одно: он ждал её, хотел попросить её о чем-то, а она…

«Опоздала, опоздала, опоздала!..»

2

Ну, девка, видать, везучая ты! — Проводница, женщина немолодая, с заспанным, примятым лицом, зябко ежась от сырого, ворвавшегося в тамбур ветра, отступила от двери, пропуская пассажирку. — Говорят, если в дождик куда приедешь, жди счастья. А ты глянь, глянь, как полыщет! Будет тебе, девка, счастья — хоть залейся!

Скользнув рукой по мокрым поручням, Варюха сошла на мокрую дощатую платформу, приняла от проводницы свой чемодан.

— А може, ну его, счастье-то? — Проводница жалеючи глядела на неё сверху, из двери вагона. — За дождем-то его что-то и не видать. Забирайся-ка, девка, назад в вагон, пока не поздно… Чаю согрею, с печеньем, крепкого… До конца доедем, в проводницы тебя схлопочу, помощницей.

— Ну, что вы, какая из меня проводница… Поезжайте, спасибо вам на добром слове!

— Гляди, как знаешь. А то жалеть будешь…

Железная гулкая дрожь прошлась от вагона к вагону, состав содрогнулся раз-другой, и вот поплыли вагоны. И осталась на мокром перроне, под проливным дождем, пассажирка в плаще-болоньеблестящих резиновых сапожках, с чемоданом в руке.

Проводница верно сказала: за дождем, серой пеленой нависшим над станцией, и в самом деле ничего не было видно. А вообще смешная тётка, эта проводница. До последней минуты, пока, откинув гулкую тяжелую панель в тамбуре, не высунулась на дождь, все не верила, что никакого парня, который «прилупит как миленький» встречать её, Варю, на станцию, нет и быть не может. И не в гости, не к жениху, не к свекрови на поминки — как полагали, высказывая свои дурацкие догадки, два надоедливых пассажира-командировочных, — не для этого приехала она сюда. Приехала, и всё. Потому что так надо!

Правильно, нет ли решила — теперь поздно об этом. Дело сделано. Точка. И пусть едут себе на здоровье эти нудные дядьки-приставалы, пусть играют в дурака, режут тоненькими дольками и жуют свою копченую колбасу да бегают по очереди за пивом в вагон-ресторан и пусть не к ней, а к кому-нибудь другому пристают со своими шуточками.

И проводница, невыспавшаяся, ворчливая тетка, пусть и она едет своей дорогой до конечной остановки и там отоспится наконец хорошенько, а потом опять разносит по вагону чай в дребезжащих подстаканниках, раздает пассажирам белье для постелей, ворчит на неугомонных курилок. А может, это не так уж плохо — быть проводницей? Ехать и ехать по земле — сначала в один конец, потом в другой. Туда и обратно. Тепло, уютно и не мочит. И в институт можно готовиться: сиди почитывай у окошка, а через год…

Сказал бы ей кто дня три назад, что с ней, Варей Столяровой, случится такое, что будет стоять она вот так, одна-одинешенька, под дождем, на незнакомой станции и, не признаваясь себе, потихоньку завидовать тетке-проводнице, она ни за что бы не поверила. Ей и теперь не верилось, казалось, что всё это сон какой-то, наваждение, которое тут же исчезнет, как только она проснется…

Ещё в дороге, пока лежала на средней полке, она все спрашивала себя: «Куда, ну куда меня понесло? Кому я нужна здесь? Кому и что собираюсь доказать?»

Но поезд шёл и шёл, и день сменялся вечером, и проходила ночь с расплывающимися за слезливыми вагонными окнами огнями незнакомых станций и придорожных деревень, а где-то там, за сотнями дождливых километров, оставалось, уплывая всё дальше и дальше, её родное село, родные и близкие люди, которых она любила и которые любили её; уходило что-то радостное и светлое, чем ещё совсем недавно жила она.

3

На выпускной вечер к ним в школу пришёл председатель колхоза Федор Васильевич. Непривычный к долгим сидениям, он как мальчишка-семиклассник ёрзал на стуле за столом президиума, за которым чинно, но без обычной строгости сидели учителя.

Выпускники, человек двадцать, принаряженные, стайками расселись в небольшом зале. Девчонки, стесняясь своих взрослых и новых нарядов, прятали смущенные, раскрасневшиеся лица в букеты сирени, будто нюхали, а парни потели от жары в своих пиджаках и теребили непривычные галстуки, некоторые и вовсе поснимали их, попрятали в карманы.

Стали вызывать на сцену, вручать аттестаты. Первым поднялся Вовка Абрамов, парень рослый, плечистый, с примоченным чубом, далеко не первый в классе по учению. Просто по алфавиту он был первым. Аттестат вручал Сергей Антонович, директор школы, а председатель выдавал права на вождение трактора. Получив аттестат, Вовка, не дожидаясь, когда Сергей Антонович протянет ему руку, взял и крепко, по-мужицки пожал и встряхнул руку директора. В зале и в президиуме засмеялись, а Вовка, смущённый, попятился к ступенькам, скорее со сцены. Но тут его окликнули — Федор Васильевич протягивал ему права тракториста и, видно, собирался слово сказать.

Вовка задержался, подошел к председателю.

— Ты, Абрамов, — Федор Васильевич поднялся и вышел из-за стола, — ты вот и теперь спешишь кудато. — В зале опять засмеялись. — А ты погодь, попридержи… Ты вот сообщи нам, куда тебя душа-то твоя торопливая манит? По-другому спрошу: где, собственно, думаешь силы свои богатырские употребить для общего, так сказать, дела?

Не ожидая, видно, такого допроса и думая, что все вопросы, какие жизнь готовила ему, остались позади, на выпускных экзаменах, Вовка растерялся. С надеждой, будто ожидая подсказки, покосился на Сергея Антоновича, но тот развел руками: с меня, мол, теперь взятки гладки, выкручивайся сам. В зале притихли. Ждали.

— А она меня никуда особо не манит, — признался Абрамов.

Кто-то из ребят, сидящих в задних рядах, высказался:

— Нас в армию манит.

Девчонки в зале захихикали. А Федор Васильевич, не улавливая шутки, серьезно сказал:

— Армия от вас не уйдет. А что, до армии баклуши бить будешь? Потом и загляд надо иметь. На кого из вас рассчитывать, вот что хочу знать. На тебя, скажем, можно?

Он с надеждой поглядел на Абрамова.

— А чего ж нельзя, — великодушно сказал Абрамов. Он нащупал наконец почву под ногами, понял, чего от него хотят. — Хоть сейчас на трактор сяду.

— Другой разговор. — Дядя Федор вынул платок из кармана и вытер пот с лица. — Это по-нашему, поделовому…

В зале захлопали.

Потом других к столу вызывали и у каждого что-то спрашивали: интересовались жизненными планами. «Жизненные планы» — это Сергея Антоновича выражение, Варе оно понравилось. Ей вообще нравилось, как Сергей Антонович говорил с ними последние дни. И во время экзаменов и так, когда беседовал — не как с несмышленышами какими-то, а как с вполне взрослыми, самостоятельными людьми, которым пора бы иметь свои жизненные планы.

Вот и у Вари такие планы есть. Правда, до этой минуты открывать их кому-то, а тем более вот так, при всём честном народе, она не намеревалась. Хотела просто зайти на днях к Федору Васильевичу в правление и сказать: дядя Федор, так, мол, и так…

Но всё так неожиданно повернулось…

— Столярова Варвара… Андреевна.

Кто-то из сидящих рядом подтолкнул Варю в бок: тебя, мол, чего сидишь-то. И только потом, когда поднималась на сцену, догадалась, что Варвара Андреевна — это она и есть. Так, наверное, в аттестате у неё написано. Сейчас ей вручат аттестат и кто-нибудь, может, Сергей Антонович, а может, дядя Федор, спросит у неё, как и у других спрашивали: куда, мол, душа манит. И она скажет им все. А там…

— Ну, а за эту красавицу, — Федор Васильевич глядел на Варю и по-отечески, добро улыбался, — за неё моя душенька спокойна. Эта к Никольскому крепкой веревочкой привязана. На ферме нонче она себя во как показала, — председатель поднял большой палец, — так что к Столяровой Варваре батьковне у меня вопросов не имеется. Конечно, никто в Никольском красавицей Варюху не считал. И у самой Варюхи на этот счёт было определенное мнение: не красавица, это точно, но и не хуже других. Слава богу, не жердь огородная, как Симка Макеева, и не толстуха, как Зойка Ананьева, у которой все платья в первый же день по швам ползут. Нормальная, в общем, и фигурой и лицом — жить можно. Возможно, конечно, что в новом светло-зеленом платье, купленном в районе в честь окончания школы, и в туфлях на модном, средней высоты каблуке да с человеческой прической—тоже в районе делала — она и в самом деле выглядит ничего. И все же в словах председателя, когда он назвал её красавицей, Варе послышалась этакая небрежная усмешка. Да и насчет веревочки—тоже не лучше. Что она, коза какая-нибудь непутёвая, которая только и знает, что по чужим огородам шастать, или тёлка несмышленая, что её привязывать надо…

Варе хотелось обидеться и уйти поскорее со сцены, она даже приготовилась к обычным в подобных случаях усмешкам — кое-кто из девчонок, небось, не упустит возможности похихикать по поводу «красавицы». Но никаких смешков она не услышала, а за столом в президиуме, она уловила, все молча и выжидающе глядели на неё.

— Дядя Фёдор… Фёдор Васильевич правильно сказал, — Варя даже не узнала своего голоса — так заволновалась она, — я, наверное, и в самом деле чем-то привязана… — Она взглянула на Сергея Антоновича, как бы приглашая его в свидетели. — Но у меня, дядя Фёдор, совсем другие жизненные планы… Я врачом хочу стать, хочу лечить людей, всех. И вас, дядя Федор, и остальных, чтобы всем жилось хорошо и долго, как… — Ей вдруг захотелось сказать про человека, которого она при этом держала в уме — про покойного фельдшера Илью Савельевича, сказать о том, как много прожил он на свете и как много сделал людям хорошего. — В общем, в институт хочу поступать, — закончила она, — в медицинский, в городе Калинине.

Стало тихо в зале. И сквозь эту нежданную тишину, будто частый дождичек, просыпавшийся по сиреневым кустам за раскрытыми настежь окнами, дошел до Вари легкий шепоток — девчонки-одноклассницы перешептывались.

Она боялась этой минуты. Боялась, что дядя Фёдор да и другие не так поймут её, подумают, что просто в город Варюха захотела, а институт — лишь предлог. Такие случаи в Никольском были: другому лишь бы вырваться из села, оборвать эту самую веревочку, а там ищи ветра в поле.

— Ишь ты, — Фёдор Васильевич от неожиданности даже поднялся из-за стола, обвел сидящих в президиуме учитепей удивленно-вопросительным взглядом, словно желал узнать, так ли он всё это понял, как поняли они, учителя Варюхи Столяровой, которую он, не моргнув глазом, пожизненно в доярки записал. Но хоть и для них, Вариных учителей, её признание было также неожиданным — в сочинениито своем она об этом не написала, — в замешательство или в недоумение оно никого не повергло. Училась Варюха всегда хорошо, и в аттестате у неё пятерок было больше, чем четвёрок, а троек вообще не было.

— Ишь ты, — снова повторил председатель, но уже не с прежним откровенным удивлением, а с этакой хитрецой, которой решил, видно, скрыть свою промашку, — куда махнула — из доярок да в доктора. Я её, понимаешь, к пряслу привязать норовлюсь, а она, как говорится, в лес смотрит. — Тут он посерьёзнел лицом, помолчал в задумчивости, с прищуром поглядел куда-то вдаль, в распахнутое окно. — Это, так сказать, в шутку. А ежели по делу да всерьёз, то вот тебе, Варвара Андреевна (так и сказал: Варвара Андреевна), мое председательское слово: поступишь в этот самый вуз, положим от колхоза стипендию тебе и всякую прочую поддержку. Пусть знают наших. А врачи нам даже очень нужны. Воротишься в белом халате, а мы к тому сроку больницу свою отгрохаем. Лечи нас на здоровье!

4

Любое важное решение люди годами вынашивают. Ну, не годами, это кто как, а какое-то время определенно. Решить можно в минуту, но прежде чем решить… Как у неё самой-то было? Не в один же день надумала Варюха стать врачом. Год почти думала. И решила. Но чтобы вот так, как теперь, одним махом!.. Взять и отказаться от того, что сама для себя загадывала. Все равно, что в прорубь головой: раз и нету!

Вот сейчас, может, в эту минуту, когда она, неприкаянная, мокнет под дождем на неизвестном ей полустанке, не зная куда, в какую сторону тащиться со своим чемоданом, именно в этот момент кто-то из девчонок, её недавних соседок по студенческому общежитию, может, даже та самая Тамарка, стоит перед экзаменационным столом, а может, уже сдала экзамен и ходит гордая по длинным институтским коридорам… А про неё, про Варю, и думать-то, наверное, позабыла — есть она или нет. Если и вспомнит, то так, с усмешкой: была, мол, тут одна такая, ненормальная… «Ну и пусть! Пусть думает что хочет, не в ней, не в Тамарке дело! Тамарка не в счёт…»

Сна говорила так, в растерянности оглядывая пустую платформу, и тут же спрашивала себя: а в ком же дело, кому и что она решила доказать? Девчонкам, с которыми она в ожидании экзаменов успела подружиться в общежитии, с которыми на консультации ходила, дрожала вместе от страха в ожидании экзаменов? А может, членам приёмной комиссии, у которых два дня назад, теряясь под их удивлёнными взглядами, толком не сумев объяснить им ничего, она забирала свои документы?

Нет, после того, что произошло в тот день в общежитии, после Тамаркиной выходки… Ну вот, опять Тамарка! С неё началось, ею и кончилось… И нечего выдумывать благородные причины, нечего обманывать себя, будто не в Тамарке дело. Не будь её, разве торчала бы она теперь здесь, под дождем?!

Тамарка — четвёртая в их комнате, сразу насторожила Варю какой-то злой, циничной откровенностью, постоянной готовностью всех, и себя в том числе, выворачивать наизнанку. Однажды, на второй или третий день их знакомства, Тамарка вдруг брякнула:

— Вот мы горбатимся тут, дурехи, книжки листаем, подрываем споё молодое здоровье, а кому-то в это время и без того хорошо, кто-то и без дипломов живёт припеваючи.

Трое, и Варя в том числе, оторвались от книжек, подняли головы.

— Да нет, я не против, пущай живут, пущай выходят замуж за полковников или там ещё за кого, за дипломатов, мне наплевать. Я о другом… Я вот третий год своё счастье пытаю, сначала во ВГИКе, артисткой хотела стать, в кино сниматься, потом в рыбном, теперь вот с вами… И везде, скажу вам, одно… Вот мы сидим вчетвером и кажемся друг другу такими добренькими, такими внимательными, чай вместе пьем, пирожными делимся. Как в кино. А у каждой одно на уме: как бы обскакать друг дружку на экзаменах. Пусть все сыпятся, пусть горят неугасимым пламенем, мне же легче поступить будет. Что, не так?

— Неправда, — тихим голосом сказала Люся. Она приехала из Тулы, и у неё был двухлетний стаж работы в должности медицинской сестры, но экзаменов она боялась как огня. — Лично я никого обскакивать не собираюсь. И напрасно ты так про всех… Мы ж в артистки через тебя не лезли. И в рыбный тоже.

Потом все долго молчали. И Варя тоже молчала, ей было совестно за Тамарку и почему-то жалко её — такая она нервная, злая, обиженная. Может, и правда с ней где-то плохо обошлись, но только зачем же она вот так — на всех…

Тамарка первая и не выдержала.

— Да бросьте вы, девы! — без всякого смущения сказала она. — Это я так, для профилактики. Чтобы мы позлее были. А то лежим на своих постелях как мямли, смотреть тошно.

Потом эта история забылась. Все молча простили Тамарке её выходку. Но видно было, она не очень-то и нуждалась в их прощении.

И вот этот случай.

Поводом для ссоры послужила справка, одна из тех, которыми по доброте душевной снабдили Варю в колхозе перед отъездом в институт. Справка эта, самолично написанная Анной Михайловной, заведующей Никольской фермой, удостоверяла, что Варвара Андреевна Столярова несколько лет вела в свободное от учебы время группу колхозных коров, чем помогла артели. Варя и не хотела брать эту справку: не в сельскохозяйственный же вуз она поступает.

При чем тут коровы? Мо Анна Михайловна даже осерчала, сказала сквозь близкие слезы: «А я-то к тебе, как мать родная… (Единственный сын Анны Михайловны погиб на войне в сорок пятом.) Возьми, сгодится, у нас трудового человека больше всех уважают».

И вот «сгодилась». Каким путем, может, случайно, Тамарка выкопала из Вариных документов эту несчастную справку и, зло потрясая ею над головой, войдя в комнату общежития, прямо с порога произнесла обличительную речь.

— Поглядишь на неё, деревня деревней, — она с ухмылкой смотрела на Варю, — а дело своё знает… Подержалась корове за сиську, и будь здоров — производственный стажик!.. Как же, деревне сейчас почёт, шире грязь, дорога едет! Ты вот тихоня, и на словах за справедливость, а сама хочешь в вуз на коровах въехать… Справочка… А на словах: «Мы не такие!..» Все мы «такие»!

— Злая ты, Тамара, — тихо сказала медсестра Люся. — Злая и завистливая. И не выйдет из тебя хорошего врача. Врач не может быть недобрым.

— Да подавитесь вы вашей добротой! — крикнула Тамарка и бросила справку на Варину кровать. — Бери, лезь в институт по нашим головам.

Утром кто-то из девчат принес в общежитие свежую газету. Все ещё переживали Тамаркину выходку, и Люся, прихлебывая чай из кружки, стала читать вслух что попало: где и какие идут кинокартины, какая будет сегодня погода… Ни то, ни другое их сейчас не волновало: через два дня первый экзамен. А Люся машинально читала объявления… Какая-то контора переезжала на новое место и уведомляла об этом… Потом ещё одно — о наборе рабочей силы, мужчин и женщин, на электрификацию железной дороги. Жилье, спецодежда предоставляются… Подъёмные выдаются…

— Ну, девы, — подхватила вдруг Тамарка. — Знаю, что вы обо мне думаете, а я — какая-никакая, а всё-таки женщина, рабочая сила… Вот завалю послезавтра экзамен и махну на чугунку. Коммунизм строить. А что, слабо?! С кем спорим?.. — И, с вызовом глядя на девушек, добавила: — А Варька, небось, не пойдет… Зачем ей, она на своих коровах в институт поедет…

— Дай газету, — попросила Варя у Люси.

Тамарка, опередив её, вырвала газету из Люсиных рук и с притворной любезностью поднесла ей.

— Пожалуйте, ваше коровье превосходительство.

Варя перечитала объявление раз-другой, потом положила газету на тумбочку, поднялась с кровати.

— Всё, еду! — И потащила из-под кровати свой чемодан. — А тебе, — она мельком взглянула на Тамарку, — и на том спасибо.

Что она хотела этим сказать, она и сама не знает: просто сказала так, и все. И стала неторопливо собирать чемодан.

— Во дура! — удивилась Тамарка. — Ты что, серьёзно?

— Нет, — ответила Варя, — понарошке, тебя хочу разыграть.

Все случилось так быстро, что никто из девчат даже опомниться не успел. Им тоже, как и Тамарке, показалось, что Варя шутит. Все сидели на своих кроватях и листали учебники, переговаривались… Но тут вдруг притихли, насторожились.

Первой опомнилась Люся. Она поднялась с кровати, подошла к Тамарке и сказала ей тихо, как, наверное, говорила бы тяжелобольному, который нарушил постельный режим:

— Предупреждаю: если Варя уедет, а ты, не дай бог, сдашь в институт, всем расскажу, что ты заняла не своё место. Понимаешь?

Тамарка даже бровью не повела.

— А, брось, свято место пусто не бывает. Не я, так ты его займешь, так что не надо истерики.

Насчет истерики — это, похоже, в её, Варин, адрес… Впрочем, Варю это не смутило: пусть говорит что хочет. Для неё же, Вари, её поступок не какая-то выходка, подогретая школярским желанием сделать своей обидчице назло или удивить её чем-то: вот, мол, я какая и без ваших вузов обойдусь! Подвернулось объявление — и поехала на стройку! А ты поди, мол, попробуй! Нет, не в этом дело! Она и прежде-то, в школе, никому из своих обидчиков ничего не делала назло. Не умела. Уходила от них молча, и все. Но, видно, было в этом её молчании нечто большее, чем обида, чем горечь от сознания, что не сумела как надо ответить обидчику. Сама того не ведая, она как раз и наказывала его этим — своим молчанием. Обидчику ведь мало просто обидеть человека, ему сполна подавай всё, ради чего он делал это, — обиженного подавай! Дай поглядеть и убедиться, что не зря старался.

Старания прежних Вариных обидчиков как бы разбивались о её молчание. Поначалу к обидчику приходило удивление. «Странно, — думал он, — её обидели, а она молчит…» Удивление сменялось недоумением: «Да что она, в самом деле, слова сказать не может?.. Гордая, видите ли…» И наступала растерянность, от которой, как известно, до поражения один шаг. Обидчик начинал понимать, что оч сам остался в дураках. И нет для него тяжелее обиды, чем молчание им обиженного!

На этот раз всё было и так и не так. Было сложнеё. Ей не хотелось оставить обиду безответной.

Ведь обидели-то не её одну, всем девчонкам было обидно. И надо было что-то сказать и за себя и за других… Но нужных слов не нашлось. А вместо этого пришло решение — правильное, нет ли, она ещё не знала. Ей показалось, что объявление в газете — это выход. Это то, чем она может сейчас ответить на Тамаркины слова о коровах: уехать, и всё. Да, сейчас она сдаст кастелянше постельное белье, возьмет чемодан и заберет свои документы. В тот день, простившись с девчатами, она ушла из общежития, отыскала учреждение, которое занималось набором рабочей силы, получила подъёмные и уехала на вокзал.

Одно смущало: что напишет она домой, как объяснит матери, дяде Федору, учителям, что не струсила, не смалодушничала она, что через год снова вернется в Калинин и поступит в медицинский институт. Обязательно поступит. И никакая Тамарка уже не собьет её…

Она сумеет доказать то, чего теперь не сумела. И вот сейчас, оказавшись одна на незнакомой станции, Варя растерялась. Уверенность, которую она внушила себе дорогой, вдруг пропала. И не такими убедительными стали казаться ей собственные недавние доводы о том, из-за чего она приехала сюда. И снова тот же вопрос: «Зачем, ну зачем я потащилась сюда? Кому я нужна здесь? Может, вернуться? Может быть, и примут опять документы? А справка из колхоза — ту злосчастную справку можно и не представлять… Да и что в ней плохого, в этой бумаге, ведь в ней все правильно написано… Может быть…» Но тут она оборвала свои мысли: нет. Что сделано, то сделано… И решительно подняла чемодан.

5

Сухой и светлый август вдруг пролился холодными, по-осеннему затяжными дождями. По черной, в маслянистых лужах земле, по отсыревшим, похожим на старые мокрые заборы бокам дощатых вагонов беспрерывно хлестал косой дождь.

В неприютной мороси, нависшей над путями, неярким, призрачным светом расплывались сигнальные огни. Невидимые, словно заплутавшие в дождливом тумане, сиротливо, отсыревшими голосами перегукивались маневровые паровозы. Пахло дождем, гарью, перекаленным железом, и это остро напоминало Варе запах колхозной кузни.



Первым, кого увидела Варя на этой станции, был мальчишка лет шести-семи. Без всякой опаски он вышагивал по путям вдоль платформы и был чем-то озабочен. Большие резиновые сапоги цеплялись краями высоких голенищ за полы старенького намокшего пальто, и каждый шаг его сопровождался хлопаньем, похожим на хлопанье крыльев вспугнутой птицы.

— Мальчик, — окликнула Варя, не надеясь получить ответ, — как добраться до конторы строительно-монтажного поезда?

Мальчик остановился, снизу вверх смерил Варю испытующим взглядом, словно прикидывал её возможности как будущей рабочей строительно-монтажного поезда, и решил вопрос в её пользу.

— А ты, теть, прыгай сюда, прямо на рельсы…

И, главное, не бойсь… И э-е-ен туда… — Он показал рукой в сторону, откуда сам, видно, пришел, с дождливый туман. — Там наши вагончики стоят, там и контора. А мне на станцию, — он кивнул головой в противоположную сторону, — в аптеку надо…

И захлопал голенищами.

Оглядевшись по сторонам, Варя спрыгнула со скользкой платформы и пошла по путям. Она то перешагивала через рельсы, то семенила по маслянисто-черным шпалам, опасливо обходя чугунные пломбы, нависающие над разъездными стрелками. И вдруг, неизвестно откуда, страшная, ворчливо отфыркивающаяся белым паром, выросла перед ней черная рокочущая громадина. Паровоз. Варя метнулась вправо, но тут же с ужасом поняла, что не туда, что именно в эту сторону, по этим рельсам, вдруг задрожавшим под её ногами, движется, угрожающе увеличиваясь в размерах, эта огромная прокопчённая печь.

Обрушивая на Варю тяжелый грохот, бросая в лицо колючий пар, печь пробухала в двух шагах от неё. Единственное живое, что она успела увидеть при этом, — чумазое лицо в жарко освещенном окне паровоза. Белозубо скалясь, свистя пронзительно и длинно, как Соловей-разбойник, парнишка-машинист, явно довольный произведенным эффектом, с озорным восторгом глядел на неё.

Подгоняемая страхом, охватившим её, как этот проливной дождь — с головы до ног. Варя мчалась по путям. И такими далекими, по-детски безобидными показались ей в следующие минуты все прочие, когда-то пережитые страхи. Давно ли, кажется, месяц или полтора назад, загулявшись на вечеринке в соседней деревне Кузьминке, она с ужасом думала, что возвращаться домой ей придется мимо старого погоста. Никто из подруг, никто на свете не узнал тогда, чего стоили Варе её слова, так небрежно, как бы между прочим сказанные в ту прощальную ночь.

«Что вы, девчонки, — смеясь, говорила она, — я ж будущий врач, мне нельзя ничего такого бояться. И вообще все это предрассудки…»

Наутро она уезжала в Калинин поступать в институт, и ей казалось, что эта ночь, последняя в родных краях, должна войти в её жизнь какой-то пусть неведомой для других, но ощутимой для неё самой отметкой — первым шагом от привычного вчерашнего к неизвестному, туманному завтра, к началу новой жизни, вдали от дома, от подруг, от матери…

Отказавшись от провожатых, сдерживая и подбадривая себя, она прошла мимо чернеющих в ночи кустов бузины, стеной опоясавших погост, шла и чувствовала, как холодеет от страха спина, как беззащитно и гулко колотится в груди сердце.

….Контора строительно-монтажного поезда размещалась в стареньком двухосном вагончике, крайнем в ряду других таких же коротышек-вагончиков, приспособленных под рабочие службы и жилье. Помещение, куда вошла она, уже с порога — по горке окурков, видно, ещё с вечера заметенных под дверь, по грязному голику, валявшемуся здесь же, у порога, по сизовато-слоистому туманцу, витающему над столами, по всей обстановке и по виду самих обитателей вагончика, которые будто на минуту-другую зашли сюда и потому, не раздеваясь, присели с сигаретами да папиросами к нескладно и тесно установленным столам, — напомнило ей правление колхоза.

Кто-то, отгородившись плечом от разговоров, отрывисто кричал в телефонную трубку, кто-то щёлкал костяшками счетов, кто-то просто сидел за столом и курил, безразлично глядя в дождливое окно.

Варино появление ни у кого из присутствующих не вызвало ни малейшего интереса. Даже на её приветствие «Здрасьте вам!» — с такими словами в Никольском обычно входят в правление или в клуб, когда там уже много народу и надо здороваться со всеми сразу, — никто не отозвался. Промокшая, едва опомнившаяся после испуга, она растерянно переминалась с ноги на ногу, гадая, к кому же из них, этих неприветливых, угрюмых, как ей показалось, людей, следует обратиться.

Мокрой рукой она забралась к себе под плащ, нащупала карман трикотажной кофты, в котором, завернутый в носовой платок, хранился ключик от чемодана. Она решила заранее достать его, чтобы потом, без промедления открыть чемодан и вынуть документы, какие попросят.

Эта процедура с ключом и открыванием чемодана смущала её, и, прикинув, что делать это принародно, на глазах у всех, будет вовсе неловко, она решила справиться с этим делом сейчас, пока людям не до неё. Она уже присела на корточки, тут же, у порога, подтащила к себе чемодан, но в это время дверь перед Вариным носом распахнулась, и кто-то огромный, в грязных сапожищах ввалился в вагончик, едва не наступив на Варин чемодан.

— Ша, начальники, — рыкнул вошедший с порога, — кончаю, слышь, стройку, пиши расчет.

К Вариному удивлению, этот громогласный рык был встречен в вагончике таким же молчанием, как и её недавнее еле слышное «Здрасьте вам!». Впрочем, верзилу в мокрой робе — теперь Варя видела его широченную спину, загородившую от неё половину обитателей вагончика, — это невнимание к его персоне не очень-то смутило. Он продолжал своё:

— Ехал сюда как путный, думал, слышь, дело будет, а тут… Неделю, слышь, из траншеи воду качаем, а что мне с этой воды, хлебать из ковша, что ли? Не, начальники, хватит, пиши, слышь, расчет.

Человек, говоривший по телефону (Варя поняла, что это и был начальник), положил трубку на рычаг и, обращаясь к одному из сидящих за столом, сказал спокойно, почти дружелюбно, будто речь шла о начислении премиальных:

— Власенко, рассчитай его с богом. Нечего, понимаешь, сырость разводить. На дворе и без того слякотно. Вчерашний день не закрывай.

Последнее распоряжение пришлось не по душе верзиле. Он снова взял на горло:

— А полдня, по-вашему, кто вкалывал?

— Полдня ты в чайной при вокзале просидел, — не поднимая головы от бумаг, сказал тот, кого назвали Власенко, — пиво сосал с компанией.

Мокрая роба угрожающе надвинулась на стол, но от активных действий воздержалась.

— Тебя бы, слышь, — сказал он с мстительной издевкой, — с твоей бухгалтерией на этот самый котлован, помочил бы, слышь, свою эту…

Власенко ничего не ответил.

Но тут дверь снова распахнулась, и один за другим в контору стали шумно входить рабочие. Кто-то чертыхался, запнувшись о Варин чемодан, кто-то, едва перешагнув его, уже колотил по краю стола мокрыми рукавицами… Разговор в вагончике принимал крутой оборот, и Варя поняла: это надолго.

Она, присев на угол чемодана, приготовилась ждать. Многое, о чем, перебивая друг друга, говорили эти люди, Варя не понимала, но главное, из-за чего разгорелся сыр-бор, можно было уловить. Виной всему был дождь, старые, с протекающими крышами вагончики, плохой инвентарь, рваные рукавицы, которые до сих пор не могут заменить, и какие-то нечуткие, бездушные люди, от которых зависит все это. Было похоже, что и дождь, поливающий какой уж день, — дело чьих-то дырявых рук, чьей-то преступной халатности. Самым шумным и напористым в нестройном хоре голосов был голос того, в робе. Воспрянувший от нежданной поддержки, он все больше расходился в своем обличительном раже и, кажется, даже забыл о том, ради чего пришел сюда. А может, совсем на другое рассчитывал. Возможно, придя за расчётом, он ждал уговоров, увещеваний и, может, готов был, покуражившись вволю, пойти на уступки, остаться на стройке, выторговав, разумеется, какую-нибудь выгоду для себя. Но вышло не так, как задумывалось, — без всяких уговоров, в два счета… Да ещё со вчерашним нарядом наступили на хвост.

Сдаваться без боя ему явно не хотелось.

— Мне-то, конечно, что, — шумел он, — я крановщик, я себе отыщу местечко под солнцем, где не капает. — Он то натягивал, то снова снимал с головы мокрую кепку. — Меня, слышь, вся дорога знает, примут везде… А за ревматизм да за здорово живешь теперь никто не рубит. За здорово живешь коммунизм, слышь, не построишь.

— С тобой всё, Берчак, — попробовал остановить его Власенко. — К концу дня прошу за расчётом.

— Да не в етим, как говорят, дело, — упорствовал крановщик, — не обо мне, слышь, речь. Я уйду, за мной другой потянется. — Он обвёл собравшихся уверенным в поддержке взглядом. — А кто останется, кто дорогу-то будет строить? Эта чудачка, что ли?

И он кивнул головой на дверь, где у порога, никем до сих пор не замеченная, стояла девчонка в промокшем плаще-болонье и прижимала к ногам затюканный десятками пар грязных сапог чемодан. Минуту или две назад, оказавшись невольной свидетельницей этого, как ей казалось, совсем некстати затянувшегося разговора, она посторонне, не смея да и не желая судить ни о ком, неясно и путано думала об этих людях. Она уже тяготилась этим разговором и с одинаковой досадой начинала думать и о горластом крановщике, который все что-то доказывал, «качал права», и об этом молчаливом, не в меру сдержанном человеке, который, оказалось, и в самом деле был начальником строительно-монтажного поезда. Чья правда была в споре — этого она не могла понять. Впрочем, и не было спора: кричали одни и отмалчивались другие. Но молчали так, будто в нем, в этом сдержанном молчании, была какая-то невысказанная правда, и этой правде Варе почему-то хотелось верить. Одно не нравилось ей: почему молчит этот человек с усталым и небритым лицом, почему позволяет другим говорить с ним вот так — зло и грубо?

«Нашего бы дядю Федора сюда, — подумала Варя, — он бы живо всех утихомирил. И этого горластого тоже…»

На какой-то миг она, кажется, упустила нить разговора и потому не сразу поняла, почему вдруг все в вагончике повернулись, как по команде, в её сторону и с удивлением — откуда, мол, такая? — глядят на неё. Но насмешливые слова, которые бросил в её сторону крановщик, не пролетели мимо: обидно и жарко хлестнув ей в лицо, они отозвались другой, знакомой, ещё не остывшей обидой: вот так же нежданно-негаданно обидела её 'недавно соседка по общежитию. Тогда, сбитая с толку нелепым подозрением, она не нашлась что ответить. Ответила по-своему, как умела, — взяла и уехала на стройку. А что теперь? Как ответит на эту обиду? Уйдёт, хлопнув дверью? Сядет на поезд — и в своё Никольское? Опять уйти, отступить?

Здоровенный детина, голова под потолок, стоял посреди вагончика и, ухмыляясь, довольный, глядел на неё. ещё не зная, что сделает, что скажет ему, она шагнула от двери и, еле сдерживая близкие слезы, готовая вцепиться в его куртку и колотить, колотить кулаками по самоуверенной роже, по широченной его груди, сказала громко, с вызовом:

— А хоть бы и я. Возьму и буду строить. Тебе, таким, как ты, назло…

Вагончик затрясся от дружного хохота — до того уморительно было это зрелище: растерянный верзила-крановщик и девчонка-пигалица, с кулаками подступавшая к нему…

В вагончике ещё смеялись, кто-то с шутливым сочувствием похлопывал крановщика по могучим плечам, понимая его поражение, а начальник поезда, вдруг сразу просветлев небритым лицом, по-свойски подмигнул Варе и сказал:

— Так его, дочка, утри-ка ему под носом… И ходи к моему столу. Потолкуем о деле.

Сконфуженный Берчак пятился к двери.

6


Уныло глянув в слепое от дождливой мути окно, комендант Бобров перечитал записку от начальника поезда, поморщился, как от зубной боли, досадливо цыкнул языком и с неохотой потянулся за кепкой, сырым блином лежащей на столе. И кепка, и плащ, в котором сидел комендант, и сапоги его — все было мокро от дождя. И взгляд коменданта, когда он исподлобья взглянул на Варю, был сер и уныл, как дождливый день за окном.

— Носит нелегкая, — ворчал он, поднимаясь из-за стола. — А спросить, куда, зачем, сами, небось, не ведают. Сидела бы дома на печке в этом своем…

— В Никольском, — неожиданно для себя подсказала Варя.

— Во, во, — подхватил комендант и вдруг вскинул на неё удивленные глаза. — В Николь… — И тут же осекшись он оторопело уставился на неё. — Где, говоришь? В Никольском? Уж не тверская ли, не из старицких ли будешь? — Варя кивнула головой. — Ну, девка, выходит, землячку бог послал… Почти соседи. Сам-то я из Кузьминки, слыхала такую?

Впервые за этот хмурый день Варя улыбнулась — так радостно было за сотни километров от дома встретить человека пусть незнакомого, но всё же своего. Конечно, случись эта встреча там, дома, скажем, в районном центре или в другой деревне, прошли бы каждый своей дорогой, даже головой кивнуть друг другу не догадались. А тут…

— Ой, мамоньки, — всплеснула Варя руками, — а вы не тетки ли Полины муж? Тетки Полины, почтальонши нашей?.. — Торопливая догадка ещё больше обрадовала её. — Ой, ведь это вы и есть!..

Готовый и сам в первую минуту откликнуться улыбкой, Бобров при этих словах сник лицом, посуровел. Будто и не было на привычно сумрачном лице его этой готовности к улыбке, этих чуть прояснившихся, на миг потеплевших глаз. Словно туча дождливая, едва мелькнув в хмуром небе ясной прогалиной, тут же растеклась и призакрыла её.

Смущённая этим мимолетным превращением, понимая запоздало, что некстати выскочила со своей догадкой, Варя запнулась на полуслове.

— Будя, наговорились, — отчужденно сказал Бобров. Круто повернувшись, он шагнул к двери, коротко ударил в неё сапогом. — Ступай следом… землячка.

Подхватив надоевший, враз отяжелевший чемодан, Варя устремилась за комендантом. Она почти догнала его, но идти рядом не решилась: неловкость прошедшей минуты и чувство необъяснимой вины перед этим хмурым, словно однажды и навсегда обиженным человеком сдерживали её. «Господи, — в сердцах казнила она себя, — и отчего это я такая кулема, тюха деревенская? Что ни брякну, все невпопад. Вроде как с теми дверями в московском метро: думаешь, как лучше, пропустишь вперёд человека, человек тот проскочит, а дверь тебя и хлопнет, не в лоб, так в другое место».

Странно, но это явившееся вдруг воспоминание о тугих, из толстого стекла дверях в метро, к которым она, когда была проездом в Москве, приноравливалась с таким же старанием, с каким подступалась к взбалмошной и брыкливой корове Ночке — это пустячное воспоминание вдруг обратилось для неё скрытым, похожим на чью-то обидную насмешку намеком на её нынешнее положение: незадачливая, никому не нужная, одна среди незнакомых, чужих людей, мыкается она весь день под дождем, шарахается в ужасе от паровозов, отбивается от чьих-то грубых насмешек…

Вот и этот Бобров, странный какой-то… Назвался земляком и тут же словно ожегся, притих, нахмурился. идёт впереди, ежится, а она для него будто и не существует.

И она не заметила, как только что явившаяся жалость к себе стала остывать в ней и обращаться в жалость к этому идущему впереди человеку. В обличье его, в затаенной угрюмости и в том нескрываемом неудовольствии, с каким он справлял свои комендантские обязанности, — во всем теперь Варе виделись неустроенность, заброшенность и одинокость. Какую-то скрытую обиду почувствовала она в нём.

Она глядела на его спину, ссутулившуюся под мокрым плащом, на грязные сапоги, и ей казалось, что дождь давно промочил этот плащ, и сапоги его, не просыхающие и грязные, давно протекают, и сам он промок и продрог, а обсушиться, обогреться как следует ему, наверное, негде. А тут она вытащила его на дождь да ещё что-то брякнула невпопад, расстроила человека…

«Вот пообвыкнусь, — наказывала она себе, — поосмотрюсь да и возьму у него постирать что надо, рубашку там или ещё чего. Небось, и постирать-то у него некому, а я ему все же землячка…». Бобров неожиданно остановился, и Варя едва не наскочила на него. Они стояли перед вагончиком, вторым от дальнего края состава. Комендант что-то медлил, долго, тщательно обстукивал сапоги о брошенную перед вагоном черную шпалу. Потом, не торопясь, будто намеренно выжидая чего-то, стал громко подниматься по лестнице. Приоткрыв дверь в тамбур, оглянулся, предупредил:

— Ты это, погодь тут, я сейчас…

И стал стучать в дверь, ведущую в правую половину вагончика. Ему что-то крикнули оттуда, и он вошёл.

Минуты две, может, больше Варя стояла у вагончика на дожде, ждала. Вагончик был стар, изрядно потрепан. Он, верно, немало повидал на своем неспокойном веку и так же, как остальные его близнецы, когда-то, в молодости, наверное, весело постукивал колесами, возя по белу свету неугомонных своих пассажиров-строителей. Подвластный непоседливой их судьбе, он честно, как мог, делился с ними своим казенным теплом и нехитрым уютом. А теперь будто устал от дальних дорог, от частых перегонов с места на место, стоянок в зарастающих бурьяном тупиках. Бока его, крашенные-перекрашенные, с поблекшими следами прежних, написанных мелом адресов и станций назначения, пооблезли и потеряли вид. Устало, как утомленный ожиданием транзитный пассажир на вокзале, он глядел на Варю маленькими, мутными квадратами темных окон, как будто хотел попечалиться ей на свою судьбу — всегда вот так, в ожидании, на запасных путях, в стороне от больших дорог, по которым и днем и ночью несутся комфортабельные счастливчики, скорые поезда.

«Комфорт, конечно, не ахти, — вспомнились Варе слова начальника поезда. Он сказал это утром, когда давал ей записку для коменданта Боброва с просьбой поселить разнорабочую Столярову в один из вагончиков поезда. — Но жить, в общем, можно. Подсохнешь, подкрепишься, а утром со всеми — к семи ноль-ноль».

«Жить, в общем, можно», — про себя повторила Варя. Она лишь теперь, кажется, начинала понимать, что все, что случилось с ней сегодня, — её приезд на эту станцию, и эти люди, которых она видела в конторе, и этот длинный состав почерневших от дождя вагончиков, и сам вагончик, её новое жилье — все это не сон, а самая настоящая правда. Как сказал бы директор школы Сергей Антонович: правда жизни. И все это не постороннее, не для каких-то других людей, не только для Боброва и Власенко, но и для неё, отныне разнорабочей строительно-монтажного поезда Варвары Столяровой. Да, здесь ей теперь жить. Жить и работать! Дверь наконец отворилась. Но вместо ожидаемого Боброва Варя увидела на пороге своего давешнего знакомого, горластого крановщика. Ступеньки, когда он сходил с крылечка, прогибались, как рессоры, под его ногами, и весь вагончик, казалось, кренился при этом на один бок.

— А-а-а! — насмешливо протянул он. — Строитель коммунизма пожаловал. — Огромный, куртка нараспашку, он подошел к ней близко, дохнул сверху вниз винным перегаром. Варя отшатнулась, хоть страха и не было в ней. — Да ты не бойся, слышь, не беги… Вот чудачка! — Теперь он улыбался широко и глядел на Варю без всякой угрозы. — Вроде не из трусливых. Так налетела в конторе… Как чибис. Знаешь, есть такая отчаянная птаха, сама, слышь, птенцов своих защищая, в беду так и лезет. Ладно, давай свой скарб.

Он шагнул к Варе, взял её чемодан и, не поднимаясь к двери, поставил его у порога.

— Чего в чемодане-то? Небось, пироги иль варенье? Бабка, слышь, на дорожку навертела. Зови на чай, приду. А може, что и покрепче схлопочем, а? Сыграем, слышь, заодно… Тебе и мне отходную. Долго, слышь, ты все одно тут не протянешь.

— А мне торопиться некуда, — с прежней непримиримостью сказала Варя, — и нет у меня никаких пирогов с вареньем. И вообще, вас там расчет дожидается.

— Это дело от нас не уйдет, — он подмигнул ей с ухмылкой, — чего бы другого не упустить. Свежие, слышь, кадры прибывают, любопытно будет поглядеть…

Но вот и Бобров появился в дверях. Позвал Варю. Она поднималась по ступенькам, чувствуя на себе взгляд крановщика, и ей было неспокойно и тревожно от этого взгляда.

7


Ночью, уткнувшись в повлажневшую подушку, Варя плакала. По крыше вагончика по-прежнему барабанил дождь. Тяжелые капли, протекая сквозь потолок, с надоедливым бульканьем падали в подставленное ведро. Варя лежала, прислушиваясь то к неожиданно стрельнувшему в ночи гудку паровоза, то к шуму подходящего к станции состава. Шум этот наплывал издалека и катился волной ближе и ближе, и всё в вагончике начинало мелко дрожать: позвякивало стекло в окне, постанывала дверь, и полка, на которой лежала Варя, ходила под ней ходуном. Сквозь матовое окно по потолку, по стенам пробегали рыжие сполохи от паровозных и вагонных огней, и Варе казалось, что это не поезд проносится мимо, а их вагончик ожил, стронулся с места и помчался куда-то в ночи.

Вот бы случилось такое: она просыпается утром, а вагончик стоит на знакомой станции, от которой до её родного Никольского рукой подать. Варя всхлипнула и опять зарылась в подушку, боясь разбудить злющую соседку и снова навлечь на себя её издевательские насмешки, которыми она донимала весь вечер. За что она невзлюбила Варю? Нет, кое о чём Варя догадалась, конечно. Не слепая, не маленькая, чтоб не понять.

Раиса — так звали её новую соседку — жила до сего дня одна в двухместной половине, сама себе хозяйка. В другой половине жили ещё двое. Две женщины. Их Варя ещё не видела. Это соседство Раису, разумеется, не стесняло, а вот появление новой жилички определенно нарушало Раисино одиночество. Впрочем, какое там одиночество… Ведь тот крановщик, Берчак, кажется, он же от неё выходил. В этом, наверное, и всё дело.

Как она встретила её вчера…

— Здрасьте, — сказала, — я ваша тетя. Явилась, не запылилась… Только мы вас и ждали. — Раиса перевела взгляд на коменданта. — А с тобой, товарищ Бобров, не соскучишься. Решил у меня детский сад развести… А меня, значит, в воспитательницы… Всё ндравственность мою стерегёшь. Все вы до нашей ндравственности большие сторожа.

— Ты это брось, — перебил её Бобров, — брось болтать что попало. Принимай вот лучше да голову человеку не морочь, а то мелешь чёрт те чё. Побесилась уж, будет.

— А ты, товарищ Бобров, моего беса не тронь. Мой бес не к тебе и залез.

— Тьфу ты, неладная! — отчаянно сплюнул Бобров и, выйдя в тамбур, хлопнул за собой дверью.

С минуту Варя стояла у порога, не зная, как и с чего начинать свою жизнь в этом вагонном отсеке рядом с его негостеприимной хозяйкой. Надо было что-то сказать, что-то сделать…

— Холодно тут у вас, — сказала наконец Варя. — Давайте растопим печку. И пол надо бы помыть…

— Может, тебе и перину постелить помягче?.. Может, позвать кого, чтоб погрел?

Сказав это, Раиса расхохоталась, довольная своей шуткой. Рыжеволосая, с белым, нежнокожим лицом, с большими, влажными, будто после сна, глазами, она была бы, пожалуй, и красива, если бы не эта злость, на каждом слове надламывающая её яркие, тонкие губы. Этой злостью она напомнила Варе Тамарку из студенческого общежития. Только Рая была старше, и злость у неё была другая — не на всех, не на весь белый свет, как у Тамарки, а на кого-то или на что-то определенное, может, на Боброва, может, на неё, Варю, может быть, и на жизнь…

Раиса сидела на постели, кое-как заправленной, покрытой стареньким стеганым одеялом. Другое одеяло, тонкое, она накинула шалью на плечи. На ногах, белеющих голыми коленками, — чёрные валенки.

— Зачем вы так, — сказала Варя. — Я ж вам не сделала ничего плохого. Я бы сама. И полы и печку…

— Наивное детство. — Губы Раисы опять скривились в усмешке. — Она не сделала ничего плохого… Ты не сделала, тебе сделают, понятно? Вот так-то! — Она потянулась рукой к столу, взяла сигарету, закурила. — А насчет печки, — она смягчилась вдруг, — насчет печки ты молоток… Найдешь дрова, топи на здоровье. Погреемся. А с половым вопросом — вон ведро, вон тряпка. Валяй. А мне по делу надо. И стала собираться.

Оставшись одна, Варя уложила на свободную полку чемодан, стянула с себя мокрый плащ, а резиновые сапожки решила пока не снимать. Вот помоет пол, приберется, достанет домашние тапочки, халатик свой голубенький, байковый… В общем, не так уж всё плохо. Вот только холодно, промерзает, будто и не лето на дворе, а поздняя осень. Но где взять дров? Эх, не догадалась спросить у Раисы!

Воды, накапавшей в ведро с потолка, было мало.

Пришлось выбегать под дождь, ставить ведро под водосток, под крышу и ждать, когда нальётся. Потом она мыла пол, усердно возила тряпкой по давно не мытым, выщербленным доскам.

Странный шум за дверью остановил её: кто-то неповоротливо влезал с улицы в вагончик, в тамбуре громыхали сапоги. Потом что-то грохнуло, рассыпалось в тамбуре — не то доски, не то поленья. Варя в испуге метнулась в угол, готовая кричать, звать на помощь. Но после этого грохота в дверь из тамбура негромко постучали, и тут же, не дождавшись разрешения, в вагончик вошел Берчак.

— Что, суслики, озябли? А я, слышь, дров вам приволок— жгите… А чего впотьмах-то? — Привычным движением, без промашки он поймал лампочку, свисавшую на коротком шнуре с потолка, подкрутил её. Она загорелась неярким светом, скупо осветив жилье. И только тогда Берчак заметил, что в вагончике одна Варя.

— А где? — Он показал головой на Раисину кровать. — Где хозяйка, куда её унесло?

Варя, едва оправившись от испуга, пожала плечами. Кивнула головой на мокрую тряпку у порога.

Берчак понял намек, попятился к двери. Стал вытирать о тряпку сапоги.

— Ишь как. Дела… Чистота и порядок. Давай, слышь, печку сгоношу.

— Не надо, я сама. — Варя вдруг растерялась. — Она будет сердиться.

— Кто? — не понял Берчак.

— Она, Раиса.

Берчак засмеялся.

— Ну, чудачка! На кого ж это и за что?

— Ну как… — Варя смутилась ещё больше. — Вы ж к ней пришли, а её нет…

— Ну и что? — Берчак уставился на неё удивлённый. — А может, я и не к ней, может, у меня к тебе, слышь, разговор имеется.

— Не нужен мне ваш. разговор, — непримиримо и громко сказала Варя, — и вообще ничего мне от вас не нужно. Ни от вас, ни от неё. И дрова ваши несчастные тоже…

— Ну, тихо, ша! — сказал Берчак, отступая, однако, назад, к порогу. — Что ты опять… А дрова тут ни при чем. Растоплю и отшвартуюсь. Не пропадать же топливу.

…Огонь в железной круглой времянке занялся не сразу. Печь долго чадила, видно, плохая была тяга из-за дождя. Наконец разошлась.

— Ну вот, пошло дело. — Берчак поднялся с колен, достал сигарету, но закуривать не стал. — Бывай здорова! Не зябни. Хозяйке привет! Вечер проводов отменяется.

— За дрова спасибо, — тихо ответила Варя.

Скоро, когда вовсю разгоревшиеся доски, потрескивая, взялись ровным, надежным огнем, когда круглые бока печурки ощутимо задышали теплом, пришла Раиса.

С трудом наведенный порядок в вагончике, растопленную, уютно потрескивающую печь она будто и не заметила. Не вытирая ног, прошла к своей постели, разбито опустилась на неё, уставилась на Варю долгим, пристальным взглядом.

— Был? — наконец спросила она.

— Был. — Варя догадалась, о ком она спросила. — Дрова вот принес.

— Лапал?

— Как это?

— Как, как… Дура совсем, что ли? Руками.

Как от печного жара полыхнуло Варино лицо.

— Нет, — сказала она и отвернулась от Раисы.

— Нет, так будет. — И снова эта злость в надломившихся полосках губ и обидные, пакостные, как плевки на чистом полу, слова. — Ты, дева, заруби себе на носу… Не лезь поперёк. Не суй носа, слышишь? Усекла? Вот так-то! А теперь бай-бай.

…Дрова, которые принес Берчак, скоро сгорели, и устоявшееся в вагончике тепло стало спадать, улетучиваться.

Сон не шёл. Накопившаяся за день обида подступила слезами к самому горлу. Всё, всё было плохо в этот день. И напрасно она успокаивала себя, напрасно пыталась оправдать этих недобрых, грубых, бездушных людей. Где они, добрые-то люди? Прошел день, а их нет. Нет, и все тут. И снова один за другим, нестройной вереницей выплывали в памяти лица тех, с кем встречалась сегодня. Чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров слышались ей в ночи, и среди них она вдруг узнавала то голос тетки-проводницы, сулившей ей дождливого счастья, то ещё чей-то голос, громкий, забивающий остальные: «А кто дорогу-то будет строить? Она, слышь, что ли?» Да это его, Берчака, голос. Завтра он уедет со стройки — и скатертью дорога! Раиса будет рвать и метать. Конечно, уже знает о его отъезде, потому, наверное, и зла. И всё-таки что же у них? Неужели любовь? Неужели… Если она любит, то зачем так плохо и говорит и думает о нём? Вот если б она, Варя, полюбила… Интересно, будет ли у неё когда-нибудь такое: возьмёт и полюбит кого-то. Заглянуть бы наперёд и узнать, каким он будет, этот неизвестный человек? Каким угодно, только не грубым, не наглым, не самоуверенным, как этот Берчак. И всё-таки странно… Вот взял и дров притащил, нашёл где-то, позаботился. И печку растопил. Непонятно: один и тот же человек почти одновременно делает и хорошо и плохо. Утром он один, вечером другой. А какой на самом деле?

А начальник? Чего только не думала Варя о нём, пока стояла там, у порога, а он вдруг взял и всё устроил — спокойно, без шума! И этому Берчаку, задаваке, нос утёр, и с ней, Варей, поговорил по-человечески.

Потом ей вспомнился Бобров — его мимолетная радость и тут же испуг от собственной неожиданной радости. Жалко Боброва. Себя жалко. И ещё кого-то… Кто-то ещё был сегодня, кто-то мелькнул и пропал и вот теперь отозвался в памяти запоздалым о нем беспокойством.

И снова из невидимой ночной дали по гудящим рельсам наплывал, разрастаясь шумным прибоем, паровозный гуд, метались тени под потолком, вздрагивал, дрожал вагончик, и Варя тоже вздрагивала под тонким суконным одеялом. Она глядела в бледно осветившееся окно, ждала, когда отгрохочет отмелькает и затихнет вдали торопливый шквал вагонов. И снова, напрягая память, вглядывалась в прожитый день, пытаясь оживить то мимоходом зародившееся в душе беспокойство. О ком, о чём?

И вдруг вспомнила: тот мальчишка на станции, серьезный, чем-то озабоченный, а огромных сапогах-скороходах. Она ещё спросила у него дорогу. Куда же он торопился? Кажется, на станцию… Да, на станцию, в аптеку… Наверное, кто-то послал, может, мать, может, отец. Так или нет, но кому-то было плохо.

«Господи, — с досады Варя вжалась лицом в подушку, — а я-то, я-то, кулёма, даже не спросила его ни о чём, о себе только не забыла. А может, кому помощь была нужна».

И горечь, и досада, и жалость — все, что накопилось в ней за этот день, вдруг смешалось в один горький, удушливый комок, который все подступал и подступал к горлу. Она была уже не в силах сдержать слёз.

Варин плач разбудил соседку. Испуганно, словно кто-то толкнул её в бок, Раиса вскочила с постели, в бледном свете окна метнулись крылом ночной птицы её встрепанные волосы.

— Эй, ты чего? Чего ревешь-то?

Легко и неслышно она подошла к Вариной постели, присела на край.

— Эй, как тебя? — Она склонилась над ней, потрясла легонько за плечо. — Ну, ты даешь, ей-богу! С чего тебя прорвало-то? Случилось чего, что ли? Ну брось, брось.

Плечо под Раисиной рукой вздрагивало: Варя больше не сдерживала слёз. Не могла да и не хотела. Но теперь не столько от обиды, от жалости к себе самой и к другим, кого она только что. жалела, плакалось ей, сколько от этого неожиданного участия, от грубоватых и все равно успокаивающих слов, от этой то ли забытой, то ли сдерживаемой доброты, с какой говорились они, и от руки Раисы на своем плече, весомой и тёплой, напомнившей вдруг Варе руку матери.

— Ну, ладно, — говорила Раиса, — ну, поревела — и будет. Слышь, что ли. — И словно удивляясь: — Это ж надо так реветь, это ж надо! Обидел кто, скажи, обидел? — И ещё больше удивляясь: — Не я ли? Ну, скажи, я, да? Вот чудачка! Брось! Если хочешь, добрей меня здесь и нет никого. Это точно. — Она тихо, словно для себя самой, засмеялась. — Вот те крест! Самая что ни на есть добрая душа. Только я её не всем показываю, душу-то. И тебе мой совет: прячь ты подальше свою доброту. И слезы тоже. А что добрая ты, сразу видно. И хватит реветь. А то и я за тобой. Думаешь, не умею? ещё как! И так же неслышно, как подошла, она вернулась на свою постель и скоро затихла.



Затихла и Варя. Однако уснула не скоро. Она лежала с мокрым, не просыхающим от слез лицом, с открытыми, выплакавшимися глазами, удивлённая и успокоенная. Все вдруг приутихло, угомонилось в ней.

И не таким тревожным показался ей возникший в эти минуты новый шум приближающегося поезда.

«Нет, все будет хорошо, все будет ладно. Только зачем людям прятать доброту, зачем беречь её, от кого?»

Потом ей приснился сон. Солнечный летний день. Она и Раиса убирают сено на знакомой луговине. Весело, споро орудуют вилами, ловко и согласно, одна за другой, мечут они сено вверх, на копну, а копна растет все выше и выше. И кто-то стоит там, на вершине, принимает. Сначала Варе как будто всё равно, кто там, наверху, а потом, словно приглядевшись, узнала: это ж Берчак, вчерашний знакомый.

Он стоит и улыбается им сверху, то Варе подмигнет, то на Раису глянет и ей подмигнет тоже. И от этого Варе не по себе, она хмурится, виновато глядит на Раису и с тайным ужасом признается себе, что ей хочется, чтобы он ей одной улыбался, на неё одну глядел.

8



В это утро начальник строительно-монтажного поезда Петр Владимирович Паршин проснулся необычно рано. Он понял это сразу. И не столько по густой, ещё предутренней серости за окном, по-холостяцки завешенным газетой, сколько по собственному безошибочному ощущению, что привычный час его не настал.

Это ощущение подтверждалось тем, что скорый поезд, протяжный гудок которого был с некоторых пор для Петра Владимировича сигналом к побудке (он следовал, не останавливаясь, мимо станции в пять часов тридцать минут), ещё не прошел. Привычку эту — пробуждаться по гудкам паровозов — Петр Владимирович приобрел за долгие годы жизни, как бы привязанной к рельсам. Да и сама жизнь его дорожная — сегодня здесь, а завтра там, — она тоже стала привычкой, ни отказаться, ни отделаться от которой он уже не мог.

Когда-то, в первые послевоенные дни, когда Паршин живой и здоровый вернулся домой на свою Владимирщину, он, бывший путейский рабочий, поступил в ремонтно-строительную железнодорожную бригаду. Движимый горьким чувством, похожим то ли на вину, то ли на не исполненный до конца долг перед теми, с кем воевал вместе и кого волею везучей судьбы своей пришлось пережить на войне, в те дни он внушил себе мысль, что для него, капитана запаса Петра Паршина, бой ещё не окончен, ещё не все счеты с побежденным врагом свел он до конца. Как сапер, привыкший под вражеским огнем наводить переправы, он и в новой, мирной жизни хотел найти для себя такое горячее место, на котором мог бы чувствовать свою особую важность и незаменимость, как недавно в бою, когда от него, его умения и находчивости, от единой воли саперского братства зависела судьба огромного дела — наступления или атаки. Зависели судьбы людей и сама победа.

Разрушенные мосты, разбитые станции, которые мелькали за окном вагона, когда он возвращался домой, напоминали ему о его саперском долге, о товарищах, однополчанах, погибших и похороненных в братских и одиноких могилах. Ведь многие из них до войны были строителями, строили эти станции и мосты.

«Пока не отстрою то, что порушили, — говорил себе Паршин, — не успокоюсь!»

Начал с простого рабочего, с ремонта железнодорожных мостов, а вскоре стал и новые строить. И мосты и тоннели… И не заметил, как исколесил Россию вдоль и поперек, побывал и на родной владимирской, и на рязанской, и на ржевской, и на далёкой сибирской земле.

Однажды он спросил себя: «А может, и хватит? Может, то, что я должен был сделать, сделано уже? Не пора ли остановиться, бросить якорь где-нибудь? Обзавестись хозяйством, семьей, попробовать пожить по-человечески, как другие живут, — не на колёсах, а на земле…»

Как-то в дороге увидел он из окна вагона голубой, как весеннее небо, разлив озера, избушку одинокую на сухом, с лесочком, берегу, лодчонку, чёрной скорлупкой застывшую на воде, а в ней рыбака. Какая-то женщина, стройная, с легкой походкой, наверное, молодая, шла одиноко по тропинке по-над озером, белой чайкой взлетал над водой её платок… И вдруг сладкая, истомная зависть защемила сердце у Паршина и неведомая, до этой поры дремавшая в нем сила вмиг подняла его с вагонной полки и понесла от окна, от дружков-приятелей к двери, на выход…

Он поселился в поселке леспромхоза, неподалеку от станции, и дом, где снял комнату, стоял у самого озера, хоть лови рыбу с крыльца. В леспромхозе нашлась работёнка — учётчиком на участке, а озеро и в самом деле было полно рыбы, и лодка хозяина-старика была к его услугам.

В конторе леспромхоза работала бухгалтером Зинаида Ивановна, женщина с недавних пор одинокая, годами ровня Паршину. Жила она, правда, не в поселке, не у самого озера, а на станции. Был у неё свой дом, а при нём участок. Люди в конторе толкались всякие, в основном мужики — лесорубы да шоферы, лихой, сноровистый народ. Редкий из них, говоря с Зинаидой Ивановной, — по делу, нет ли, — удерживал себя от того, чтобы, не пустить этакий пробный шар, не намекнуть одинокой бухгалтерше на всякое такое, не помолодечествовать перед ней.

Паршин, не приученный к таким вольностям, не раз с тайной, необъяснимой радостью отмечал, что все эти недвусмысленные намеки и приставания Зинаиде Ивановне были как об стенку горох. Она не то чтобы сердилась на мужиков или отмахивалась от них. Молча, долгим немигающим взглядом смотрела она на очередного ухажера, будто спрашивала: «Ну, всё, угомонился или ещё подождать?» И отводила глаза, будто ставила точку в своей бухгалтерской ведомости или закрывала текущий счёт. И ухажёр смущенно примолкал или уводил разговор на другую дорожку, где не так скользко.

Однажды Паршин решился: придумав себе дело на станции, он пристроился к ней в попутчики. Она не возражала.

Шли молча, а если и заводили какой разговор, то так, по пустякам. От хозяйки же своей, языкастой бабки Матвеевны, Паршин узнал, что одинокой Зинаида Ивановна стала года два назад, после того, как муж её, дорожный мастер, попал под поезд. «Ежели по совести, — говорила ему Матвеевна, — то оно так для Зинаиды и лучше, потому как радости от такой ейной жисти было ни на грош. — И, вздыхая, заканчивала с намеком: — Ей бы мужика стоящего, да не такого, как наши басурманы, не жись была б, а полный сад-огород».

В тот вечер Зинаида Ивановна первая приоткрыла свой интерес к попутчику, спросив как бы между прочим, каким это ветром его, Петра Владимировича, в их нешумные края принесло и надолго ли. И Паршин чистосердечно признался, что притомился слоняться по белу свету, пора, мол, и честь знать, спустить, так сказать, пары…

Ответ этот, видно, устроил Зинаиду Ивановну. А ещё ей, похоже, понравилось, что за всю дорогу, пока они шли до станции, он ни словом, ни намеком не обмолвился о том намерении, которое — она это сразу безошибочно почувствовала—было у него.

Они оба понимали, что говорить об этом в первый же вечер рано, что нужно какое-то время, может, ещё один такой же вечер, а может, неделю, и были уже заранее согласны в этом тайно зарождающемся сговоре и уже потому довольны друг другом, что в этой сдержанности могли так тонко почувствовать своё обоюдное согласие.

А скоро он перебрался к ней на станцию, приняв со смущённой улыбкой наказ прежней хозяйки Матвеевны: «Мотри, голубь, не шаландайся по путям. И Зинку жалей».

После двадцати лет, проведенных на колесах, после привычной солдатской суровости быта, после жёстких вагонных полок, к которым, кажется, не только бока — душа прикипела, — вдруг дом с огородом, сытый стол с самоваром, мягкая, с жаркой периной постель. Надолго ли хватит его для такой благополучной, благостной жизни?

Ни ссор, ни тайных обид, ни недомолвок — ничего не было в их жизни такого, что оседало бы и накапливалось в душе и ждало срока, чтобы вырваться наружу. Просто однажды ночью проснулся он от паровозного гудка и, не помня себя, где он, что с ним, вскочил с постели, сильно перепугав Зинаиду Ивановну.

Поезд промчался мимо станции и затих, а он ещё долго сидел у окна на кухне — курил и вслушивался в этот тающий в ночи шум, перебиваемый перестуком разбуженного своего сердца. Тогда он не сказал ей ничего, но для себя решил, что не сегодня-завтра уедет со станции, что эта придуманная им жизнь не для него, что жить «по-человечески» для него совсем не то, что для Зинаиды Ивановны и для других, живущих в поселке у лесного озера.

Они и расстались без лишних слов. И как в первый вечер, когда, доверившись молчанию, немногословно объяснились меж собой, так и теперь они сумели обойтись без трудных объяснений.

А скоро его захватила новая стройка, захватила и понесла — от «станции к станции, с одного конца страны в другой. Бывало, во время переездов, не сразу понимая почему, он прирастал вдруг к вагонному окну, глядел в удивлении на дальний, уплывающий за горизонт лесок, на стеклышком блеснувшую поверхность озерка, на аккуратненький домик под берёзой — где-то он видел все это, чем-то цепляется увиденное за душу, чем-то тревожит. И выплывало как из тумана — и леспромхоз, и молчаливая Зинаида Ивановна, и бабка Матвеевна с её наказом «не шаландаться по путям».

И, затихая на время, в недолгой задумчивости глядел в окно, но скоро забывал об этом, как забываются лица случайных встречных, с которыми и путным словом-то обмолвиться не успел. И уже знал, что не там, не на тихом берегу, а здесь, в постоянном движении — от стройки к стройке, в этом вагончике, с такими же, как он, непоседливыми людьми — здесь его место. И это больше чем привычка. Это его пожизненное призвание, маршрут его жизни: ездить по бесконечно огромной и прекрасной земле, прокладывать на ней новые дороги, строить новые станции, платформы, мосты….

Разных людей повидал он за эти годы, но не многие из тех, с кем сводила судьба, могли так же, как он, крепко-накрепко прикипать к этой жизни. Были такие, которые все что-то ищут на земле, как рыбы, — где глубже. Сколько их, искателей лучшей допи, обиженных, обездоленных войной, разъезжало в послевоенные годы по российским дорогам! Но пойди поищи её, если война всюду свой горький след оставила. И не искать, а строить заново нужно было эту лучшую долю. Капитан запаса Паршин понял это, и многие другие понимали. А кое-кто — нет. Так и метались по белу свету, согревая себя призрачной надеждой, что есть, должно быть, на земле такое желанное место. Кочевая жизнь рабочих строительно-монтажных поездов приманивала таких охотников не столько заработком, сколько возможностью порхать по земле, нигде не пуская корней.

Паршин заметил: живучим оказалось это племя. И по сей день слоняются по дорогам искатели глубоких мест, этакие перекати-поле, с которыми, по давнему и твёрдому убеждению Паршина, ни в разведку не пойдешь, ни кашу вместе есть не сядешь. Объедят, да и только.

Но как начальник строительно-монтажного поезда он твердо усвоил и другое: хоть трижды будь ты прав в своих требованиях к этим людям, однако право решать — оставаться кому-то из них на стройке или катиться дальше — это право на их стороне. И он не удерживал таких людей: ни подле себя, ни на стройке, ни в памяти своей. Были — и нет их! Всегда находились другие, занимали места в жилых вагончиках, строили. Долго, нет ли — их дело.

Работать так было трудно, ещё труднее — руководить: кадры на стройке менялись, как кадры в кино. Паршина поругивали за это, но он держался своего: вольному — воля. Потому что знал: невелика радость и польза от человека, если он, точно волк, в лес смотрит.

Было это несколько лет назад. Вызвали Паршина в Москву — «на большой ковер». Паршин ехал, заранее готовясь к очередному разносу. Однако ошибся.

В министерстве в присутствии ответственных работников, с которыми прежде ему встречаться не приводилось, состоялся один из тех разговоров, о котором миллионы людей узнают на следующий же день из газет. Но тогда Паршину запомнилось другое. Запомнился ему старикан в железнодорожной форме, с двумя орденами Ленина на груди, тоже приглашённый. В тот момент, когда один из ответственных товарищей, ведущий совещание, сказал о главном, этот железнодорожник по-домашнему, со смелой, стариковской простотой вставил во весь голос: «Наконец-то! А я думал, помру и не дождусь светлого денечка, не погляжу на настоящие-то скоростя…» И без стеснения, как будто все сидевшие за длинным зеленым столом были его давние знакомые, дружки-приятели, оглядел их. Реплика старика внесла в строгий и важный разговор некоторое оживление, все стали переглядываться, заулыбались, а человек во главе стола уважительно, как старший в семье сын на отца, взглянул на заслуженного железнодорожника и сказал: «Не только дождешься, Прохор Андреич, а ещё и сам попробуешь, что это такое — электрификация. Покоптили небо паровозами, пора и честь знать».

В тот день Паршин понял, что до конца своей жизни, покуда носят его ноги, он запасся делом, которому с великой охотой отдаст все оставшиеся в себе силы, своё умение, свою любовь. В том, что это дело не обойдется без него, он ни на минуту не сомневался, и уже там, в кабинете, пока шло совещание, привычно прикидывал в уме, как и с чего должно начаться оно, куда на этот раз придется перегонять ему своё хозяйство, какие люди потребуются.

Тогда его задержали в Москве. И эту задержку он истолковал по-своему: будет назначение. Утром по дороге в министерство купил газету «Гудок», увидел отчет о вчерашнем совещании. Над броским заголовком прочитал слова, которые вчера не раз вспоминали выступающие, которые он и сам столько раз успел повторить: «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны».

Он знал, помнил эти слова, понимал их глубокий смысл, понимал, как много значит для всей страны уже не завтрашнее, а сегодяшнее дело — электрификация железных дорог. Он был готов к этому делу. Многое, о чём писалось в статье, задело Паршина за живое, удивило точностью сравнений, до которых он сам вряд ли додумался бы. Журналисту, написавшему отчет, дело, которого ждал Паршин, представлялось чем-то вроде хирургической операции: старый, задыхающийся от перегрузок, от паровозной гари и копоти организм дороги предстояло омолодить, заменить другим, способным вдохнуть новую жизнь и жить на невиданных скоростях.

По статье выходило, что ему, Паршину, с его строительно-монтажным поездом отводится в этой операции ну если не роль хирурга, то одного из его ассистентов, правой его руки. И другие сравнения были в том же духе. Провода электротяги журналист срапнивал с жизненными нервами дороги, а будущие тяговые подстанции — с клапанами сердца. Словом, дело стоило таких торжественных сравнений.

Паршин не ошибся и в своих предположениях: в тот день он получил назначение. И вот с тех пор, с десяток, наверное, лет, он, придерживаясь высокого стиля того газетчика, — правая рука, ассистент хирурга… Нынешней весной — новое наступление на старую дорогу, которую сам же когда-то восстанавливал.

Все до поры шло хорошо, но вдруг застопорилось. Причина — дожди. Вторую неделю, когда только жать и жать, дожди заливают станцию, из-за них пришлось сократить фронт работ и, как невесело шутили на стройке, сидеть у моря, ждать погоды. Котлован под фундамент будущей подстанции, вырытый наполовину, напоминал грязный водоём, черпать дальше жижу ковшами не имело смысла. Пустили в ход насосы, но и дождь знал своё: за ночь снова заливал до краёв. Не лучше было и на путях, где шли подготовительные работы перед заменой старых платформ новыми, бетонными, где тянулись траншеи и со дня на день предстояло поднимать опоры. Строители на чём свет стоит ругали погоду, а заодно и начальника СМП.

Нетерпеливые, скорые на ногу люди брали расчет, уезжали искать место посуше да понадежней. За последнюю неделю около сорока человек рассчиталось. Больше из разнорабочих. Но были и люди с квалификацией — крановщики, монтажники, очень нужный народ. Замена таким если и находилась, то не сразу.

Вчерашний день, такой же ненастный, как и остальные, начался у Паршина с неприятного разговора по телефону. О невесёлых его делах на участке узнали в Москве. Причина, которой начальник строительно-монтажного поезда пытался объяснить плачевное положение — дожди, люди уходят, — не только не послужила ему хоть каким-то оправданием, а, наоборот, будто подлила масла в огонь.

— А вам, товарищ Паршин, не кажется, — с обидным раздражением внушал ему голос из трубки, — не кажется ли вам, что не от дождя, а от вас люди уходят? А дело стоит…

Паршин что-то отвечал, кричал в трубку, отгораживаясь плечом от голосов, которые всё заполняли вагончик, что-то требуя, что-то доказывая. По одному из голосов, самому громкому, Паршин узнал Берчака, лучшего своего крановщика, и, машинально дослушивая, что выговаривала ему трубка, успел подумать: «Не налаживается ли и этот со стройки?»

И оказался прав: Берчак пришел за расчетом. Как работника квалифицированного, опытного крановщика отпускать Берчака было жалко. Но, чёрт побери, подумал и на этот раз Паршин, пусть изругают его как хотят, пусть что хотят с ним делают, но не станет он этой дубине стоеросовой сопли вытирать, не будет сулить ему златые горы и держать за рукав не будет. И он с привычной в таких случаях готовностью распорядился, чтоб Власенко рассчитал Берчака.

И потом, когда промокший и злой бродил по участку от котлована к конторе, а от конторы к траншеям, он ни разу не упрекнул себя за то, что отпустил нужного человека. И только вечером, когда пришёл к себе в вагончик, когда остался один, без дела и без людей, он вдруг подумал: что-то не так он сделал. Нет, не сегодня и не вчера, а вообще когда-то.

Один раз не так сделал, и с тех пор пошло… Он не сразу понял, откуда взялась эта странная и беспокойная мысль: от утреннего ли телефонного звонка или ещё от чего? Что-то дало толчок, что-то сбило его с привычного круга и незаметно повело в сторону, опасную неожиданной, непонятной новизной.

Чайник с опущенным в него электрокипятильником начал протяжную и грустную мелодию, порывистый ветер хлестал дождем по окну, а он все ходил и ходил по вагончику, от полки, служившей ему постелью, до двери, — три шага туда, три назад. Ходил и думал, вновь и вновь выстраивая в ряд события минувшего дня и людей, с которыми виделся сегодня. На каком-то звене, совсем рядом с утренним телефонным разговором и с появлением в вагончике Берчака, вдруг наметилось что-то близкое к разгадке и тихой радостью отозвалось в нём. И вот припомнилось: та девчонка, новенькая — её он принимал на работу сегодня — это она, её появление сбило Паршина с толку. Что-то стронулось в нём и покатилось, покатилось, будто тяжёлый состав с горки.

Чайник отгудел, отбулькал своё. Паршин вынул кипятильник, насыпал в чайник заварки погуще, прикрыл его крышкой. Присел к столу. «Вот черт, — он даже покачал головой, — как это она Берчака приложила? А что, говорит, возьму, мол, и буду строить… Вот так-то! — Паршин улыбнулся, потянулся за чайником. — Молодец, ну, молодец, девка! Возьму, говорит, и буду строить. А сама-то — во! — Он примерился глазом к двери, припоминая, какого роста была та девчонка. — Небось, отец-мать где-то с ума сходят. Куда, мол, дочку понесло, а она вон. Дорогу приехала строить. И откуда её принесло? Каким ветром? Верно, по объявлению… Прочитала в газете — и к нам».

Он посидел с минуту в задумчивости, потом достал свою походную пол-литровую кружку, керамическую, с видом владимирского кремля, с крутой, изогнутой ручкой, налил густого, чернее кофе, чаю, отпил глоток. По телу пошло долгожданное тепло, захотелось, не допивая чай, разобрать постель и залезть под одеяло, согреться и заснуть и не думать ни о чем — ни о дожде, который все льёт и льёт, ни о том сердитом телефонном звонке, ни о залитом водой котловане, ни о дырявых крышах в жилых вагонах… И чтобы кто-то, близкая, живая душа, был рядом, кто-то мягко, по-домашнему ступал по чистым половикам и изредка, в родственной заботе склонялся над ним и трогал его волосы, заглядывал в лицо — спит ли? А он лежал бы в тепле, на чистой простыне, на мягкой перине и ждал, ждал чего-то… То ли доброго, заботливого слова, то ли прикосновения чьей-то ласковой руки.

Ему снова вспомнилась та девчонка, её совсем ещё детская фигурка, лицо её, испуганно-решительное, и вся она беспомощная, нуждающаяся в защите, в добром участии. И вдруг тоскливо, как отголосок той недавней сиротской мелодии, которую выпевал закипающий чайник, заныло у Паршина в груди: «А по годам, похоже, дочкой могла бы мне быть. Да, в самый раз — дочкой. И у меня, выходит, могла бы быть такая… Вот ведь какое дело».

Ему вдруг захотелось встать, отставить кружку с горячим чаем, натянуть промокшие за день сапоги и непросохший плащ и побежать к коменданту Боброву, спросить у него, как устроил он ту новенькую, из разнорабочих, и всё ли ладно у неё и не нужна ли ей какая помощь, может, аванс, может, ещё что.

Но удержался, вяло дотянул с полкружки чая и лёг в постель. Заранее обрекая себя на бессонницу, ругал себя и за крепкий чай и за беспамятливость свою: вот не может он вспомнить ни имени, ни фамилии той девчонки, вылетело из головы, и всё. А ему почему-то казалось: надо это вспомнить. И ещё он думал о том, что есть, живут на свете другие люди и у них, как у него, Паршина, есть свои цели в жизни, своё предназначение, но есть и что-то другое, чего у него, Паршина, нет и теперь уж, наверное, не будет. Это дети. Разве не для них творится всё лучшее на земле, разве не для них он сам, капитан запаса Петр Паршин, наводил под огнем переправы через русские, украинские, польские и немецкие реки? Разве не для них в сорок шестом восстанавливал разрушенную дорогу, а в пятьдесят втором прокладывал новую? И вот теперь… Так почему же он не мог понять этого раньше?

Да, он что-то упустил, ошибся в чем-то, и теперь переживает горечь запоздало понятой ошибки один на один с собой. А может, он неправ? Может, есть кто-то, кто готов и теперь разделить с ним эту горечь? Та женщина на тихой станции у озера, Зинаида Ивановна… Разве не оставил он в душе её то сожаление, которое и самого его мучает теперь?

Ведь всё могло быть иначе и у неё и у него. И, может, не было б сейчас ему так неуютно, так холодно и одиноко в этом вагончике, и не старая, отсыревшая газета висела бы на гвоздочках вместо занавески на его окне… О чем-то молчали они тогда, казалось, что понимали друг друга. А много ль поняли? Но теперь уж поздно, что ж об этом теперь.

Не бросать же все, не мчаться обратно на ту станцию! Так его там и ждали! Это через шесть-то лет! Нет, «конец с этим делом». Так, кажется, Берчак говорит. А ему, Паршину, остается одно: строить. Вот отойдут дожди, и, он уверен, ни минутки не останется на то, чтобы вот так, как теперь, даже на сон грядущий, поразмышлять о всяких таких вещах. Не до того будет!

А это так, ни с того ни с сего, нашло. Наверное, по старости. Под старость и мужики раскисают, сентиментальными делаются.

Так, убаюкивая себя, он засыпал вчера. Но сон ещё долго не шел. Он лежал с закрытыми глазами, чутко ловя каждый звук, и снова думал о том же — о завтрашнем дне, о стройке, о людях, с которыми он встретится и которых, возможно, не досчитается опять.

«Вот и она, — снова вспомнил Паршин о новенькой, — поживет на стройке, хлебнет лиха — и поминай как звали. Хорошо, если постоять за себя сумеет, а вдруг какой арап подвернется… На всю жизнь охоту к нашему делу отобьет. А дело-то у нас новое, и люди для него нужны новые, сильные. А где их брать, таких людей?»

И вдруг простая мысль успокоила Паршина и примирила с самим собой: «С утра, если Берчак не приходил за расчетом, найду его и поговорю. Нечего человеку по свету болтаться, скорые рубли сшибать. Здесь он нужен. Хоть горлопан, а человек для стройки необходимый, и нечего, нельзя такими людьми бросаться».

С этим, кажется, он и заснул. С этим и проснулся. И скоро, ещё не стряхнув с себя остаток недолгого и беспокойного сна, ещё лежа в постели, догадался о причине столь раннего пробуждения: он что-то наказывал себе сделать с утра и боялся, что опоздает.

«Во-первых, поговорить с крановщиком, во что бы то ни стало удержать его на стройке. И что-то ещё? Да, та новенькая… Узнать, как её устроили, всё ли у неё ладно?»

За окном снова дождило.

9


Верно говорят: утро вечера мудренее. Мать, бывало, под вечер чуть что повалится из рук—оставляла дело до утра. Точно знает: с тяжёлой рукой да с горячей головой человек не работник. Над Варюхиной привычкой — та, когда не в духе, либо за стирку хваталась, либо уборку затевала в избе — посмеивалась, но от работы не тащила. Сама, мол, поймёт. Так и выходило: утром белье хоть снова полощи, да и прибрать бы в избе не мешало.

Эх, мамка, мамка! Пришел, видно, срок твоей науке. Вот открыла глаза, пригляделась, вспомнила и день вчерашний, и ночь, и горькие слёзы свои, и Раису, соседку, и неожиданно пришедшее успокоение, и остаток короткого сна, чем-то взволновавшего, сладко встревожившего её, — все вспомнила разом и вдруг почувствовала, как легко и без страха думается ей обо всём, как просто будет сейчас встать и взяться за любое дело, какое дадут. Пусть ещё рано, пусть снова дождит за окном, для неё это не имеет значения — скорей бы работа, какая угодно, пусть самая тяжелая!

Она поднялась с постели, оделась, взяла со стола большой железный чайник и вышла из вагончика. Вчерашний дождь немного приутих, но было так же мокро и стыло. Варя остановилась в нерешительности, не зная, куда идти, где искать воду. Кажется, оттуда, справа пришла она вчера, значит, там станция, там есть дежурный или ещё кто-нибудь — скажут, где кипяток.

В чемодане у неё остались полпачки сахара-рафинада, целая пачка индийского чая со слоном на картинке и, кажется, сушки. Она их грызла в общежитии, когда готовилась к экзаменам. Сейчас она раздобудет кипяток, вернется в вагончик, бухнет в чайник заварку, разбудит Раису, и они будут пить чай.

Варя пошла вдоль вагончиков по направлению к станции.

Было ещё сумрачно, и в этом раннем сумраке она увидела желто мерцающие станционные огни. Пусто и тихо было на путях, и шагать по рельсам не так страшно. Крышечка на чайнике побрякивала при каждом шаге, и этот звук и эта безлюдно-тихая рань напомнили Варе другое утро, когда она с подойником в руке спешила на ферму, к матери на подмогу, или с бидоном в лес за ягодами. Под ногами трава в белой росе, как будто не по земле, а по застывшему туману идёшь. А в лицо то знобким, не с самой ли Волги прилетевшим ветерком повеет, то вдруг устоялым низинным теплом пахнет, как будто корова дохнет тебе в лицо или в ухо. А по деревне, по дворам плывет негромкий, сдержанный перезвон: то там тюкнут подойником, то тут заденут ведёрком…

Словно калитка скрипнула где-то за Вариной спиной. Она оглянулась. С крыльца вагончика сходил человек. Варя сразу узнала начальника поезда.

— Здрасьте! — поздоровалась она. — А где у вас берут кипяток? Я тут ничего ещё не знаю.

Паршин подошел к ней.

— Ну вот, — сказал он, улыбаясь, — а я думал, что один такой ранний. А тут — пожалуйста. — Он посмотрел на Варин чайник. — А насчет кипяточку ты как чуяла… Есть у меня кипяточек. И кипятильник и чай горячий, сам только что отпил. Люблю, понимаешь, чаёк. Кружку хватанёшь, — он показал руками, какая у него большая кружка, — и душа радуется. Пошли, угощу. Правда, кроме чая и нечем…

— Ой, что вы, — Варя смутилась. — Спасибо. Но мне же не себе одной, и у нас все есть, и чай и сахар… Вот только кипяточку бы…

Паршин взял из её рук чайник.

— Будет тебе кипяток. И кипятильник.

Он быстро поднялся на крыльцо и скоро вернулся, отдал Варе ещё теплый чайник и длинный шнур — кипятильник.

— Держи. Розетка должна быть в вагончике. Вот эту штуку, — он показал на загнутый спиралью конец кипятильника, — опустишь в воду — и… пошло дело.

А где устроилась?

— Вон там, в предпоследнем.

— В двенадцатом. С Раисой? — Паршин на миг озадачился. Потом спросил: — Ну и как?

— Хорошо… В общем, ничего. Нормально.

— Ну и ладно. А если что, так ты… Я вот здесь живу. На одних путях, можно сказать.

— Спасибочки! А эту штуку я вам верну.

— Да чего там, пользуйся. Отпаивай свою соседку… чаем. Знаешь, возьми-ка её в оборот. А? Через пять минут в Барином вагончике шмелиным баском гудел закипающий чайник, а на столе, застеленном чистой газетой, лежали сушки, стояла пачка сахара.

Зашевелилась Раиса. Подняла с подушки заспанное лицо, щурясь, уставилась на Варю. Потом взглянула на стол и опять откинулась на подушку. Прикрыла глаза. Но не спала: о чём-то думала. Чайника для заварки не было, и Варя высыпала с полпачки индийского прямо в кипяток.

В это время кто-то поднялся по жидким ступенькам и, отворив дверь в тамбур, тихо постучал в их половину.

— Кого несет-то? — не открывая глаз, спросила сонным голосом Раиса.

Дверь приоткрылась, в проёме показалась чья-то рука. Сначала она поставила у порога сапоги, старенькие, резиновые, затем накрыла их какой-то, не имеющей ни цвета, ни фасона, одежкой и пару изрядно потрёпанных брезентовых рукавиц положила сверху. Потом человек-невидимка глухо сказал из тамбура голосом коменданта:

— Мимо в наряд пойдешь, зайди, распишись за причиндалы. Подобрал вот кое-чего…

— А-а-а, — лениво протянула с кровати Раиса, — старый хрен пожаловал. Свадебный наряд для невесты… С доставкой на дом. Небось, опять обноски.

Но Бобров уже громыхал сапогами по ступенькам.

— А ты, ей-богу, молоток! — Раиса села в кровати, снова обвела взглядом выставленное на столе. — Правда, переполошила ночью до смерти. Ей-богу, давно так не пугалась… А с чаем ты как в воду глядела… Дай бог твоей матери зятя получше! Чайку я сейчас с превеликим…

Потом они пили чай с сушками, и Раиса потеплевшими глазами разглядывала Варю, приговаривала, в раздумчивости кивая головой:

— Не в землекопы бы тебя, не в разнорабочие — в сестры милосердия. И не эту бы дурацкую шкуру, — она показала глазами на принесенный комендантом ватник, — а в белый бы халат… И ходила бы ты по чистому полу, между кроватями и разные душеспасительные слова больным говорила. Другие ведь, знаешь, жизнь проживут, доброго слова не услышат. А ты бы им и за здравие и за упокой…

Варя не очень понимала, смеётся Раиса над ней или говорит без насмешки. Но как бы там ни было, в эти минуты Раиса ничем не напоминала ей ту, вчерашнюю недобрую женщину, так враждебно встретившую её. Будто другой человек сидел. По-домашнему уютно устроившись на постели, она пила из стакана, блаженно поохивая и закрывая глаза, похваливала крепкий чай и всё говорила, говорила какие-то обычные, не злые слова, и Варе хотелось, чтобы эти слова, и спокойный взгляд Раисы, и она сама, теперь красивая, понятная, чтобы все это было настоящим, чтобы она всегда была такой. Такой, а не как вчера! И Варе захотелось откликнуться на этот разговор, сказать Раисе, что и она так считает: врач должен быть добрым, чутким, любить людей, и Люся, медицинская сестра, с которой она жила в институтском общежитии, тоже так считает. Конечно, и Варя это знает и как раз и хочет стать врачом…

Но, может, не стоит говорить? Получится, будто хвастается, а хвастаться-то и нечем. Все это пока из области мечтаний. И вообще в одном откроешься, придется и другое открывать — как она попала сюда. Почему сбежала с экзаменов? Почему невольно обманула колхоз? А расскажи попробуй! Нет, уж лучше помолчать.

Она и молчала. Покусывала сахар, прихлебывала маленькими глоточками чай — она всегда пила чай вприкуску, как мать, и слушала Раису.

— Я вот девчонкой, — продолжала та, — в твоих годах, ну, помоложе, тоже, помню, всех на свете любила. Ребеночка сопливого увижу на улице в слезах, отдам конфетку, сопли подотру, а собаку хро-мую встречу — домой тащу… Или вот старуха на углу… Знаешь, после войны сколько таких старух, нищенок ходило. Увижу, стоит с протянутой рукой, сердце кровью зальется, как будто не чужого человека увидела, а мать родную. Знаю, своя-то дома сидит, а мне все мерещится, что эта чужая, побирушка— моя мать и есть. И так мне всех жалко было, думала: если я к людям с добром, так и они ко мне с тем… Накось, выкуси! — Раиса сложила из пальцев фигу и показала кому-то. И снова вчерашняя злость метнулась в глазах. — Ну хватит, побалагурили — собираться пора. Вон девки зашевелились.

Давай-ка напяливай своё приданое, чего он тебе тут подсунул.

Раиса поднялась с кровати. Босая, в измятом фланелевом халате — вчера, не раздеваясь, улеглась в нем спать, — она постояла в задумчивости перед дождливым окном. Где-то за станцией, еле слышный в своем нарождающемся шуме, прогудел паровоз. Стекло в окне отозвалось мелкой дрожью.

Раиса притронулась рукой к стеклу, оно затихло, но в этот же миг стал слышен другой, наплывающий издалека звук — поезд подходил к станции. Не тот ли, с которым вчера приехала Варя?

Она вспомнила об этом отдаленно, будто не её, а кого-то другого привез вчера этот поезд, и не она, потерянная, никому не нужная, одиноко стояла на мокрой платформе, и не ей, а какой-то другой девчонке тетка-проводница кричала странные слова о счастье, которое будто бы ждёт тех, кто приезжает в дождь. Нет, она вовсе не чувствует себя одинокой, и никакая она не потерянная, и никому не нужной она себя не чувствует. Если рядом есть люди, даже один человек — какое ж это одиночество! Такого просто быть не может. Люди должны быть нужны друг другу, для того все они и рождаются на свет. Значит, и она, Варя, хоть чем-то нужна им — Раисе, Боброву, начальнику поезда? Конечно, нужна! И они ей тоже. Вот встретила утром доброго человека, зато теперь пьют чай. Чаем и Раису напоила. А ночью, когда сама разревелась, как дурочка, разве не Раиса её успокоила?

А то, что Раиса так её встретила, — это, конечно, не от злого сердца, может, от давней и затаенной обиды какой… Нет, Раиса не Тамарка. Ту никто не обижал. Сама себя обидела, а злится на всех. Все виноваты. Каждый у неё другого съесть норовит. С таким характером жить нелегко.

Шум поезда за окном стих — поезд остановился на станции. Варе вдруг подумалось, что в эту минуту кто-нибудь так же, как и она вчера, сходит на платформу с чемоданом, и как неуютно, наверное, ему, приехавшему человеку, стоять там, на платформе. А может, наоборот: кто-то спешит по черным, скользким доскам платформы к вагону, протягивает билет. А потом устроится в купе у окошка — и поминай как звали!

— Эх, дура я, дура. — Раиса решительно шагнула от окна, бросила на кровать халат, потянулась за выгоревшей старенькой козбойкой, висевшей у окошка на гвозде. Стала одеваться. — Колька Берчак вчера с собой звал. Уезжать собрался. А я кобенилась. Не нужны мне, видите ли, мужики, все они, видишь ли, одинаковые… Может, оно и так, может, они и верно не стоят того, чтобы куда-то там за ними тащиться. Но вот привыкла к нему, паразиту. А теперь вон он, — она кивнула головой на окно, в сторону станции, — небось, забрался на полку. Не бежать же следом.

В эту минуту Варя, торопливо перемывая стаканы, мысленно примеривалась к своей будущей одежке, которую подсунул ей Бобров, и заранее боялась увидеть себя нескладной и смешной, этаким чучелом огородным. Она успела подумать, что не будет влезать в эти огромные сапоги, а выйдет на работу в своих красненьких, чтоб было поменьше сраму. Ну, а робу можно потом приладить — кой-что подогнуть, ушить.

Неожиданное — скорее для себя самой, а не для Вариных ушей — Раисино признание вдруг подхлестнуло Варю. ещё не зная, как и что надо делать и надо ли вообще, она, бросив на стол мокрую тряпку, метнулась к двери, но тут же вернулась, схватила свой плащ и опять устремилась к выходу.

— Эй, куда ты? — Раиса успела крикнуть вдогонку. — Да погоди же, вот человек.

Уже в тамбуре Варя задержалась, оглянулась с порога.

— Куда, говорю, полупила?

— Как куда? На станцию, к поезду… Я задержу его, вот увидишь. Я успею.

— Да кого, поезд, что ли?

— Да нет же — этого Берчака. И не надо ему никуда уезжать. Ни тебе, ни ему не надо. А вагончик я освобожу, пойду к начальнику и попрошусь в другой, их много, а вы живите себе…

Все это она выпалила скороговоркой, готовая тут же броситься с места. И только теперь Раиса поняла, ради чего сорвалась эта сумасшедшая новенькая и зачем ей понадобилось бежать на станцию. Стояла перед странной, чудной девчонкой, глядела на неё и не знала, то ли смеяться, то ли плакать. Всё было непонятно, необъяснимо.

«Неужели, — подумала Раиса, — она и в самом деле побежала бы? Вот чудачка!»

Она не засмеялась и не заплакала. Только покачала головой, как будто сожалея о том, что все это не шутка, что в самом деле живёт на свете вот такой чудной человек, готовый сломя голову бежать, догонять кого-то, и при этом быть уверенным, что кому-то это очень нужно.

— Брось, чудачка, — сказала она, — не гони лошадей. А разговор этот, ну, то, что я тебе тут сдуру брякнула, забудь. Мужиком больше, мужиком меньше, какая разница. В прошлом году, под осень, я в мостопоезде работала, один полковник, вот такой мужик, отдыхать на юг ехал, а мы как раз на том пути работали, где тот южный поезд остановился. Ну, он увидел меня и вроде как влюбился, знаешь, с первого взгляда. Стал с собой звать. Кроме шуток, при всех. Девки меня затолкали: поезжай. Документы, мол, за тобой вышлем… Бросить лопату и — привет из Сухуми! Не поехала… Потом все думала, дура я была или нет, до сих пор не знаю. Тебя вот тогда не было, а то бы ты мне живо того полковника догнала. Ну, ладно, хватит… Шутка! Собирайся давай да пошли. С нашим дружным колхозом тебя познакомлю, бабы мировые…

Варя стала торопливо прикидывать на себя одежку. Кто-то еле слышно поднялся в вагончик, а потом мальчишеский голос позвал из-за дверей:

— Теть Рай, мамка просила сказать, что она с обеда выйдет, ей опять нездоровится.

Варя открыла дверь: в тамбуре стоял её вчерашний знакомый, мальчишка-скороход.

— Что, неважнец с матерью? — спросила Раиса. — Пусть бы и вовсе не выходила. Скажи, обойдемся… А вечером, скажи, заглянем.

— Да не, ничего, — торопливо ответил мальчик, — у ней это всегда с утра голову кружит, из-за погоды… — И со знанием произнес: — Давление.

— Да, — Раиса надевала свою робу, — погодка нынче дрянь, когда только это кончится.

— Дядя Коля сказал, по радио обещали. Он сам слышал.

Раиса насторожилась.

— А где ты его видел?

— А там, — Сашка махнул рукой на дверь. — На котлован шел, к крану.

— Слышь? — Раиса взглянула на Варю. — Ведь остался, паразит. — Она мстительно засмеялась. — Не-ет, мужики без баб никуды, а бабы… Хоть на край света! Верно, Сашк, говорю?

— Верно, — согласился Сашка.

— Ну, Варюха-копуха, готова?

Варя стояла посреди вагончика в серой робе и в самом депе была похожа на огородное чучело.

Рукава, точно пожарные шланги, свисали. За длинными полами не видно было и красных резиновых сапог. Сначала Раиса, а потом и Варя, обе захохотали.

— Ну, Бобров, ну, паразит, удружил обновку.

Из соседней половины вагончика на смех пришли соседки — Вера по прозвищу Большая и Надя по прозвищу Маленькая, тоже посмеялись.

Потом Раиса заставила Варю снять все это барахло и приказала надеть свою робу. Варя отказывалась. Раиса рассердилась. Пришлось согласиться.

— Мне не страшно, — сказал она, — меня и так все боятся

И они пошли на работу.

10

Мамка, мамулька!

Пишет тебе дочь твоя разъединственная. Вот скажи мне, ведь ты любишь меня? Правда, любишь? А если любишь, то и веришь. Поверь, мамка, со мной ничегошеньки худого не приключилось, чтобы ты там изводилась за меня. Поверь и не спрашивай пока ни о чем, отчего и почему. Я и сама толком не разберусь. А вот разберусь, сразу и напишу тебе обо всем. И дяде Фёдору и Сергею Антоновичу накажи, чтобы не думали там ничего такого.

Мой адрес на конверте — это никакая не ошибка. Это моя станция, я теперь здесь живу и работаю, сюда и пиши. С институтом, мам, я пока отложила. Нет, не насовсем. На год. Он не уйдет. А пока я называюсь рабочая строительно-монтажного поезда № 218.

А знаешь, что мы делаем? Электрифицируем железную дорогу. Ты бы знала, какое это важное дело, почти такое же, как электродойка в колхозах, а то и поважнее.

Обо мне, мам, ты можешь вовсе не беспокоиться. Устроилась я хорошо, да и люди кругом все хорошие.

Живу я в вагончике с одной женщиной, зовут её Раисой. Ой, мамка, ты бы видела, какая она красивая, просто как в кино! Есть же такие! Хороший человек, добрая, хоть с первого взгляда и не очень.

Красивой, мам, нельзя быть уж очень доброй, надо оберегать свою красоту. Вот она, наверное, и оберегает.

Вчера утром мы с ней ухохотались. Мне комендант, Бобров его фамилия, и я тебе напишу потом о нём, принес спецодежду, робу такую и сапоги, здесь выдавать положено. Я примерила и ахнула, ну точно как попугай. А Раиса сказала, что от меня на чугунке, это она железную дорогу так зовет, все паровозы шарахаться будут, а люди и подавно. Заставила меня снять наряд и сама его надела, а мне свой, поменьше, отдала. А сама, мам, и в таком наряде хуже не стала. Есть же такие люди! А про Боброва она сказала, что он всегда так с новенькими, даст какую-нибудь дранюшку списанную и ждет, когда другую, получше, просить к нему придут. А обменивать известно как. Как у нашего конюха лошадь упросить — всё за бутылку. Но, наверное, Раиса шутит. Бобров, мне кажется, не такой. Какой-то он пришибленный, это точно, и ему как будто ни до кого.

Ты уж догадалась, может, кто это такой, Бобров. Он наш, из Кузьминки. Сам мне признался и даже обрадовался сначала. Ну, а я ему возьми да скажи: мол, не тётки ли Полины, почтальонши нашей, он пропавший муж. После этого он сразу насупился, будто не признает или не замечает. Думает, наверное, что я про него тетке Полине напишу. А зачем я стану писать, пусть сам как хочет. И ты, мам, тоже ей не говори ничего, а то она расстроится там раньше времени, а он окажется и не тот Бобров, а другой какой. Может, были у нас в Кузьминке и другие Бобровы.

Ну, вот, а в другой половине нашего вагончика живут ещё две девушки. Обе постарше меняг но помоложе Раисы. Зовут их Вера и Надя. Вера высокая, и все зовут её Большая, а Надю, наоборот, — Маленькой, потому что такая и есть, меньше меня. Они очень дружные, на стройку вместе приехали и здесь всегда вместе — в столовую и в кино. Раиса про них говорит, что им на двоих всего хватает — и веры и надежды, вот только любви недостает. Смеется, конечно. И девчата не обижаются на неё, знают, что шутит.

А в другом вагончике, рядом, живёт семья. Жену зовут Елена Георгиевна, женщина уже пожилая, наш бригадир, и у неё сын Сашка. Ему шесть — седьмой, а он совсем взрослый. Отца их я ещё не видела, потому что он работает на другом участке дороги, тоже строитель, тоже бригадир. Елене Георгиевне часто нездоровится, особенно когда поработает внаклонку, и мы ей не даём так работать много, а она на нас сердится. Да что вы, говорит, девчонки, я ещё всем вам нос утру. У меня, говорит, закалка… Насчёт закалки это верно. Они с мужем уже много лет на стройке. Сначала вдвоем ездили, куда он, туда и она. А теперь втроем, с Сашкой. Тетя Лена говорит, что у них с мужем любовь не земная, а на колесах.

Раиса усмехается: какая, говорит, любовь — сыну уже седьмой год. Одни колёса, небось, от любви остались. А тётя Лена ей: нет, вам, молодым, говорит, не понять, вы и по земле-то ходите торопясь, будто от любви своей убежать хотите. Оглянетесь, а её и нет… А мы, говорит, хоть и на колёсах, да не так спешим — то там, то здесь на земле отметину о своей любви оставим. Бывает, переезжаем с одной стройки на другую, сидим, поглядываем в окошко — то станция промелькнет, то полустанок, — все нашими руками построено, — смотрим и подталкиваем друг друга: а это помнишь, а это не забыл? Разве, говорит, забудешь? А ведь и правда, мамк, если вдуматься, сколько может она сделать на земле, настоящая-то любовь!

А вообще мы хотим сходить к начальнику и попросить для тети Лены работу полегче. Начальник, вроде нашего Федора Васильевича, пойдет навстречу.

А к тебе, мам, просьба: пришли для тети Лены баночку мёда, нашего, Никольского. Сходи к пасечнику Егору и попроси свежего, он даст. Говорят, при давлении повышенном мёд помогает. Это первое.

А второе — сапоги. Там, на повети или в чулане, в старом сундуке, валялись мои резиновые, помнишь, я ещё в них по весне в школу ходила в пятый и шестой класс, разыщи их и пришли, а то Сашка ходит в таких сапожищах, что заплетается на каждом шагу. А парень заботливый, когда мамке невмочь, сам в столовку бегает, поесть приносит. Надо бы в детский сад его, в поселке есть, но он от мамки ни в какую, все дни торопит, субботы ждет — на выходной к ним папка, дядя Костя, приезжает.

А вообще народу на стройке много, и обо всех не расскажешь, да я и знаю-то ещё не многих. Оказы-вается, кроме нашего строительно-монтажного поезда, тут есть и ещё несколько таких же, и ещё мостопоезд и энергопоезд, и у каждого свои дела. Мы же самые главные, потому что с нас всё начинается. Котлован под фундамент подстанции наши роют, траншеи для кабелей связи копаем мы, и опоры, на которые провода будут подвешивать, — тоже мы.

И ещё новые платформы на участке — тоже наша работа. А уж потом, когда все это будет сделано, электромонтажники пойдут, будут монтировать оборудование на подстанции, тянуть над линией провода.

Вчера мы весь день копали траншею. Наша бригада, двадцать человек, разделилась. Одних увезли к следующей станции, и они ведут траншею к нам навстречу, а мы к ним продвигаемся. Где-то встретимся.

Работа обыкновенная, мудрёное ли дело — землю копать. Бобров нам рукавицы выдал. Правда, с непривычки сегодня с утра спину поламывает, как, знаешь, на сенокосе, когда намахаешься в первый день граблями, а потом разойдётся. А работать весело, с Раисой не соскучишься, она острая на язык, вроде нашей Скуридихи, только всё это так, для общего веселья, для подъема духа. Вчера мы работаем на траншеях, а мимо маневровый паровоз идёт, гудит-заливается. Это у машинистов здесь манера такая, вроде как приветствуют, увидят девчонок и давай гудеть. И вот этот тоже высунулся из окна, а Раиса ему кричит: «Эй, чумазый, когда в баню-то соберешься, позови, я тебе щебёнки ведро принесу, оттирать буду». А он и правда чёрный, как трубочист, ну, мы все в хохот, конечно.

Потом в столовую ходили. Это в поселке, за станцией. Далековато от вагончиков, но ничего, и кормят нормально. Ели борщ на мясном бульоне и рагу с рожками.

В обед к нам Сашка прибежал, сидел рядом с матерью, питался. Его у нас все женихом зовут, а он сидит, сопит над тарелкой. Я у него спросила: «Саш, а кем ты будешь, когда вырастешь?» — а он мне и говорит: «Крановщиком. Как дядя Коля». Есть тут у нас один крановщик, собирался уходить со стройки, но что-то все не уходит. Может, раздумал, не знаю.

Мам, а у нас тут подождило несколько дней, но теперь, кажется, развидневается, и прогноз обещают хороший, так что ты там шибко не охай, плащ у меня есть, рабочая одежка тоже, а к зиме, говорят, теплое дадут, телогрейки и валенки. А там уж и весна скоро. Отстроимся мы на этой станции, а другую без меня будут строить. А потом, когда пустят электропоезда, мы с тобой, мам, сядем и поедем давай куда-нибудь, далеко-далеко. Хочешь — на юг, хочешь — на восток. Ты же нигде у меня не была за всю жизнь дальше Калинина. А знаешь, как это интересно— ездить по стране! Вот тетя Лена уже столько объездила и повидала на своем веку! И мы с тобой тоже возьмем и махнем, куда захотим, и я покажу тебе нашу станцию, она к тому времени будет совсем другая.

Ох, и разговорилась я с тобой! Буду кончать. Писать обещаю часто, буду рассказывать обо всем, так год и пройдет. А там в институт поеду. И ты дяде Фёдору скажи, что не подведу я его, и никого не подведу, потому что я всех вас очень люблю.

Только как ты там обойдешься без меня с картошкой, управишься ли? Сама не загружайся, позови из наших кого-нибудь, Вовку Абрамова с ребятами, они помогут.

Мам, а пойдешь на могилку к папке, покланяйся ему, и зайди к деду Илье, его могилке поклонись тоже.

Твоя Варюха-горюха».

11


Берчак остался на стройке. На расспросы, отчего да почему, отвечал уклончиво, посмеиваясь:

— А чо, барометр, слышь, на «ясно» повело, до холодов перекантуем, а там будем посмотреть…

Сведущие люди, правда, говорили, что причина не в перемене погоды, а совсем в другом — Раиса отговорила. Сама с ним отказалась ехать и его удержала.

Берчака будто кто подменил. Какой уж день ходил он по стройке трезвый, как стеклышко, и по вечерам, после смены, упорно обходил стороной пристанционный «барабан» — так прозвали здешний буфет его завсегдатаи, — где ещё недавно по случаю ненастной погоды посиживал он с дружками-приятелями.

— Все, кранты Берчаку, — горюя, отпевали они Николая. — Забрала баба в ежовы рукавицы, конченый человек.

А он и сам не узнавал себя: вдруг — с чего бы это? — не стало привычной легкости, и былая уверенность в том, что ему, лучшему крановщику строительно-монтажного поезда, многое позволено, что, не будь его, застопорится и зачахнет стройка, та уверенность, которую с годами приобрел он, вдруг стала изменять ему.

Было ли так на самом деле, или это только казалось Берчаку: все, даже верные дружки его, будто сговорившись, как-то странно, кто с подозрением, кто с безмолвным укором, а кто с этакой затаенной усмешечкой поглядывали на него. И он по-своему читал эти взгляды-усмешки. «Да, — будто говорили они ему вслед, — вон ты, оказывается, какой, а мы-то думали…»

«А какой? Какой я, по-вашему, что вам всем от меня надо?» — вдруг вступал он в молчаливый спор с предполагаемыми насмешниками и не сразу замечал, что сам с собой спорит, себе что-то хочет доказать.

Впрочем, одному ли себе?

Какой уж день вспоминается ему та история, что произошла в вагончике, в конторе у Паршина. Нескладно все получилось. Нет, в чём-то он, Берчак, чувствовал себя правым, он и теперь готов стучать кулаком по столу и требовать работу, потому что не привык сидеть без дела, не привык попусту ни руками, ни стрелой своего крана размахивать — ему вынь да положь работу, ту, которую он знает и любит, а нет её… Извините! Не к чему крановщику высокой квалификации сидеть без дела, когда где-то в другом месте, на другой стройке ждут не дождутся такого, как он. Нет, уезжать отсюда он не был особенно настроен. Была причина. Здесь, на стройке, Николай встретил человека, близкую душу… С ней бы, с Раисой, он поехал. Но это другой, особый вопрос, и не теперь ему в нем разбираться: что-то другое, ещё более непонятное, вклинилось в его привычную жизнь и не дает покоя.

Впрочем, если честно, то не так уж и непонятно все. Вот вспомнил о том, что не привык зря руками махать, привык все делом доказывать, — так ещё в детском доме приучили, — а сам не удержался… Там, в конторе, сам же руками махал, хотел взять за горло… Так все и было! И все бы, наверное, сошло, и многие опять, как прежде, подумали бы о нём:

«Вот дает Коля, режет правду-матку в глаза, рубит напрямик! Молодец парень!» И снова он — в героях. Снова прав. А тут: махал, махал и домахался… Какая-то пигалица, — он и заметил-то её, когда уже уходить из конторы собрался, — чудачка какая-то откуда ни возьмись подлетела…

Нет, такого позора Берчак ещё не переживал. Всякое в жизни было, но такого…

Тогда же, выйдя из конторы, за дверью которой ещё раздавался громкий смех («А ведь надо мной, паразиты, смеются!»), Берчак сначала решил изменить своё намерение: вместо того, чтобы пойти к Раисе и потолковать с ней по-серьёзному насчет их совместного отъезда, он в расстроенных чувствах завернул в «барабан».

Но то ли молва разнеслась быстрее скорого поезда, то ли кто-то из свидетелей его позора уже успел опередить Берчака, только Николаю вдруг показалось, что даже здесь, где он всегда был желанным гостем, об этом все знают. Он ещё порог не переступил, а кто-то, поднявшись из-за дальнего столика, заметил его и крикнул:

— А, Коля, прошу, прошу! Надо замочить это дело!

У Берчака даже дыхание перехватило, он не нашёлся, что сказать. Однако успел подумать: «Какое такое дело надо замочить, на что он, гад, намекает?»

И, развернувшись в дверях, зашагал от «барабана» прочь.

С Раисой тоже вышло неладно. Не получился у них разговор. Берчак чувствовал, что не в ней, а в нем, в его странном состоянии, в какой-то потерянности, неспособности разобраться, чего же он хочет и от себя и от неё, и должен ли он её звать с собой, и нужно ли ему вообще уезжать отсюда, — в этом причина. Но ничего с собой поделать не мог.

Так и ушел. И у порога, возле вагончика Раисы, встретил эту новенькую… Первое желание было: сказать ей, этой малявке зелёной, что-нибудь такое, чтобы она подхватила свой чемодан или, как говорит Юрка, его напарник, «ноги в руки» и — по шпалам, до дому… Но тут он взглянул на неё, увидел глаза, большие, словно открытые нараспашку, в которых, кажется, не было ни страха, ни растерянности и ничего такого, что напомнило бы Берчаку о случившемся полчаса назад, в конторе. Это его и сдержало. И он, кажется, даже поговорил с ней и даже чемодан её подтащил к порогу.

Но дома, в вагончике, ему не сиделось: он всё что-то порывался сделать, чем-то разогнать своё странное состояние, когда вдруг сам себе становишься противен, но ничего путного придумать не мог. А тут ещё Юрка, напарник, подвернулся, что-то спросил у него насчёт отъезда, — мол, правда ли? — но Николай так на него поглядел, что тот подхватил свой плащ и убежал куда-то.

Берчак полежал на не убранной с утра постели, покурил, глядя в потолок… И все это время, пока лежал, курил и думал разное, виделось ему одно и то же — большие, распахнутые глаза той девчонки.

Давнее, неуловимое воспоминание, что-то связанное с его коротким детством, с жизнью в детском доме рождалось в нем под этим немигающим, открытым взглядом. Как будто не она, не эта девчонка, а кто-то другой глядит на него оттуда, из его давнего детства. Все забылось, остались только глаза, взгляд той девчонки… Доверчивый, удивлённый и радостный… Нет, не радостный… Берчак лежал и вспоминал: какой же он был, тот взгляд, что было в нём особенное, главное, что теперь так хочется вспомнить? Ему казалось, припомни он это, тут же вспомнит и что-то очень важное. «Я, кажется, сделал тогда что-то хорошее, вроде кому-то что-то отдал… Ну да, точно, отдал что-то…»

И всё вдруг вспомнилось…

Он эвакуировался с матерью и младшей сестрой. Ехали в товарном эшелоне. Куда все, туда и они. Лишь бы подальше от бомбежек, от взрывов. А бомбежка их догнала. Он помнит, как дрогнул их состав, как один за другим ухнули рядом взрывы, как жарким пламенем запылал их вагон… Из вагона, сбивая друг друга, прыгали на землю люди. Кто-то поднимался, бежал прочь от вагонов, кто-то падал и больше не вставал… Последние слова матери он помнит и теперь: «Коля, беги к лесу, не теряй Аленку!» Аленку, трехлетнюю его сестру, подхватила на руки их соседка по вагонным нарам, женщина одинокая и добрая, которая будто затем и двинулась в эту трудную дорогу, что-бы не себя, а других спасать.

Потом мать упала. Он хотел вернуться к ней, поднять её с земли, помочь, но кто-то толкал его от вагона, подгонял к лесу, и он бежал вместе с другими и падал, когда над головой с жутким, прижимающим к земле воем снова и снова проносились фашистские самолеты.

Трое суток он бродил по незнакомому лесу, искал женщину, которая унесла Аленку, кричал, звал сестру… И заблудился.

Потом был детский дом. Сотни таких же, как он, мальчишек и девчонок со вчерашним, ещё не пережитым ужасом в глазах. Были и совсем маленькие, такие, как Алёнка. Но её среди них не было.

Коля был постарше да и покрепче других мальчишек в детском доме. И это многое решило! Он верховодил. Не ущемлял, не подавлял их в правах, но и своими правами верховода дорожил: ему нравилось быть на виду.

В голодные военные годы, когда с питанием в детском доме было не густо, их, старших мальчишек, воспитатели то и дело отпускали летом в лес: за щавелем, за ягодами, за грибами… Брали и всякую другую съедобность — то корешок откопают кислый, то травку мятную пожуют. Но это для себя. А ягоды грибы — для всех. Тягчайшим, несмываемым преступлением считалось, если кто-то из сборщиков, смалодушничав, пронесет мимо корзинки и положит в рот хоть одну ягодку — свои же и не простят.

Николая однажды чёрт попутал: очень соблазнительно краснела на солнышке земляничная поляна и каждая земляничина размером с клубнику, что росла до войны в их огороде перед домом, так и просилась в рот. Оглядевшись по сторонам — не заметят ли? — он присел за кустом и одну за дру гой стал срывать ягоды и отправлять в рот…

А потом, припав к лесному ручью, пил воду и по лоскал рот — думал, что так скроет следы преступления.

От других как будто скрыл, а от себя куда же денешься? И хоть из леса возвращался с корзинкой полной ягод, чувствовал он себя не в своей тарелке. Ему казалось, что мальчишки, все до одного, подозрительно посматривают на него. «Неужели подглядели? — в страхе думал он. — Вот придут в детдом и всем расскажут».

И он снова украдкой вытирал ладонью свои губы и сам себе придумывал суровую казнь.

От своей доли пирога с земляничным вареньем он отказался — отдал девчонке из младшей группы, которая чем-то напоминала ему сестренку. Сладкие минуты пережил тогда Коля Берчак — пожалуй слаще пирога с земляничным вареньем. Из-за стола глядела на него маленькая девчонка, огромные глазищи её будто спрашивали: «Неужели и правда мне не обманешь, не отнимешь?»

И кто-то ещё, — наверное, воспитатели, а может, повариха, а может, все, кто был в это время в столовой, — кажется, глядели на него и говорили ему какие-то хорошие слова.

Потом он успокоился, перестал казнить себя, а скоро пришел к неожиданному открытию: всякую вину, наверное, можно искупить каким-то хорошим, добрым поступком.

Но нет-нет и вспоминалась ему та девчонка, то, как смотрела она на него, и веря ему и не веря. И ему было совестно, неуютно от этого взгляда.



…И вот опять это ощущение вины не вины — какой-то неловкости, неуверенности, ощущение, что кто-то видит тебя насквозь. Каким-то странным образом два разделенных столькими годами события вдруг сошлись воедино, в одном дне, в одном взгляде, который все эти годы будто следил за ним и спрашивал: «А не обманешь?» А он вдруг обманул… Да, обманул. Как тогда, в лесу: в него верили, а он… Впрочем, нет. То, что было тогда в лесу, — это цветочки, а ягодки, вот они, теперь… И никаким пирогом с вареньем тут не откупишься. Оставаться в вагончике и думать так, лежа в постели, Берчак больше не мог. Он поднялся, закурил.

«А может, правда уехать? Смотаться на другую стройку, и дело с концом. Да и что, собственно, случилось? Кто может помешать мне жить, как я хочу, как привык?.. Захочу — уеду, захочу—останусь. Мое дело».

Он ещё о чем-то спорил сам с собой, но уже знал, что никуда не уедет. Не сможет уехать. Далеко ли уедешь от себя?

В тот вечер Берчак снова заглянул в «барабан» и там с позволения знакомой буфетчицы расколотил на мелкие досочки четыре тарных ящика из-под «плодово-ягодной», а потом, собрав дрова в охапку, прямиком направился к дальнему, двенадцатому, вагончику. Шёл и бормотал в задумчивости: «Вот так-то! Такие, слышь, пироги!»

12


Паршин тоже заметил перемены в поведении Берчака, но истолковал причину по-своему. В то утро после случайной, хотя и задуманной наперед встречи с Варей, он с необычным для такой дождливой погоды приподнятым настроением, уверовав в то, что и дальше, на весь день, каким бы он ни был, у него хватит сил удержать в себе это невесть откуда пришедшее ощущение тихой, утренней радости, решил зайти к Берчаку. Зная его заносчивый характер, Паршин приготовился к тому, что тот, как и вчера, не упустит, наверное, случая поломаться перед ним, но почему-то верил, что сумеет договориться. Конечно, Паршин вчера был неправ, вел себя как капризный купчишка со своим привередливым приказчиком: не угодно, мол, у меня служить, поищи где получше… Принципы, видите ли, у него — никого не неволить, за штаны не держать. А что стройке от этих принципов? Люди-то уходят! Так можно и пробросаться…

Да и Берчак наломал дров, и его Паршин не намерен по головке гладить, а вот поучить уму-разуму не мешало б. Впрочем, и без него нашлись, проучили… Эта Варя-Варюша так дала ему по мозгам, почище всякой беседы, покрепче лекции…

Поднимаясь в вагончик к Берчаку, Паршин снова, в который раз не без удовольствия вспомнил вчерашнее: тот хохот, который стоял в конторе, и смущенную физиономию крановщика. Подумал, что такую обиду Берчак и ему, наверное, не простит, но улыбки своей сдержать не смог. Так, улыбаясь, и появился на пороге.

— А, вот и начальство! — бодро приветствовал его крановщик.

В трусах и в майке Николай сидел на постели, в руке у него жужжала механическая бритва, а на столе, на самом краешке, примостился кусочек зеркала. Берчак в него не глядел, брился вслепую. Поприветствовав Паршина, он остановил бритву, сказал в своей обычной шутовской манере: «Для проводов высокого гостя был выстроен почетный караул, а в воздух, слышь, чепчики бросали».

Напарник Николая, Юрка, смешливый, тощий парень, только что проснулся, но тут же, навострив уши на любопытно начавшийся разговор, фыркнул в постели. Николай, играя крутыми бицепсами, подкрутил завод бритвы, поглядел снизу ьверх на Паршина.

— Не будет тебе караула, Берчак. — Паршин попрежнему улыбался, как будто оценил шутку Николая насчет чепчиков и тоже был не прочь пошутить. — И этих самых чепчиков бросать никто не будет. — Он полез в карман за сигаретами, вынул из пачки одну, для себя, а пачку бросил на кровать Юрке, который шарил рукой у себя под подушкой, похоже, искал свои. — А будет тебе, — Паршин закурил сигарету и, глубоко затянувшись, пустил в потолок дым, — будет тебе, Коля, наше общее презрение…

Тут он запнулся, потому что совсем не так собирался повести разговор, и с первых слов, с этой лёгкой улыбки ему казалось, что он взял верный, доверительный тон и, выдерживая его, хотел сказать совсем другое — не о презрении, а об уважении…

Мол, будет ему общее уважение, если в трудные для стройки дни он не оставит её, а вместе со всеми… Но что-то выбило его из этой гладкой колеи и понесло по кочкам, и теперь одно бы суметь: как бы вовсе не испортить дело. Нет, неважнецкий он, видать, руководитель, если поговорить с человеком по душам не умеет. Но отступать было некуда, и Паршин после короткой заминки пошел рубить сплеча.

— Да, да, чего ты на меня смотришь, и тебя и нас всех презирать будут за то, что мы такие вот…

— Это какие ж такие? — будто за всех обиделся Берчак.

— А вот такие! — Паршин вошел в голос. — Такие, что не с каждым из нас, коль надо, в разведку можно идти.

— А-а-а, — ухмыльнулся Берчак, — знаю, сейчас спросишь: «А если б ты вез патроны?» А я тебе, начальник, так скажу: будет надо — повезу… Понял? И в разведку куда хочешь пойду, если надо будет, и ты меня, начальник, не позорь… А сейчас совсем другое дело — мирные дни, будни трудовые…

Напарник довольно захихикал в постели.

— Ну, брат, — Паршин посуровел лицом, волнуясь, пригасил пальцами сигарету. — Не хотел, но скажу, хоть все вы и шибко грамотные, да очень уж нервные стали. В сорок втором, когда вот по сих пор, — он прочертил ладонью под подбородком, — в ледяной воде стоял и ставил крепи, чтоб танки наши прошли, я знаешь о чём думал?

— О чём? — Это Юрка спросил. Николай промолчал.

— О том, какой мост можно построить после войны на этом месте и какие красивые люди будут по этому мосту ходить и ездить. И вы два дурака тоже…

— Ну, ты даешь, начальник! — не удержался Николай. — Где же логика? Мы у тебя красивые, мы же, слышь, и дураки?

— Это я тогда думал, что вы будете красивыми и хорошими. — Паршин усмехнулся примирительно. — Тогда все вы хорошими казались, как и вся мирная жизнь, а теперь вижу, что дураки.

— Это точно, — согласился Юрка, — дураки и есть. Я и то Николаю говорю, какие мы дураки, что сразу на мостопоезд не устроились, строили б мосты, там лучше платят.

— Заткнись ты, сапёр, — вдруг резко прервал напарника Берчак. Он сидел перед Паршиным, огромный, сильный, с опущенной головой, разглядывал свою бритву «Спутник». Заговорил глухо, будто сдавленным голосом. — Ты, начальник, мне в морду войной не тычь, ему можешь, он послевоенный, зелёный ещё, а мне нечего… Мне война самому так, слышь, ткнула… С тех пор ни отца, ни матери. И кончен разговор. А проводы и так отменяются, аэродром взлёта не дает. И вообще, слышь, мы везде, где трудно, мы не подведём. Бреюсь и выхожу на кран.

А поздравления — в счёт аванса.

— Петр Владимирович, — Юрка, обиженный окриком Берчака, скривился в мстительной улыбке, — а знаете, из-за чего Никола застопорил на стройке? — Он опасливо покосился на Берчака. — Из-за девки, ну, этой, новенькой, которая ему глаза чуть не выцарапала. Все думают, что из-за Раисы, а он, ха-хаха!.. Он у нас такой.

Резиновый сапог глухо ударился о стенку вагончика над Юркиной головой. Берчак горой надвинулся на напарника.

— Ну, мужики! — остановил его Паршин. — Мордобоя мне не хватало.

Берчак остановился, брезгливо взглянул на Юрку, сказал:

— У нас в детском доме таким, слышь, тёмную устраивали. Иди, начальник, спокойно, мордобой тоже отменяется. До другого случая…

Из вагончика Паршин вышел озадаченный, так и не поняв, что же в конце концов удержало Берчака на стройке: его ли, Паршина, беседа или то, другое, о чём брякнул напоследок дурашливый напарник Николая?

Впрочем, как ни кинь, а дело сделано, и это главное. Пусть немного занесло Паршина в разговоре, пусть погорячился он, но так-то, пожалуй, вернее, когда от души.

13

По вечерам Берчак заглядывал в вагончик к девчатам, но долго не засиживался, не находил разговора. Однажды, на второй или третий день, принес бутылку, предложил выпить за свой несостоявшийся отъезд, а заодно и «новенькую обмыть». Но Раиса так глянула на него, что он тут же, запрятав в карман бутылку, удалился и долго не показывался с тех пор.

Сама Раиса ходила странно тихая, задумчивая, с соседкой своей была ровна. Но что-то тяготило её.

Похоже, она сожалела, что в то утро, изменив себе, была так откровенна с Варей, открылась перед ней, душу свою изливать стала. Такого до сих пор не было, а тут вдруг потянуло. Могла бы и больше наговорить, да удержалась, спрятала за привычной грубостью душу свою. И девчонку пожалела: молодая ещё. Пусть лучше книжки читает, в кино ходит. Там все, как надо, там если и неправда, но похоже, как в жизни. В жизни другой раз не сообразишь, как и что, — в кино там все ясно. Где хорошо, а где плохо: учитесь, как жить, граждане.

Однажды она попробовала, как это в жизни… Больше не хочет. Молодая была, глупая, в техникуме училась. На вечера ходила, танцы любила страсть.

Ну, и кино, конечно. Особенно про любовь. И всё загадывала себе, как у самой все это будет. Все, наверное, это загадывают, и все хотят, чтобы у них было не просто, а как-нибудь по-особенному, красиво.

Так и было. Он появился на вечере, высокий, красивый, неизвестно кто, неизвестно откуда. Как уж там получилось, Раиса и сама не поняла. Словно по тайному сговору, отдавая Раисе первенство за её красоту, девчонки одна за другой подбегали к ней и, возбужденные, шептали заговорщицки: «Ой, Райка, гляди-ка! Ну, Райка, держись! Пропала наша Раиска!»

Они сразу нашли друг друга в этой шумной толпе. Он пригласил её танцевать, но во время первого танца не успел сказать ни слова — так быстро кончилась музыка. В ожидании следующего танца они стояли рядом у окна, и он так и не выпустил её руки из своей, и Раисе вовсе не было неловко от этого перед подругами, которые отовсюду обстреливали их взглядами.

Они ещё танцевали, а потом он сказал, что спешит на поезд, что очень сожалеет, но нужно уезжать. Он инженер, москвич, недавно окончил институт, и в этот город у него была командировка, теперь она кончилась. Приятель затащил его на час в техникум и вот…

Рае захотелось его проводить, она сказала ему об этом. Он обрадовался.

Потом они стояли на вокзале возле вагона, и, так же, как там, на вечере после танца, он держал в своей руке её руку, и ей не хотелось, чтобы он её отпускал.

Он писал ей письма. Дай бог каждой, даже самой любимой невесте получать от жениха такие письма, какие он писал ей тогда. А скоро они поженились.

Бросив техникум, оставив одинокую мать, она поспешила перебраться к нему в Москву. Жили в трехкомнатной квартире; родители Олега, люди обеспеченные и добрые, отдали им лучшую комнату с видом на университет. Она решила, что осенью опять поступит в техникум, будет дальше учиться.

Потом было лето, их первое лето, которое они собирались провести на море. Родители уехали в санаторий, они хозяйничали вдвоем. И вдруг — письмо от Раисиной матери: «Приезжай, нездоровится». Поехала, пообещала вернуться через три дня. А вернулась даже раньше: с матерью ничего особенного, просто соскучилась и напугала дочку. Ключ у Раисы был свой. Она открыла дверь, вошла в комнату. Цветы из своего сада привезла. Сирень. Вошла, а он не один, с женщиной…

Она положила цветы на стол и пошла прочь. Вышла в коридор, словно проплыла в вязком тумане, остановилась, вспомнила про сирень, подумала, не вернуться ли, не забрать ли её. Почему-то не хотелось оставлять её там, рядом с ними. Но не вернулась.

Он искал её, приезжал туда, в её город, приставал с расспросами к матери, был уверен, что она знает, где Раиса. А мать и сама не знала. Лишь через год, опомнившись, Раиса сказала себе: «Дура я, дура! А мать-то здесь при чем?» Написала ей письмо, все рассказала, просила не сообщать адреса Олегу, потому что с ним все кончено.

С тех пор вот и ездит на поездах, мотается по стройкам. Другие ездят, что-то ищут, получше устроиться хотят, а зачем ей это «получше»… Ей этого «получше» вот так хватило, дальше ехать некуда. Всё, всё кругом обман. И любовь — обман и счастливая семейная жизнь тоже. И мужики — все до одного паразиты… Повидала она за эти годы ихнего брата, узнала, чего они стоят. Помани пальцем, и пойдет.

Один сразу, другой с оглядкой, как бы не увидели, но и этот пойдет, она знает. Правда, сама-то она никого не манит, этого не хватало. Так идут. Зато как зло расправлялась она с ними! Другой весь наизнанку вывернется, прикажи, колесом начнет ходить, и все ради одного… А она знает себя: наглядится на мерзкую рожу и — от ворот поворот. Иди, мол, голубь, поостынь, больно ты горячий. И пойдет, голубчик, поджав хвост, а ей того и надо. С мстительной, злой радостью думает она в эти минуты о человеке, которого любила когда-то, а теперь так ненавидит.

Об одном до сих пор жалеет, что сирень, тот букет, из дома привезённый, она там, на столе оставила. И не может спокойно смотреть на сирень.

Горько.

Берчак был не из тех, на ком ей хотелось бы выместить злость свою и досаду. Он был не как другие, кого узнала Раиса за эти годы. В первый день их знакомства, с полгода назад, он заявился под вечер к ней в вагончик и сказал: «У нас, слышь, в детдоме такое правило было — заревел, скажи, чего ревёшь. Успокоят. Так и осталось. С горя, с радости или, слышь, так, с тоски, на поезд и едем один к другому, к кому поближе. Без писем, слышь, без всяких там телеграмм. Как к родственнику. Потоскуем, порадуемся, и лады. Можно жить дальше. Так что, слышь, я к тебе тоже без телеграммы…»

«Без телеграммы-то ладно, — ответила Раиса, — но ты бы хоть постучал, а то ввалился… детдомовский. А с чего ко мне-то, я ж не из детдома, и вообще с какой такой радости?»

«А до наших отсюда далеко, а ты, слышь, близко. Вот я и пришёл».

Она хотела тут же выставить его, но решила, что это никогда не поздно. Да и парень какой-то чудной. Она смеялась, слушая его болтовню, и чувствовала себя с ним легко и непринужденно. Подумала, что если он хитёр, то и она не так уж проста.

Так они сидели в тот вечер, она на постели, он напротив, у стола, на табуретке, курили, беседовали.

Он про детдом свой рассказывал, про то, как долго искал свою сестру, но так и не нашел, может, и теперь где-нибудь живёт она и не знает, что есть у неё родной брат. Тогда он, смеясь, сказал ей: «Слышь, а может, ты и есть моя сестра, бывают же такие случаи. Было б здорово!»

Она рассмеялась, сказала, что такого быть не может, потому что у неё не было брата, а есть мать и отец был, недавно умер. Он согласился, натурально пожалел, а потом вдруг обрадовался, как ребенок: «И лучше, слышь, что ты не моя сестра, сестра совсем другое дело… Ты мне нравишься совсем не как сестра, слышь, а по-другому».

Раиса ничего не ответила ему, а про себя опять подумала: «То ли прикидывается дурачком, то ли и в самом деле большой ребенок».

Потом он стал часто к ней приходить, почти каждый вечер, а однажды ночевать остался, и она не выгнала его.

Раз он заикнулся: хочу, мол, перебраться к тебе совсем, отчего бы и нет. Она наотрез отказалась. Той любви, какая была когда-то у неё теперь не было и вряд ли будет, а просто так жить с человеком, пусть даже и с неплохим, нет, этого она не хотела. Не хотела и не могла.

Другие ухажеры, те, что прежде к ней 'приставали, угомонились, и уже за это она была благодарна Николаю — за спокойствие своё, за то, что могла пожить без горьких воспоминаний о себе самой, о жизни своей незадачливой.

Но иногда все же срывалась: ругаться начнет, и тут к Райке не подступись.

Именно в такое время Берчак и пришел к ней сказать, что уезжает, что может и её с собой взять, если она захочет… Комендант Бобров, явившись за ним следом устраивать на жительство новенькую, угодил под конец их разговора и отчасти помог Берчаку — на себя удар принял.

Но не это тяготило теперь Раису, ни перед кем из них, ни перед Бобровым, ни перед Берчаком, она не чувствовала никаких неловкостей. Велика честь!

Но вот девчонка эта, чудачка! Откуда свалилась она на её голову? Что принесло её сюда? Не от беды ли какой прибежала? Нет, вряд ли, молодая ещё, моложе, чем она сама была тогда, когда с ней приключилось это… До настоящей беды, от которой очертя голову бежать хочется куда глаза глядят, от которой весь белый свет не мил, до такой беды у неё, видать, не дошло. Рановато. Да и добренькая она, душа нараспашку — верный признак, что не ошпарилась ещё. Так, по молодости сорвалась, романтики захотела. Ох, и хлебнет она этой романтиОна думала так и тут же ругала себя: «Ну, и я тоже хороша, напустилась на девку, до слез запугала, гадостей всяких наплела, за Николая зачем-то грозилась… Господи, нашла соперницу! А она вон как утром разбежалась. Догоню, доставлю тебе его в лучшем виде, бери, мол, мне не надо… Ей-богу, как в кино! А я её — страстями разными. Сама позабыла, как добренькой быть, и её на свой аршин».

Однако отказаться от себя, от того привычного, к чему приучило её растревоженное, горько обиженное и обозлённое сердце, отказаться так сразу она не могла и потому говорила себе: «А может, так и надо? Может, лучше, если всегда вот так жить, ощетинившись, не нараспашку. Не торопиться, как я когда-то. Жизнь — это жизнь, а кино — это кино. Там плёнка, она всё выдержит, а на своей шкуре попробуй…»

Но что-то, Раиса и сама это заметила, словно бы стало оттаивать в ней. Началось это дождливой ночью, с той минуты, когда она, вдруг сорвавшись с постели, вырываясь из полусна, не сознавая, к кому и зачем несет её, метнулась на близкий плач, устремилась к нему, как к собственному горю, как будто со стороны услышала плач своего сердца и понеслась к нему на помощь. Она вернулась в себя, когда рука её уловила в темноте худенькое, вздрагивающее плечо, и сразу вспомнила всё. И больше машинально, чем сознательно, желая успокоить девчонку, она гладила её волосы, трясла за плечо. Но уже в следующую минуту, когда на ум пришли какие-то утешительные слова и она стала говорить их, Раиса почувствовала странное: ей были желанны эти чужие слезы, ей хотелось, чтобы кто-то, горько обиженный, нуждался в её помощи, чтобы кому-то были нужны её слова, и она могла говорить и говорить их, и гладить рукой по голове, и усмирять чужую боль, чужую обиду.

Когда-то, несколько лет назад, как ей самой хотелось, чтобы кто-то добрый и сильный пришел и утешил её и поделился с ней тем, что так скоро, в один день, ушло от неё — и верой своей и надеждой! И добротой. И вот теперь таким человеком — не для себя, а для другого — становилась она сама.

Нет, будто бы ничего не изменилось с той ночи. И сама себе Раиса казалась прежней, и другие, кто знал её, не видели особых в ней перемен. Но то, что слабым угольком затеплилось в ней в ту ночь, ещё невидимо для других и еле ощутимо для неё самой, все распалялось и распалялось, отогревая и душу и сердце. И первой, кому досталось это тепло, была Варя. Знай она Раису другой, она бы почувствовала эту перемену, но в том-то и дело, что, сама не ведая того, Варя сумела вызвать это тепло и приняла его как должное. Ведь на добро люди всегда отвечают тем же. Так мать её учила. Так все должны жить. И неважно, кто первый это добро сделал — ты ей или она тебе. Сегодня ты ей, а завтра она…

Но скоро и другие приметили: что-то случилось с Раисой. Прежде злоязыкая, она приутихла. Сроду, кажется, песни не пела, а тут вдруг первая заводить стала. Была общая радость в бригаде — траншею довели, домой на дрезине возвращались, настроение у всех соответственное, песни только и не хватало. Раиса и начала. И песню-то какую, самую подходящую — «Забота у нас такая, забота наша простая»… Да так запела! Девчонки переглянулись и грянули все в один голос.

Вот только с Николаем у неё происходит что-то непонятное. Не разберёшь, чья тут вина, по чьей причине дело расстроилось. Впрочем, было ли чему расстраиваться? Она и раньше думала об этом, а теперь начинала понимать, что настоящее чувство и не связывало их. Он не хуже других, а может, и лучше многих… Встретились два одиноких — и вся любовь…

Правда, был момент, подумалось вдруг: а что, может, и не будет лучшего, бери, что есть. Даже пожалела на минуту, что отказалась и не поехала, когда он собирался и звал её. А теперь нет, не жалеет. Да и он, видать, тоже. Жила одна в вагончике, удобно было — ходил, когда вздумается, а теперь…

Но теперь она не чувствовала себя одинокой и не так тоскливо было ей по вечерам: Варька скучать не давала. Тащила в кино и даже на танцы один раз заманила в поселок. Всем вагончиком пошли — и Вера, и Надя, и Варя. Ну, и её затащили. Танцевать не танцевали, так поглазели со стороны. Своих почти не было, все поселковые.

…Как-то вечером Раиса пропала. Варя уж волноваться начала. И вдруг явилась. Варя ждала её, чай пить собиралась. Сразу поняла: что-то случилось у Раисы.

— Ну, вот что, — отрезала Раиса с порога, — пошутковали мы с тобой, посекретничали — хватит. Не жить нам, Варюха, под одной крышей. Ты как хочешь, а не жить. Или ты отсюда, или я… Лучше ты…

Варя глядела на Раису растерянно и не узнавала её: та, прежняя, злая и решительная, готовая обидеть кого угодно, говорить злые слова, опять стояла перед ней. Тот же холод в глазах.

— Я уйду, — тихо сказала Варя. Она и так не раз задумывалась об этом, считала, что так будет лучше Раисе и Берчаку — поженятся, будут жить вместе. Но почему эта злость, эта холодность? Почему так сердится Раиса? Варя тут же полезла за чемоданом, готовая собрать свои вещи и идти к Боброву, просить, чтобы он переселил её в другой вагончик. — Я уйду, ты, пожалуйста, не беспокойся. И не сердись.

— Да погоди ты, куда на ночь-то. — Раиса как будто опомнилась, взяла себя в руки. — Я вообще говорю, нельзя нам жить с тобой под одной крышей. Для тебя же, чудачка…

Варя продолжала укладывать вещи в чемодан. Ей не хотелось уходить, но она твердо решила — уйдет. И не завтра, а сейчас, сию минуту. Но что-то насторожило её в последних словах Раисы, чего-то она не понимала.

Раиса заметила Варино замешательство. Скомандовала:

— Садись. Сядь и слушай. — Сама села на свою постель, для Вари выдвинула из-под стола табуретку. — Вот так. Сегодня тебя не было, пришел ко мне этот, детдомовский, знаешь, о ком говорю… Поговорить, видишь ли, ему надо. Поговорили. — Она похлопала себя по бокам — нет ли сигарет в карманах, но сигарет не оказалось, и Раиса досадливо махнула рукой, скорее сожалея не о том, что нечего закурить, а о том, что разговор этот затеяла. — В общем, не может он, видишь ли, со мной, как прежде, что он не такой, что ему надо о чём-то подумать. В общем, городил что-то, паразит, оправдывался… Господи, ребенок малый! Раньше, видишь ли, мог, а теперь… Подумать захотел. А чего тут думать? Будто я не вижу, как он на тебя глядит.

Крутит, вертит, а сказать не может. В общем, из-за тебя он затеял эту канитель. А признаться боится. Как же, сумей поди: к другой через тот же порог…

Варя, потерянно опустив голову, сидела перед ней и ушам не верила. Не хотела верить. Что-то не так было в словах Раисы, что-то Раиса, может быть, и сама не понимала. Говорила, как подумалось, сгоряча.

— Ну, слушай дальше. — Раиса успокаивалась и говорила с Варей, как старшая сестра. — Слушай и не обижайся, я тебе зла не хочу. Нет у меня зла ни на тебя, ни на него, паразита. Я его не держу. И никого никогда не держала. Сам пришел, сам и ушел. Но он же был у меня, понимаешь, был! Вот здесь, в этом вагончике, на этот самом месте… И как же ты будешь здесь? Теперь-то уразумела?

Теперь Варя поняла…

Она поднялась с табуретки, взяла с постели свой чемодан, захлопнула его и швырнула на пол, туда, где он прежде лежал.

— Никуда я от тебя не пойду. И никто мне больше не нужен. Понимаешь, никто!

Всё это она говорила спокойно, удивляясь, откуда выдержка такая взялась, а самой хотелось броситься на постель или бежать, бежать куда-нибудь, заливаясь слезами, — так стыдно ей стало, так горько оттого, что, сама того не ведая и не желая, оказалась виновницей чьего-то разлада. Нет, что бы там ни было, она не оставит Раису, она останется с ней, и никто-никто ей не нужен. А если и нужен, то такой, которого ещё нет, может быть, на целом свете.

— Гляди, — предупредила Раиса, — как знаешь.

Гнать я тебя не могу и не хочу. Но не зарекайся. — И вдруг лихо махнула рукой. — А, чёрт бы их всех побрал, давай лучше чай пить. Завари покрепче, нашего. Со слоном.

14

Варе часто вспоминался тот сон: как они сено убирали на луговине, она и Раиса, и как Коля Берчак у них это сено принимал. Тогда, по сеежей памяти, сон чем-то тревожил её, что-то было в нем против её воли и разума и не так, как должно быть.

Но и обманывать себя она не умела: какая-то тайная радость осталась у неё после того сна. Осталась и, увы, живёт.

Николай, каким она увидела его во сне, был совсем не таким, как в жизни. Тот, из сна, как будто давно знаком ей, словно где-то, может, даже в Никольском, она встречала его прежде и украдкой от подруг выделяла среди других Никольских и кузьминских парней. Он казался ей добрым и желанным, и радостно помнилось, как он поглядывал на неё с копны, веселый, с озорным чубом, и ей очень хотелось, чтобы он на неё одну так смотрел.

Настоящий Николай был другим. Она не то что пугалась его, огромного и шумного; он словно не вмещался в круг тех людей — Раисы, тети Лены с Сашкой, двух соседок-неразлучниц, Веры и Надежды, и даже Боброва, — которые пусть не сразу, но вошли, однако, в её жизнь, и каждый по-своему определился в ней. Для Николая же, настоящего, места не находилось — он жил как бы не в ладу с тем, другим, нереальным.

Однажды открыв в себе способность различать в одном человеке двух разных, в чем-то похожих, но в чем-то и непохожих людей, Варя невольно, сама того не подозревая, пыталась силой воображения свести их воедино. Иной раз начинало казаться, что желаемое сближение вот оно, рядом и нужно совсем немного, какое-то малое усилие, чтобы тот, которого она увидела во сне, обратился в другого, зримого, настоящего, с которым она встречается на стройке почти каждый день.

Она желала этого превращения. Оно ей было нужно, а для чего — и сама не знала.

15


Здравствуй, мамка-мамулька!

Письмо твоё получила, за что и благодарю.

Я ведь знала, что ты у меня такая золотая, каких на свете ни у кого нет, и всё поймешь. Письмо мне вручили в обед, но почитать его собралась, как следует, только после смены, хоть так не терпелось.

Дел у нас, мамка, просто не видно конца. Погода установилась хорошая, и начальство торопит, потому что много времени упущено из-за проклятых дождей. Вот мы и гоним. На днях, как раз когда твое письмо получила, мы довели свою траншею аж до другой станции. Встретились с девчонками, которые оттуда на нас траншею эту вели, и что тут только было! И обнимались и целовались, как шальные. Утром только виделись, а всё равно. Начальник поезда, Петр Владимирович, он к нам на дрезине в самый аккурат приехал, как увидел такую картину, разулыбался, говорит, что мы как два фронта соединились.

И ещё одна встреча была: с другого участка дядя Костя приехал, муж тёти Лены, узнал, что мы добрались сюда. Не дождался выходного, стосковался, говорит. А они, мамк, и правда как влюблённые.

Пока мы обнимались да дурачились, они вдвоём отошли в сторонку, за дрезину, присели на его стеганку и тихонько о чем-то беседовали. Как будто не неделю, а месяц или два не виделись. Наши все старались не смотреть в их сторону, смущать не хотели. Стояли возле дрезины, ждали. А они, как нас и нет, всё говорят и говорят… Потом спохватились, и бегом к нам. Вера с Надеждой фыркнули, а Раиса так сердито поглядела на них и сказала: «Да, похоже, у них и в самом деле неземная любовь. Вот ведь везёт людям!» А тетя Лена, как девчонка, — разрумянилась, глаза блестят…

Потом на дрезине домой ехали и песни пели. А письмо твое мне в столовой Раиса вручила, она на почту успела сбегать, а я пошла в столовую место занимать. И всё терпела, всё уговаривала себя: вот пообедаю, приду домой, разденусь, скину сапоги, умоюсь, вытяну ноги на постели и стану читать и про дом наш вспоминать, про село, про тебя, как ты там без меня скучаешь.

И не удержалась, раскрыла в столовой конверт, сижу читаю, а село наше ну прямо перед глазами стоит. Раиса глядела, глядела на меня да и говорит: «Почитай, а то я давно ни от кого писем не получала».

Пришли в вагончик, улеглись, ну я и почитала. А что, какие у нас с тобой от людей могут быть секреты! Ну, поругала ты меня, так ты ж мать, а я дочь твоя. Но только очень я тебя прошу, не изводись ты за меня, ты же видишь, что не одна я тут живу, а среди людей, и ты сама мне всегда говорила, чтоб не чуждалась людей, что одной всегда хуже.

В общем, прочитала я Раисе письмо, а она вдруг задумалась, глядит на меня со своей постели, а потом и говорит, что полжизни бы своей отдала, чтоб заслужить от родной матери вот такое письмо. Это она так от чувства, потому что ни сама никому, ни ей никто не пишет. Зато сегодня я только писать тебе села, а она и просит, чтоб я дала ей бумаги листочек. Дай, говорит, я тоже своей старушке напишу, как она там живёт-может. Вот вдвоём сидим и пишем. Как в школе на уроке. То я призадумаюсь, в окно погляжу, то она.

Мам, а за посылку тебе низкий поклон от тёти Лены и от Сашки. Она всё отказывалась от мёда, а за сапоги хотела мне деньги заплатить, сколько, спрашивала, они стоят. Еле уговорила. Сапожки пришлись Сашке впору, он, их носит и снимать не желает, хоть и сухо нынче на дворе, так и бродит в них. И от меня не отходит. Узнал, что я птиц в лесу отличать умею, всё в лес со мной просится.

Лес тут у нас рядом, похож на наш, который за Акулиной гладинкой, с березнячком, а когда соберёшься-то, столько дел…

А с Бобровым, мам, я, выходит, не ошиблась. Теперь я и сама все знаю. А вышло знаешь как? Как-то в воскресенье зашла я к нему, дай, думаю, ему постираю, всё же свой человек, да и один. Ну, пришла, говорю, мол, так и так; он сперва набычился, говорит, этого ещё не хватало, сроду, говорит, сам себя обшивал да обстирывал. А сам, вижу, ногой какую-то одежку, рубашку, что ли, свою, торк да торк под кровать. Ну, я ему и приказываю, скидавайте, мол, что можно, и нечего, а сама пошла за ведром да за водой. Являюсь, а он уже ворох белья на табуретку уложил, сам стоит в пиджачишке на голом теле, смешной такой.

Пока стирала, он у окошка сидел, покуривал и всё поглядывал на меня, а я вижу, что-то спросить или сказать хочет. А потом вдруг и говорит: а я ведь, дочка, с твоим батькой Берлин брал, по самому рейхстагу ихнему из пушки шарахал, и нас, говорит, обоих вместе с твоим папкой там под самый конец приложило, все, говорит, по домам, для всех победа, а нас обоих в лазарет. Так и двигались поближе к дому, подсобляя друг дружке, и домой вровень пришли, в днях разница.

Всё сокрушался, качал головой, когда про нашего папку вспоминал, говорил, что не папке, а ему, шатуну беспутному, надо бы вперёд помереть, так бы, мол, справедливее, а то раны в одном бою получили и лечили вроде одинаково, а папкина смерть обскакала. И всё равно, говорит, он папке нашему завидует, потому что не маяла его послевоенная судьба так, как его, папка наш жил и дело своё знал хорошо, зато и помер на родимой земле, где отцы наши и деды похоронены, а он вот и не чает, где помирать придется и какие люди будут справлять его, когда время настанет. Совсем он загрустил со своим воспоминанием, ну, я взялась его успокаивать, рано, мол, ему про это, а он машет рукой: мол, чего там, ему про себя лучше знать.

Тут я не удержалась, спросила, а почему же он из дому-то тогда уехал, почему не вернется, если так мается на стороне, работы, что ли, у нас там нет, вон сколько её теперь всякой. А он разводит руками, говорит, что и сам в толк не возьмет, как это получилось. Время-то, говорит, тогда какое было, жуть одна, в деревне не жизнь, а слёзы. Вспомнил опять, как домой после госпиталя явился. Папка-то наш, говорит, ремень солдатский на пупке затянул да и вместо коровы в плуг впрягся, а его, Боброва, вроде как дурман какой одолел, выпивал долго на радостях, что живой пришел, а потом огляделся, воевать-то вроде не с кем, жить надо. А как жить?

В избе, говорит, пусто, на дворе не гуще, как у всех. А ему, говорит, покуражиться захотелось, как это, мол, так, за что мы воевали — это он мне так говорит, — уж не за то ли, чтобы мякину да лебеду по огородам жевать. Ну и подался в город. А в городе, говорит, не чище и тоже всё не задаром, тоже работать надо, да и разруха кругом, люди ходят, каждый со своим горем не разойдётся, всё от войны, говорит, остатнее расхлебывают. Туда, сюда пихнулся — везде несладко. А мысль завидущая все не дает покоя: есть же в конце концов хоть какое-то местечко на земле, где не впроголодь пожить можно, отдохнуть, опомниться от этой проклятущей войны. Устроился в стройбригаду, ездил с мужиками по деревням, подсоблял умелым пюдям избы да печки строить, сам кой к чему приучился. Подкопил малость, приехал домой, к тёте Полине, ну, а жить, говорит, на месте разучился, во вкус цыганский вошел, да и отбился от крестьянского дела, которым папка наш всю жизнь занимался, все, говорит, начальником себя мнил. А начальников — это он мне — кругом столько, хоть пруд пруди. Нашёл-таки место — комендантом. С тех пор и ходит им, подушки да одеяла раздает, да одежду.

Разве это мужское, говорит, дело. Рад бы бросить, да не на что теперь поменять. Жизнь, говорит, не одежда, одну износил, взял другую. Я ему опять про дом, а он мне: мол, нет у него дома. Нет — и всё, и никого у него в целом свете нет, кому он теперь такой нужен. Для ребят, Генки с Танькой, он никто, чужой мужик, а для Полины и того, небось, дальше. Сколько она из-за него слёз извела. Да и заявиться на теплое, готовое — сраму нахлебаться.

Ладно бы с чем прийти, а то ведь пусто. По деревне, говорит, небось и теперь чешут: Полины, мол, муж деньги где-то лопатой гребет, да не больно для своих раскошеливается, а где они такие, чтобы их лопатой…

Мам, а Генка, оказывается, нынче весной сюда к нему приезжал, домой звал. Не поехал. А у меня об одном спросил: как тётя Полина? Имеет в виду здоровье, наверное. Я сказала, что ничего, здорова. Работает, письма по деревням носит. Мам, встреть ты её, поговори, пусть ему напишет да позовёт, чего зря под старость-то лет в разлуке жить. Человек, может, сам себя за всё наказал, и хватит. Ей-богу, жалко. Увидишь тетку Полину, скажи, что живёт он один как перст. Скажи, что я присмотрю за ним.

Люди, конечно, нам нужны, но коменданта найдем, это не крановщик.

А народ, мам, очень нам нужен, хорошо бы молодёжь. Позвала бы сюда всех наших, Никольских, да кузьминских, да пореченских, но у вас и там дела хватает — боюсь сманивать. Да и я ведь здесь не навек. Напомни дяде Федору, пусть вопрос со строительством больницы пробивает, дело нелёгкое.

Мы вот тут новые вагончики пробиваем и палатку, то есть магазин, чтобы прямо на участке торговал, чтоб не таскаться в поселок каждый раз.

А с соседкой моей Раисой живем дружно. Вот она уже и управилась, написала и глядит на меня, наверное, гадает, о чем это я тебе всё пишу и пишу.

А я и впрямь расписалась, никак не остановлюсь. Буду кончать.

Завтра начинаем работать на станции, новую платформу будем строить, плиты бетонные уже привезли, надо выравнивать площадку. А Раиса тебе привет посылает, говорит, чтобы ты там не волновалась, и я тебе то же самое говорю.

Бобров наш всё же смешной. Вчера новую робу мне принес, почти новую, а сапоги как раз впору. Раиса говорит, что это со мной первой он так обошёлся — без бутылки. И хорошо.

Кланяйся, мамка, всем, всем, всем!

Целую тебя крепко-прекрепко.

Твоя Варюха».

16

Октябрь стоял ровный, не дождливый. Недолгое осеннее солнце торопливо пригревало землю, будто спешило отдать ей последнее своё тепло, сбереженное от ненастных летних дней.

На работу выходили в стеганках, но к полудню так распекало, что женщины одна за другой снимали теплые одёжки, работали налегке, по-летнему, часто прерывались, чтобы утереть пот с лица, а то и без всякой причины, просто так постоять немного, перевести дух да поглядеть на осеннюю красоту: на пёстрый лоскуток недальнего леса, на ясную даль да синее небо, по которому, свисая кисеей до земли, плывут и плывут серебристые нити-паутинки.

Однажды Варя остановилась вот так, взглянула в небо и увидела журавлей. Они летели над головой, летели молча, и потому, наверное, никто из девчат не успел их заметить. Какой-то миг Варя стояла как окаменелая, словно боясь спугнуть этих птиц, а вместе с ними и то странное, незнакомое ощущение неведомой, но близкой утраты, которое явилось вдруг к ней. Оно потревожило её своей необычностью, новизной, и, видно, как раз от этого ей захотелось удержать его в себе, удержать и понять, откуда пришли они — и эта тревога и неведомая светлая грусть? Неужели от них, от этих молчаливо пролетающих птиц? Но ведь и раньше много-много раз, и осенью и по весне, ей приходилось видеть журавлей. Сколько их пролетало над её родным селом! Но не было у неё чувства, что с кем-то или с чем-то расстается она, будто что-то близкое, кровное безвозвратно улетает от неё на легких птичьих крыльях. Была просто радость: летят журавли! И то, что она первая увидела их, тоже была радость. И она кричала на все село: «Смотрите, смотрите, журавли!» Люди останавливались и глядели в небо. Глядели по-разному, каждый думая о своем, но ей-то было всё равно, кто и как глядел на журавлей.

Ей было радостно. Гурьбой, мальчишки и девчонки, они бежали на край села, на высокий угор, размахивали руками, что-то кричали птицам вслед и долго стояли там, до боли в глазах сверлили остылое осеннее небо и обманчиво уверяли друг друга, что ещё видят журавлей.

Ей и теперь захотелось крикнуть; какой-то миг, короткий, тайный, она удерживала это желание в себе, пережила возникшее чувство одна, наедине с неясной своей утратой, которая тихой грустью коснулась её сердца, и лишь после этого она вскрикнула с прежним ребячьим удивлением:

— Смотрите, смотрите, журавли!

И все, кто был рядом, и тетя Лена, и Раиса, и Вера с Надеждой, и другие женщины, подняли головы, стали торопливо шарить глазами по небу.

— Да вон же они, вон! — Варя нетерпеливо показывала рукой в сторону улетающего косяка. Чёрная прерывистая лента то выгибалась дугой, то, снова выравниваясь, плыла над станцией, над лесом.

— Ой и правда. Вижу, — отозвалась Надежда. — Да как низко, не боятся.

— А чего им бояться? — сказала Вера. — Мы ж не с ружьями, а с лопатами. Соображают.

— К теплу потянулись, — промолвила тетя Лена. — Зиму почуяли. На зиму всех к теплу тянет, птиц к солнышку, человека к печке. Нам тоже вот новые вагончики обещали не то к Новому году, не то раньше.

Одна Раиса стояла молча. Красивая, с выбившейся из-под платка пышной прядью рыжих волос, стеганка нараспашку, она стояла, опершись на лопату. В глазах, задумчивых и непривычно печальных, вдруг привиделась Варе знакомая, но ещё не разгаданная собственная грусть. И вот эта грусть снова коснулась её, но на этот раз пришла не от неё самой, не изнутри, а как бы со стороны, от чужой печали, которую она безошибочно угадала в глазах подруги. Но теперь и все, словно объединившись уединенным молчанием, стояли в задумчивости и глядели на улетающих журавлей.

Потом, когда косяк скрылся из виду, когда уже не на что было глядеть, Раиса сказала:

— Ну вот, и ещё одних проводила… Будто сама себя. Так, видно, и пролетят оставшиеся годочки один за другим. — Она снова взглянула в опустевшее небо, туда, где растаяли журавли. — Вон их уже и след простыл. Так-то…

— Да будет тебе! — Это тетя Лена рассердилась на Раису. — Развела панихиду. Тебе бы жить да радоваться, с твоей-то красотой… Полюбить бы по-настоящему да замуж, а ты… А, Варюш?

— Не родись красивой, — Раиса грустно усмехнулась, кинула лопату на плечо, — а родись…

— А счастье, Раиса, это, знаешь, по-моему, что? — Тетя Лена помолчала задумчиво. — Это когда другим от тебя не печаль, а радость. И красота тут не помощь и не помеха. Каждый человек красив по-своему… Если, конечно, сумел сберечь свою красоту. Один душой, другой светлым разумом, третий внешностью… Говорят: чем богаты, тем и рады. Значит, чем богат, тем и делись с людьми. Вот и тебе со своей красотой…. Жить бы да радовать. Раз ты такая уродилась.

Варя слушала и вдруг поймала себя на том, что и теперь и в тот короткий миг, когда при виде журавлей в неясной тоске загорюнилось её сердце, не об этом ли и сама думала — не о своей ли жизни.

Верно, не так горестно, как Раиса, но тоже с печалью, что с чем-то приходится разлучаться… ещё один год уходит, целый год жизни! Разве мало!

Разве не было в нем того, с чем ей не хотелось бы расставаться? Было, конечно, было! Была школа, девчонки и мальчишки — одноклассники, учителя, был вечер выпускной и она, Варя, в новом светло-зелёном платье… И ещё была ночь, последняя перед отъездом в институт… Тогда она возвращалась домой, шла одна мимо кладбища, одолевая свой страх, — что-то утверждала в себе, чудачка, что-то доказать себе хотела… И ещё кому-то и что-то хотела она доказать, но это уже потом, в городе, в институте.

Это когда Тамарка, соседка по общежитию, обидела её. И не её одну — всех девчонок. Всех, кто поступал вместе с ней в институт. Выходит, не только за себя — за всех обиженных злым Тамаркиным подозрением должна была она вступиться. Тогда сгоряча Варя не нашлась, как ответить на обиду. Думала, что своим отъездом сюда, на стройку, сумела что-то доказать. Ну, а теперь, повторив все сначала, смогла бы и объяснить, ради чего она, Варя, так поступила— взяла и уехала на стройку.

Тамарка тогда чуть ли не за дурочку её посчитала. Может, и теперь нет-нет да и вспоминает, ухмыляясь при этом ехидненько: давай, мол, доказывай, что ты не верблюд, а мне и так давно всё ясно. Но ничего-то ей не ясно, ничего! Потому что не видит, не хочет она видеть дальше своего носа.

Скажи ей: «Летят журавли!», — а она ответит: «Ну и что? И пусть летят, подумаешь, невидаль». И даже не оглянется в их сторону, а если и взглянет, то так, не заволнуясь сердцем нисколечко. Бедная она, эта Тамарка, бедная душой, вот и все. Нет у неё того, что есть теперь у Вари: вот этих девчонок нет, Верки с Надей, Раисы нет, её верной подруги, и тёти Лены с её неземной любовью и с Сашкой — нет никого, о ком бы она могла думать и знать, что нужна этим людям так же, как и они ей. А Варя это знает. И она любит их всех, и ей горько, что у тёти Лены неважно со здоровьем, что комендант Бобров вчера опять ходил небритый и смурной и никого не замечал… И ещё есть на стройке один человек, Коля Берчак, о котором Варя сказать сейчас ни вслух, ни про себя ничего не может. Знает одно: трудно представить стройку без того огромного крана, который с утра до вечера чертит по небу длинной стрелой. Нельзя на стройке без крана, а значит, и без крановщика.

Варя думает так не первый раз. Бывает, совсем о другом начнет, вот как теперь — о журавлях, о странной и необычной тети-Лениной любви, о себе самой, о том, что было с ней и что ещё будет, но где-то и споткнется мысль о запретный порог, за который ступить и хочется и колется.

Сегодня у Вариных мыслей был тот же привычный ход, и вдруг, на тебе, взяла и споткнулась на розном месте. А дальше попробуй, разберись. Какой уж день вот так, вспомниз о Берчаке, она говорила себе: «А зачем мне это, для чего? Вбила в голову, ненормальная… Все жду чего-то. А чего?» Она и верно жила каким-то ожиданием. Вечером ждала какого-то часа, какой-то минуты, думая, что именно в этот час, в эту минуту что-то должно в её жизни случиться такое, необыкновенное, чего она и ждет. И она жила в пугливом ожидании, прислушиваясь к каждому звуку, к чьим-то голосам за окном вагончика, к стуку чьих-то сапог на ступеньках, но, не дождавшись вечером, откладывала своё ожидание до утра. А утром, едва проснувшись, говорила себе: ну вот сегодня-то обязательно… Именно сегодня. И волновалась, и таила от Раисы свои грешно-невинные глаза, и боялась потом нуть за порог, как будто то, чего ждет она, стоит и поджидает её возле вагончика…

Потом она загадывала новый час и новое место, где это должно было случиться: или возле конторы, или на участке, где знакомый кран развозил по небу железобетонные плиты, или в поселковой столовой, куда после смены Варина бригада ходила «поужинать на обед или пообедать на ужин».

На днях Раиса сказала ей, так, между прочим, что Коля Берчак уехал по распоряжению Паршина в Москву оформлять документы на новый кран, с большей грузоподъемностью. И усмехнулась при этом как-то непонятно: человек, мол, в люди пошел, к чему бы это. Варя пожала плечами, опустила глаза, застеснялась Раисы, а про себя подумала: вот почему я не вижу его какой уже день.

А тут в столовой вышел случай. Сидели за столом, обедали, человек шесть было, и Раиса тоже. Вдруг Юрка, Колин напарник, заявляется. Варя увидела его и почему-то закраснелась, хотя Юрка тут был вовсе ни при чем. Опустила глаза, уставилась в тарелку, а тот, как нарочно, разлыбился, к их столу подошел и говорит вроде как всем, но сам на неё, на Варю, глаз косит. «Имею, — говорит, — сообщить, что лучший крановщик СМП-218, а также и всей дороги Николай Берчак в настоящий момент отбыл из столицы нашей Родины и велел всем кланяться и готовиться к торжественной встрече… Желательно без спиртных напитков, поскольку он завязал с некоторых пор. Всё».

Вот такую он речь на днях произнес, кося глазом на Варю. За столом, конечно, хихикали, хоть и не поняли Юркиных намеков. А Раиса — эта, конечно, заметила и быстрый Варин румянец и Юркин хитрый глаз, но сделала вид, что ничего не поняла.

— Шут ты гороховый, вот ты кто, — сказала она Юрке. — Тебе бы не в СМП, а в КВН. Имел бы успех.

И все опять засмеялись. А Юрке только этого и надо — повеселил народ.

И вот снова ожидание. На этот раз — поезда, который должен прийти из Москвы. Их было два. Один московский, другой южный, следующий через Москву. Варя знала, когда какой приходит, но для верности сбегала на станцию — как будто в киоск за конвертами— и ещё раз посмотрела расписание. Оно не изменилось. Московский, тот самый, с которым приехала она, прибывал на станцию в семь часов пятнадцать минут, а другой, южный, — в одиннадцать пятьдесят. И тот и другой подходили ко второй платформе и останавливались как раз против участка, где в эти дни работала Варина бригада.

Ей нравилось глядеть на эти поезда. Они привозили с собой далекое и дорогое напоминание о родном селе, о доме. Всякий раз, встречая их, она старательно вглядывалась в окна проплывающих мимо вагонов, всматривалась в лица пассажиров, надеясь увидеть хоть одно знакомое лицо, может, кого-нибудь ИЗ СВОИХ, НИКОЛЬСКИХ.

Другой интерес вызывал у неё южный поезд. Пыльный, с серыми окнами, он весь, казалось, был переполнен ещё не растраченным южным солнцем, шумом далекого моря, запахами фруктов и нездешних цветов. В окнах и дверях вагонов мелькали загорелые лица и руки, яркие курортные халаты и пестрые пижамы, тельняшки и гимнастерки, а на перроне в короткие минуты стоянки делалось шумно, суматошно, мужчины метались вдоль вагонов в поисках буфета, женщины, нервничая, высовывались из окон и дверей, тревожно скликали своих непоседливых мужей.

Все это напоминало яркий, веселый праздник или цирковое представление. Отставив лопаты, женщины с интересом наблюдали за суматохой на перроне, изредка перебрасывались короткими замечаниями, посмеивались над зазевавшимся и бегущим вслед за вагонами пассажиром и втихомолку думали о тех неблизких краях, откуда пришёл этот поезд, — о солнце, о море, о цветах, о людях, нарядных и загорелых, которые едут в этих вагонах.

Почему-то и прежде этот поезд настраивал Варю не ожидание чего-то необычного. Ей казалось, что у неё, как когда-то у Раисы, может случиться такое: кто-то выйдет к ней из вагона поезда, от него будет пахнуть солнцем, морем и дальней дорогой, выйдет и позовет её с собой. Вот только б знать, когда, в какой день это случится. Она бы сбросила с себя свои бгахилы, фуфайку и рабочие брюки, надела бы своё новое платье и пришла бы на станцию. А может, и так, как есть, — в брюках, в бахилах и в спецовке, чтоб сразу видел, с кем дело имеет. Извините, мол, не артистка и не студентка ещё, извините. Хороший поймет, а дураку — зеленый свет и скатертью дорога!

Но тот, кого она ждет, конечно, поймет всё так, как надо, и ему будет все равно, в чём она встретит его. Разве дело в одежде?

С московским поездом никто не приехал. Оставался последний, южный. Он показался в тот момент, когда Варя украдкой от девчат уже в который раз взглянула на часы: поезд опаздывал на десять минут. Отфыркиваясь сизым паром, как будто уставший от дальней дороги, проплыл паровоз. На этот рвз не Раиса, а Верка Большая созорничала.

— Эй, чумазый, — крикнула она машинисту, — опозданьице запишем!

Машинист улыбнулся, согласно и устало кивнул головой: записывай, мол, что ж поделаешь.

Потом поплыли вагоны, в окнах замелькали притомившиеся лица пассажиров. Женщины повтыкали в землю лопаты, приготовились поглазеть. Варя пробежала глазами по вагонам, по одному, второму, третьему… По радио в это время объявили, что ввиду опоздания стоянка поезда сокращена. Но самые непоседливые и рисковые, отмахиваясь от проводниц, уже выскакивали на платформу, обгоняя друг друга, неслись к станционному буфету, безошибочно определяя, где он находится.

Прошло минуты две, паровоз загудел. Пассажиры бросились к вагонам. Перрон быстро пустел, последние разбегались, исчезали в вагонах, как пчелы в ульях. И только один человек остался на перроне. Высокий, в коротком светлом плаще, с чемоданом в руке, он стоял у дальнего края платформы, там, где остановились первые вагоны, и махал кому-то рукой. Нет, не рукой — цветами. Потом он повернулся и широко, уверенно, как будто не впервой ступил на этот маленький перрон, зашагал по направлению к станции.

— Эн, пожаловал кто-то, — сказала Надя Маленькая, приметив оставшегося пассажира. — Не начальство ли принесло?

Теперь и остальные с любопытством глядели в ту сторону, гадая, кто бы это мог быть. Ни на кого из своих человек тот вроде не был похож. И Варе он теже не показался знакомым.

И вдруг…

— Девки, так это ж, знаете, кто? Ой, не могу! — Верка, смеясь, хлопала себя по бокам. — Это ж наш Колька! Колька Берчак. Вот те крест он.

Тут и все разглядели наконец пассажира. Сомнений не было: по платформе шел Коля Берчак. Новый плащ и шляпа с короткими полями изменили его до неузнаваемости И ещё цветы. Он нес перед собой несколько роз, как будто не цветы это были, а факел, полыхающий огнем, и он боялся подпалить этим огнем свою новую шляпу.

— Коля ты ли это? — воскликнула Надежда. — Ой, и розы никак! А шляпа-то, шляпа!

Улыбающийся, смущенный, он подошёл к женщинам.

— А что — шляпа? — Он поставил чемодан и свободной рукой приподнял шляпу—Месяц не пил и шляпу купил. Привет могильщикам мирового капитализма!

Но теперь все глядели не на шляпу, а на цветы, которые Коля держал в руке.

— Красота! — тихо, вздохнув, сказала Вера.

— Красота, да с шипами, — осторожно напомнила Надежда. — И все так: кому цветочки, а кому шипы…

— Все равно красиво. Где ты их, Коль, взял-то?

— Да, морячок тут один. — Коля оживился, стряхнул с себя смущение. — Отличный, слышь, кореш, с с юга сам едет, в одном купе мы с ним… Невесте, слышь, говорит, везу. А потом разоткровенничался и признался, что никакой невесты у него нет: домой на побывку едет… На побывку, слышь, едет молодой моряк… Ну, и стал цветы раздавать дамам. А я у него, слышь, несколько цветков взял, тоже для дам, говорю… Он мне с превеликим… Хороший парень.

— Чего ж ты его самого-то не захватил? — смеясь, спросила Недежда. — Мы б его живо к делу приспособили.

— Да я звал, слышь, уговаривал, хотел его вам показать… Ему ещё год плавать. Вот, говорит, отплаваю, тогда, слышь, погляжу, может, и пришвартуюсь к вашему поезду.

— Ну, а дамы-то твои кто, — не унималась Надежда, — кому букет предназначен?

Видно, женщин интересовал теперь именно этот вопрос, а кто-то, может, и без того уже успел кой о чем догадаться или предположить, чо помалкивал, выжидал, чем дело кончится. Варя же, онемевшая, стояла ни жива, ни мертва, и одного лишь желала: чтобы никто не глядел на неё и не видел её испуганного пица и растерянных глаз…

— А вам всем и предназначен, — сказал Николай, — вашей, слышь, мужественной бригаде, которая в короткие сроки… Тетка Елена, получай!

Похоже, никто не ожидал такого, и тетка Лена, конечно, тоже. Она растерялась, даже порозовела лицом.



— Да бог с тобой, Коля! — Она всплеснула руками. — Мне-то за что? Мне ж есть от кого получать, ты бы кому помоложе, вон Варюшке нашей, к примеру…

— Тетя Елена! — В голосе Вари послышалась не просьба — мольба. — Ну, зачем ты? Раз всей бригаде цветы, а ты у нас бригадир…

— Все верно, — сказала Раиса, молчавшая до сих пор. — Нечего тебе… Ты у нас старшая — тебе и букет. Счастье всегда к счастью идёт. Варьке успеется, её цветы впереди. А нам понюхать — и ладно.

Все засмеялись, и тетя Лена взяла у Николая розы и, как невеста, пошла обносить их по кругу, останавливаясь перед каждой. И все склонялись к цветам, нюхали, зажмурив глаза, охали и ахали и приговаривали на все лады: «Ну, Коля, ну, человек, это ж надо!»

И до Вари очередь дошла.

Она склонилась к цветам и тоже понюхала их. У них был какой-то нездешний запах. Так, пожалуй, пахнет на юге, у моря, где на каждой улице, возле каждого дома, наверное, растут вот такие прекрасные цветы. Ей было радостно вдыхать этот запах и думать о том, что есть, существует на свете что-то огромное и прекрасное, ещё неведомое, как далекое море, которого она не видела ни разу; думать и верить, что оно будет, непременно будет у неё, и надо только набраться терпения и ждать.

И оно придёт.

17

Два дня комендант Бобров ходил по вагончикам с толстой папкой — делал опись казённого имущества. Был он задумчив, неохотлив на разговор. Последнее время он вообще вел себя странно: то исчезал вдруг куда-то и пропадал по два-три дня, потом появлялся и ходил отрешенно, неприкаянно.

После того случая, когда, истосковавшись по живому участию, Бобров в порыве благодарного откровения излил Варе душу, она нет-нет да и заглядывала к нему, спрашивала, не надо ли чего. В ответ он неопределенно пожимал плечами: мол, вроде бы что-то и надо, а что, он и сам не поймет. И рассеянно озирал своё неприбранное жилье, будто искал или вспоминал что-то, но, так и не найдя и не вспомнив, досадливо махал рукой, тёр свой небритый подбородок, просил осторожно:

— А ты бы так посидела, без всякого…

Варя присаживалась на табурет, но тут же глаза находили дело: она или брала веник и подметала пол, или сдирала со стола грязную газету, стелила новую, выбрасывала окурки, скопившиеся на подоконнике, у изголовья постели. Он не удерживал, покорно отходил к окну или садился на постель и наблюдал. А на уме уже вертелся вопрос, на который его подмывало всякий раз, когда он встречался с землячкой. Но он не спешил, нарочно сдерживал себя и, чтобы не выдать нетерпеливого своего интереса, доставал из кармана пачку папирос, потом, аккуратно приминая, покручивая папиросу в корявых пальцах, продувал мундштук, высыпал из него на широкую ладонь табачные крошки. И, наконец, прикуривая, спрашивал:

— Что нового-то слыхать?

Варя знала, что из всего, что происходит на свете, Боброва больше всего теперь занимает одно: как там, в деревне, дома? Ему было известно с письмах, которые Варя получает от матери, и потому каждый раз, встречаясь с ней, он невольно настораживал себя, будто прислушивался. Ждал чего-то. В каждом Барином слове, в каждой пересказанной строчке очередного письма он старался высмотреть то желанное, своё, что и теперь живёт, существует где-то, но не в нем, а как бы помимо него, что забылось уже, стало стираться в памяти, расплываться, словно в тумане.

Два дня назад он еле дотащился из деревни: железным обручем вдруг схватило грудь. Едва раздышался. Перепуганный конюх хотел было запрячь лошадь и довезти гостя до поселковой больницы, но Бобров отказался — побрел пешком. До вечера лежал пластом в вагончике, боясь шелохнуться и снова разбудить приутихшую боль.

В это время к нему и зашел Паршин. Поняв ещё на пороге, что с комендантом что-то неладное, развел руками.

— Як нему с новостями, а он, понимаешь…—

Паршин придвинул табуретку к постели, присел, участливо взглянул на Боброва. — Что, временно иль всерьез?

— Да кто его, — слабым голосом отозвался Бобров, — прежде вроде-ка не бывало такого…

— Так ведь оно и все так, крутишь, крутишь маховик, а потом раз…

— Видать, докрутился.

— Ну, это ты брось, нашел время. Я вот тебе сейчас такое лекарство отпущу, вмиг оздоровеешь… В общем, надраивай, брат, пуговицы и списывай к едреной фене все своё старье… Звонок был, вагончики к нам новейшие гонят, со дня на день придут, утепленные и всякое такое… Кровь из носу, комендант, а парад принимай.

— Вот это дело, — тем же слабым голосом откликнулся Бобров, — это дело. Твой звонок, начальник, и правда повесельше моего. — С грустной усмешкой Бобров ткнул рукой себе в грудь, туда, где сердце. — За дело, однако, будь спокоен, слажу какнибудь. А старье и верно чего зря тащить. Спишем…

Они ещё о чем-то говорили, и Бобров соглашался с Паршиным: да, мол, верно, народ на стройке работает на совесть, революцию, можно сказать, на транспорте делает, а значит, и бытовые условия у людей должны быть на уровне, и мало, мол, они ещё заботятся об этом, и Паршин и он, Бобров. Он слушал, поддакивал, а мысли все уводили и уводили коменданта в сторону от разговора. Как будто автоматически сработавшая стрелка перевела его на другой путь, и вот он гонит и гонит куда-то, ещё не зная, что там впереди, какой свет горит, зелёный или красный…

Два дня после этого разговора Бобров ворошил своё комендантское хозяйство, оформлял документы, списывал разное старье — назолочки, простынки, матрацы.

А на третий день взял расчет.

Его уговаривали, соблазняли перспективой, мол, такая стройка, такое хозяйство прибывает, только разворачивайся. Отпуском досрочным соблазняли, путевкой в санаторий, но он настоял на своем. Напоследок сказал Паршину:

— Ты как-то про маховик сказал, мол, крутишь, крутишь… А я про себя вот подумал и ужаснулся… Сколько лет все вхолостую кручу. Одна копоть, как говорится, да, извиняюсь, вонь, как от старого паровоза… Паровозы вот скоро спишут на свалку, и мне, видать, туда же пора. Да и по дому тоска, давненько не наведывался.

— Дом, это верно. — Паршин задумался. — Давно, значит, не был?

— Да как сказать, с год уж, — соврал Бобров, — а то и поболе…

— Да-а-а, — в раздумчивости протянул Паршин, — без дома нельзя. Дорога дорогой, а дом есть дом.

— Надо, — отозвался Бобров.

И Паршин подтвердил:

— Надо.

…Наутро Бобров уезжал со стройки. Варя провожала его. Ей было жалко расставаться с этим хмурым, неласковым человеком — свои всё-таки люди. Земляки.

18


Мамка, дорогая, здравствуй!

Пишет тебе дочь твоя, Варвара Столярова, ударник коммунистического труда и бригадир строительно-монтажной бригады. Во как! Но об этом после, потому что много других событий, и печальных и всяких, не знаешь с чего начать.

Тетю Лену нашу, тебе известную, на днях положили в больницу. Только приняла она от Боброва вагончики, я тебе писала об этом, только вступила в должность коменданта, тут и случилось. Стало с ней плохо, потеряла сознание. Врачи говорят, что полежать ей придется с месяц, а то и больше, сердечная недостаточность. Я упросилась, чтоб меня пускали к ней сидеть по вечерам, мне разрешили. Сашку дядя Костя хотел взять к себе, но Раиса моза всех распорядилась, и никто возражать не стал.

В общем, уехала моя верная подруга и взяла Саньку с собой. Уехала домой к маме и его увезла. Так пожалуй, лучше, пусть он там поживет, пока тетя Лена в больнице, да и Раиса давно дома не была, по маме соскучилась, поживет у неё, а там видно будет. Может, обратно к нам вернётся, может, ещё куда, она пока не решила. В общем, перемена ей нужна. Ну, и Сашка пока в надежных руках.

И я, мам, по тебе соскучилась, и всё болит душа, как ты там управляешься. Но теперь уж скоро Через месяц, к Новому году, сдаем подстанцию, она уже монтируется, а весной доведём линию, на участок… Очень хочется посмотреть, как всё это будет. Вот не пришлось бы самой, и ни к чему бы, небось, было, а тут… Тетя Лена даже Раисе не сказывала, чтобы к пуску электрички на нашем участке она с Сашкой обязательно приехала. И Раиса уезжая, тоже говорила, что хочет посмотреть, как это будет. Своя всё-таки станция. А вообще, мама у каждого в жизни должна быть вот такая станция — самая первая, как станция отправления. И у меня она теперь будет, я сама её строю.

Мам, а помнишь, я писала тебе, как кончу институт, приеду домой и буду лечить всех наших никольских и что к тому времени учёные изобретут такое лекарство или лечение такое придумают, что-бы было оно от всех болезней. Может, так и будет. Но всё равно, мне кажется, одних таких лекарств препаратов людям будет мало, потому что есть такие болезни… Ну, как тебе сказать? В общем, нужно, чтобы люди просто любили и уважали друг друга и ещё понимали, и тогда всем будет легко и никакие болезни не будут страшны. Вот я про себя скажу. Когда меня кто-то понимает, мне бывает хорошо, и я могу много хорошего сделать. Вот Раиса меня понимала. И ты, мам, меня тоже понимаешь.

Ну, что ещё?

Да, а помнишь я тебе писала про одного парня В общем-то он уже не парень, взрослый, но пожилой. Крановщиком работает. Он тут всех удивил. Написал стихи для стенгазеты, ничего такого за ним раньше не замечалось, и вдруг на тебе, стихи эти запомнила, могу и тебе написать. Вот.

По вечерам походкой важною,

В жару иль в холод, все равно,

Девчонки с поезда монтажного

По шпалам шествуют в кино.

Мам, это мы в поселок в кино так ходим, вот и написал.

В глазах ни капельки усталости,

Походка, хоть вослед беги.

Но я-то знаю, как достались им

Вот эти легкие шаги.

Но я-то видел:

Утро раннее.

Спецовки, сапоги в пыли,

И, торопясь, как на свидание,

Девчонки на работу шли.

Ни для газет, ни для экрана

Их не снимали. Ну и пусть!

Стрелою башенного крана

Я до земли им поклонюсь.

Это он нас воспел. Сам так говорит. И очень правильно. Девчонки наши ходят все довольные, что он так написал, а сами в шутку, конечно, говорят: знать бы, мол, что ты вслед за нами побежишь, мы бы и не так спешили, а то только говорите, а пригласить в кино вас и нет. Смеется, говорит, что всех нас ему все равно не догнать, особенно когда идем в столовую.

Что-то не пишешь ты мне про нашего Боброва, как он, как тетя Поля, все ли ладно у них? Сам он хоть и обещал, но не пишет. Увидишь, передай ему привет, расскажи о наших делах.

А за мёд тебе опять спасибо. Тетя Лена говорит, что ты там не иначе как всю пасеку колхозную решила на неё извести, а она все никак не вылечится. Не в коня, говорит, корм. ещё шутит.

А знаешь, чего мне хочется? Вот наладится у тёти Лены, доживем мы до лета, и я позову её к нам в гости. Её с Сашкой и Раису, пусть поживут сколько им захочется, посмотрят, какая у нас красота.

Тёте Лене это, знаешь, как будет полезно. Ладно, а?

Мам, а к нам нынче всё едут и едут. И всё больше молодежь. Демобилизованных много, работы всем хватит, такая стройка. А меня сделали бригадиром. Сам начальник поезда вызвал и сказал: «Ты у нас старый, проверенный кадр, вот и Елена говорит, что лучше тебя замены ей нет. Так что давай».

Вот как.

Ну, расхвасталась. Будет! Да, а ко мне новенькую подселили, приехала из Костромы, совсем девчонка, боится всего, страсть. Ничего, привыкнет. Я её в обиду не дам.

А ты пиши мне, не забывай. Пиши обо всём, кто из наших что делает, не вышли ли наши девчонки кто замуж.

А как там моя забияка Ночка, все так же лягается и не допускает к себе никого? Как нынче с кормами, много ли заготовили?

Кланяюсь всем-всем… стрелою башенного крана!

Твоя Варюха».

19


Словно вагоны скорого поезда, мелькали, проносились дни.

Однажды Варе и впрямь показалось, что жизнь её каждым своим днем и каждой минутой похожа на быстро мчащийся поезд: так же несется, спешит она по неписаному расписанию, будто боится куда-то опоздать… Она понимала, откуда это. Этот ритм, безостановочный, четкий, как перестук вагонных колес, задавала ей стройка, её напряжённая жизнь, у которой тоже были и свой график и свои сроки и которая тоже спешила.

Но было и другое. Было ощущение, что её собственная жизнь, невольно подчиняясь ритму стройки, движется, однако, как бы по другому пути. Путь этот — вот он, совсем рядом, даже платформа, новая, бетонная, с асфальтовым покрытием, одна, общая, но в каком-то месте, там, за выходными стрелками-автоматами, а может, дальше, за первым поворотом, он, её путь, уйдет в сторону, потому что у неё, у Вари, своя станция назначения. И это окончательно, бесповоротно.

Варя знает, рано или поздно наступит день, когда ей придется расстаться и со стройкой и с этими людьми. Первое время, месяц или два, она спокойно думала об этом, как можно думать о чем-то само собой разумеющемся, решенном раз и навсегда.

И время своего отъезда она уже установила для себя: может, в марте, а может, в апреле, никак не позднее. И это независимо от того, как пойдут дела. Словом, что бы ни случилось, она сядет в поезд и уедет домой, поживет там до августа, позанимается, подготовится к экзаменам, а там в Калинин, в институт.

Однако месяца через два ей стало ясно, что срок, который она установила себе — до апреля, — её вряд ли устроит. Нет, уехать, она, конечно, может, и никто, разумеется, не в силах её удержать. Но какой смысл? Уезжать со стройки на месяц-полтора раньше, чем будут закончены работы на их участке!

Уехать и не увидеть того, как все это будет…

Месяцем раньше, месяцем позже — какая разница. Конечно, она так и сделает: дождется этого дня, встретит Раису с Сашкой, а уж потом…

Однажды, уже в марте, Варя прибежала в поселковую больницу встречать тетю Лену. Болезнь наконец отступила. Все дни болезни тети Лены Варя, как штатная дежурная сестра, приходила к ней в палату, просиживала у постели часами. Не каждому позволялось такое, но Варя как-то сумела: на вешалке, где переодевались врачи и сестры, рядом с их халатами висел и её, Варин, халатик.

Первое время — целый месяц — было особенно трудно: не прекращались головные боли, давление то резко подскакивало, то падало вниз — «играло», как говорили врачи. В такие вечера Варя просто сидела возле Елены Георгиевны, с готовностью бросалась на помощь нянечкам и сестрам, и все, что приходилось исполнять, она делала сноровисто и легко, и скоро больные в палате обращались к ней:

«Сестричка, родненькая, будь добра…» А «сестричка» уже подхватывалась с табуретки и бежала на зов.

В спокойные же вечера больная оживлялась, просила Варю почитать ей что-нибудь, расспрашивала о доме, о Вариных отце с матерью, о деревне… Варя охотно рассказывала и скоро замечала, как глаза тети Лены, опечаленные болезнью, начинают светлеть. И вся она словно освещалась тем же светом, который и Варину душу грел: будто не дальше как вчера она сама следом за Варей выбегала поутру на росное крыльцо, босая, простоволосая, легкая, как птица, бежала от дома по серебристой траве к реке, дымящейся ночным туманом, или, пьянея от осенней свежести, бродила по шуршащим лесным тропинкам, по заветным местам, которые так помнятся Варе…

Как-то тетя Лена сказала ей:

— Теперь я знаю, откуда ты такая.

— Какая?

— А вот такая, какая есть… Легкая да скорая на доброту. У вас там, небось, её с детства ковшами пьют, доброту-то, прямо из колодца или из родника. Вся ты такая… родниковая…

— Скажешь ты, тетя Лена. Сейчас вот встану и уйду…

Елена усмехнулась, протянула к Варе руку.

— Куда ж ты уйдешь? Не уйдешь ты от чужой беды. Это у тебя на всю жизнь — к чужой беде со своим добром. Так что посиди уж.

Она лежала в кровати и была худа лицом и телом, и голос её, тихий, близкий, будто рождающийся от дзижения сухих губ, дрожал, как горящая свечка на ветру, то притухая, то снова оживая.

— А про колодец я потому сказала, что вспомнила сказку одну… Сказка не сказка, так… От бабки моей ещё в детстве слышала, будто в каждой деревне, в каждом селе, в общем, везде, где люди живут, непременно должен быть такой колодец… Есть и другие, но этот один. И вот, сказывают, если человеку, только что народившемуся, дадут испить водицы из этого колодца, станет он добрым на всю жизнь…

С доброй душой, добрым сердцем и разумом. Добрый, значит, колодец.

— Ну и пили бы все из него, — не удержалась Варя, — зачем нужны другие?

— В том-то и дело, что точно никто не знает, какой же из всех колодцев добрый. Который поближе, из того и пьют. А он-то как раз, может, другой какой-нибудь, делает людей жадными, к примеру, или злыми… Вот и растут на свете рядом с добрыми злые да жадные. В одной деревне и те и другие. А ведь и так, сказывают, было: один жадный уродится и для всех, кто за ним пойдет, для детей своих, из того же колодца воду носит, считает, что его самая лучшая. Привык человек…

Варя понимала, что это сказка, ей и верилось и не верилось. Она даже хотела спросить у тети Лены: а как же, мол, городские, у которых нет никаких колодцев, а одни водопроводы, или вот здесь, на их станции, где за водой все ходят к одной колонке?..

Но спохватилась. А тетя Лена будто угадала её мысли, засмеялась тихонько.

— Я прежде долго этому верила… Бывало, иду по нашей деревне, перед каждым колодцем останавливаюсь да ещё на колоду прилягу, погляжу вниз, в темноту — стыло, холодком от воды веет, попробуй угадай, какая тут водица… Решила, что самая добрая та, что в нашем колодце. Сказала как-то бабушке об этом, она засмеялась: ты, говорит, не в воду смотри, не в колодец, а на людей — какие они, а уж потом… Помни, к плохим людям за водой не ходят. И ты знаешь, Варюша, проверила я эти бабкины слова: точно! К жадному да злому никто за водой не идёт. В нашей деревне жил один такой, и вспоминать не хочется… Дом посередке, а все, у кого своего колодца нет, с ведрами мимо проходили… Тетя Лена устало прикрыла глаза, и Варя забеспокоилась:

— Может, будет, теть Лен…

Елена улыбнулась благодарно, кротко. В сухих губах снова ожили слова.

— Я тут раздумалась без тебя, так, обо всем, о жизни, в общем… Многое вспомнилось. Вот и про эти колодцы… А тот человек, которого все в нашей деревне обходили, моим отчимом стал… Так получилось. Отец мой рано помер, ну, а мать… Хотела, чтобы нам было лучше. Кроме меня, у неё ведь ещё двое было, два брата… А отчим отчиму тоже рознь. Мой зверем был, зверем и остался. С мальчишками сладить не мог, все на мне отыгрывался, нет-нет да и подденет то рукой, то ножищей… И все попреки, попреки — за кусок хлеба, за тряпку… А мать, что мать? Плачет, знамо дело, да молит бога, чтобы поскорей я выросла и за порог. Жалела, конечно, но что мне её жалости, одни слезы. Вот тогда я и перестала верить в бабушкину сказку, все так перемешалось в голове… Как в нашем колодце. Тут и появился один человек. Дело к вечеру, я наработалась за день, собралась потихоньку из дому уйти, погулять с подружками, смотрю, к нашему дому человек идёт, увидел меня, подходит и как-то странно посмеивается. Мне этот смешок его не понравился, и я сразу настроила себя против него, а он, так же улыбаясь, вдруг спрашивает: «Сестренк, ты бы хоть брату водиць! испить вынесла, устал, дорога-то, небось, дальняя». А я ему: «Тоже мне братец сыскался, у меня своих двое. Вон бери бадью и черпай, в колодце воды на всех хватит». И что ты думаешь, пошёл, напился из нашего колодца… А я, веришь, как дура, стою и всё гляжу на него: что-то вдруг переменилось у меня к нему. Гляжу и думаю: «Ну, пей, пей побольше, вода-то у нас хорошая, чистая». И так не хочется мне, чтобы он быстро ушёл. А он и не ушёл. Остался. Оказалось, он и в самом деле мне братом приходится, потому что был сыном моего отчима. Приехал к отцу. Жить он с ним давно не живёт и, видно, не любит его, а приехал по каким-то давним делам… Теперь-то смешно, а тогда мне не до смеху было. Словом, с этим человеком и переменилась моя жизнь — увёз он меня от отчима.

Тетя Лена загадочно взглянула на Варю:

— Ну, догадалась, о ком речь?

— Неужели дядя Костя? — Варя ушам своим не верила.

— Он самый.

Тетя Лена не выдержала, засмеялась, и столько радости было в её повлажневших глазах, будто муж её, Константин Иванович, снова, как и вчера, вырвался на денек из бригады и прикатил нежданно проведать её.

Отсмеявшись, она снова принялась рассказывать — так соскучилась по разговору.

— Знала, что есть, живут на свете другие, добрые люди и в нашей деревне и в других, где-то ходят, с кем-то встречаются, но все почему-то мимо меня.

Обидно, ещё обиднее было то, что при жизни такой, когда тебя все понукают, сама никому и ничего хорошего не успела ещё сделать. До того ли! Но я почему-то верила, что не пройдут мимо меня добрые люди. Может, потому, что не забывалась мне бабушкина сказка.

И ещё запомнилось Варе, как тетя Лена о давней подруге своей рассказывала. Была у неё такая подруга, страсть как любила подарки всем делать. Так, мелочь всякую: кому ленту свою отдаст, кому брошку, только что купленную, кому гребешок… Подарит и радуется, будто не она своё отдала, а самой чтото подарили.

— Как-то, — говорила тетя Лена, — я возьми и спроси у неё: чего ты, мол, всё даришь и даришь, а тебе, гляжу, не больно? Она мне знаешь, что ответила? А мне, говорит, ничего и не надо, мне и так хорошо, я дарить люблю… Потому что, говорит, люди любят, когда им что-нибудь дарят. Тогда я, признаться, не очень-то понимала, какую она в этом радость находит. Самой бы попробовать подарить что-нибудь, да нечего. Мамкин гребешок в волосах, и тот сломанный. А теперь понимаю. Ох, как понимаю я её, мою давнюю подругу, забыла имечко-то её, так давно это было. Вертится в голове, а никак… А всё он, Костя, Константин Иванович… Пришел и подарил мне все, что у самого было… Как прежде говорили, и руку и сердце… Теперь почему-то так не говорят, стесняются, а ведь так оно и должно быть: сердце, значит, любовь не всю жизнь, а рука — на всю жизнь опора. Ну, и я, веришь, теперь за него всё бы отдала, за него и за Сашку. Господи, как они там, мужики-то мои одинокие?

Потом Варе часто вспоминался этот разговор. Она даже подумала однажды о том, какому же из пяти колодцев, которые были в их селе, больше всего подошло бы быть добрым, и решила, что самый подходящий — тот, что стоит возле заколоченного дома, где жил старый фельдшер Илья Савельевич. Колодец тот, верно, очень старый, бревна в срубе давно осклизли, почернели, а снаружи обросли мхом, и ворот, стершийся от веревки, подевался куда-то, но, сколько помнит Варя, самая чистая и самая вкусная вода была именно в том колодце. Может, он глубже других был, может, родниковыми притоками питался… Словом, за водой для самовара Варин отец всегда к тому колодцу ходил. И не потому, что ближе. Вода вкуснее была. Он-то и починить его хотел, да гак и не собрался…

Теперь, вспоминая об этом, Варя наказывала себе: приедет домой и первым делом пойдет к дяде Федору, попросит, чтобы отрядил кого-нибудь на починку того колодца. Скажет, для будущей больницы вода чистая нужна, а чище той, он и сам знает, нету. Пускай прямо к больнице ведут. И ещё ей хотелось, чтобы летом, может, в июне, а может, в июле к ней в Никольское приехали погостить и Раиса и тетя Лена со своими «мужиками», и она повела бы их к тому колодцу и напоила бы всех той водой. А лучше не так. Лучше познакомить со всеми, с Никольскими, — с мамкой своей, с дядей Федором, с тетей Анной, с директором школы Сергеем Антоновичем… Сами увидят, поймут, что в том колодце воды на всех хватило и хватит на много-много лет. Пока живут в её родном селе, на всей земле добрые люди.

Из больницы Варя вела тетю Лену под руку. Поглядеть со стороны — две подружки идут. Идут, идут, остановятся. Постоят, пожмурятся на мартовское солнышко и дальше путь держат. Задыхаясь от вольного воздуха, Елена смотрела вокруг радостно и удивленно и будто ждала чего-то… А от станции уже бежал, торопился человек, он размахивал руками, кричал что-то, но за гулом проходящего товарняка слов не было слышно. Тетя Лена увидела его, остановилась.

— Вот сумасшедший, — тихо сказала она, — несётся прямо по путям… Всё же приехал.

Это бежал Константин Иванович, муж тети Лены. До вагончиков шли втроем. У порога тетя Лена сказала Варе:

— Помнишь, я тебе про подругу свою рассказывала, ну, которая подарки всем раздавать любила…

Вспомнила, как зовут её, — Варей. Так и звали: «Варя, чего подаришь?» Будто снова ту подругу встретила…

И, склонившись к Варе, она притронулась сухими губами к её щеке.

А дядя Костя пожал Варе руку и сказал:

— Наш вагон — твой вагон… Спасибо, Варюша!

Кончался март…

Однажды, прибирая в вагончике, Варя наткнулась на свой чемодан. Достала его, протерла от пыли. Задумалась. Представила, как скоро будет укладывать в него свои вещи, как пойдет на вокзал… И уедет. Нет, не убежит — уедет с чистой совестью. Она немало успела здесь сделать: целый участок, сто двадцать километров пути, замкнутых двумя тяговыми подстанциями и соединенных электропроводами, — разве не её бригада измерила «кубиками» вырытой земли эти километры, разве не они выравнивали «призму» на новых путях и укладывали потом на ней новые рельсы! А разве не их бригаду подняли в ту ночь по тревоге и бросили на подмогу рабочим мостопоезда, когда, подмытый ранней распутицей, полез из-под нового моста страшный оползень, когда следом за Варей девчонки одна за другой, поснимав с себя ватники, стали прыгать в ледяную воду с лопатами наперевес, а после отогрева-лись спиртом в вагончиках у благодарных за подмогу рабочих мостопоезда. Тогда впервые, не смея устоять перед дружными уговорами незнакомых парней, стуча зубами от холода, она глотнула из поднесенного кем-то стакана огненной влаги, а потом с минуту, наверное, сидела с открытым ртом, не в силах перевести дух, и таращила на всех испуганные глаза, а все почему-то смеялись…

Да мало ли было всего! Многое можно вспомнить! Но если и вспоминать, то не для того же, чтобы ещё раз убедить себя и других, что ты не в гостях здесь жила, что не с долгами уезжать собираешься. Нет, она никого не будет убеждать. А самой ей давно ясно: да, она решила, и станет зрачом, и сделает так, как решила. А остальные… Ну что ж, всё так и будет… К их вагончикам подкатит паровоз, прицепит состав и повезет. И Верку Большую, и Надю Маленькую, и тети-Ленину семью, и остальных. И Коля Берчак тоже уедет. Нет, она не думала ничего такого, когда вспоминала теперь о нем. Просто знала, что Коля вовсе не такой, каким он поначалу ей казался, не хуже других, а в чем-то — Варя, конечно, понимает это — даже лучше. Но ведь этого мало, слишком мало для любви, для той любви, которую Варя ждет. Ждет и верит, что она придет непременно. Хорошо бы такая, как у тети Лены с дядей Костей. Ну, не точь-в-точь — так, наверное, и не бывает, — но чтобы такая же крепкая и настоящая.

А то, что вдруг показалось, померещилось однажды, прошло… Все усложнилось в тот вечер, когда Раиса, объяснившись с Николаем, решила, что у неё с ним всё кончено. Кто-то из них — то ли Николай, то ли Раиса — что-то напутал, не понял один другого. И напарник Николая, болтун Юрка, он тоже хорош: услышал звон и не понял, где он. Что-то было, конечно, а что, Николай и сам сообразил не сразу: чем-то задела его Варя за душу, каким-то образом заставила, сама того не ведая, перетряхнуть себя, потому что жить так, как он жил до этого, ему и самому надоело. А тут вдруг какая-то девчонка, от горшка два вершка, взяла его за куртку и тряхнула. И силечок-то. как у птахи, а встряхнула… Что было не своё, всё слетело, а своё осталось, Как он сам потом признался, «нашла, в общем, коса на камень, и камень, слышь, пополам…»

Признался он Варе на вечере в поселковом клубе. Варя точно помнит, как это было. Отмечали Международный женский день. Девчонки просили Колю стихи прочитать, те самые, что в стенгазете были напечатаны. Коля отнекивался, махал руками, но потом все же поднялся на сцену. Читал он неважно, хуже, чем написал, на каждом слове все хотел вставить своё привычное «слышь», как в разговоре, и всё сбивался. Не приходилось, видно, вслух читать.

Потом были танцы, и он пригласил Варю танцевать. Она почему-то догадывалась, что он пригласит её, и ждала. И очень волновалась. Тогда она ещё ничего такого не знала и думала, чудачка, всякое… Но, странно, потом, когда узнала, она не то чтобы расстроилась, а почему-то успокоилась сразу и даже обрадовалась вдруг, что тэперь, после Колиного откровения, она может танцевать и беседовать с ним непринуждённо, просто, как с любым другим, и не думать ни о чём таком… И за Колю самого ей было радостно, что он такой откровенный и честный. Получилось так же, как тогда с цветами: Варя ждала и боялась, что те розы он ей поднесет, и потом, когда он вручил их тете Лене, она подумала с облегчением, какой он внимательный, этот Берчак, — дал цветы тому, кому надо. Так и теперь: в начале вечера она ждала, что сегодня-то Коля непременно скажет ей что-то очень важное, а он и сказал… И то, что она «человек» и что она его будто бы «выпрямила»… В этом месте — они как раз танцевали — Варя усмехнулась даже: очень трудно было представить, как это она его выпрямляет. Но он растолковал то, что имел в виду. «Ну, представь, слышь, себе дорогу, — говорил он, — вот такую. — При этих словах он снял руку с Вариного плеча и сделал ладонью зигзагообразное движение. — Ехать по такой дороге, слышь, мука, то повертка, то объезд… По прямой бы — всего ничего, а тут сколько лишку набежит. Вот её и выпрямляют. Вникаешь? И у меня, слышь, так же…»

Варя и так-то танцевала с ним, высоко задирая голову, а тут он нарочно распрямился, расправил плечи, показывая, как она его выпрямила: танцевать с ним стало вовсе неудобно. Но ей хотелось, чтобы он и дальше с ней танцевал, потому что он ещё не все ей сказал, видно, только думал, сказать или нет.

И вот спросил: «Раиса-то пишет?» И все. И Варя поняла: вот оно, главное, — Раиса. А другого не будет и быть не могло. «Пишет», — ответила она. «Ну, и как она там, назад не думает?» «Сашку вот должна привезти». «Да-а-а, — задумчиво, глядя поверх Вариной головы, сказал Николай. — Я тогда был, по-русски говоря, порядочной скотиной, не так ей всё, слышь, объяснил, да и вообще все у нас с ней не так как-то было… И я её, слышь, не за ту принял, и она меня не за того…»

— Слышь, — он наклонился к Варе, попросил так, как просят о помощи, — писать будешь, пошли от меня привет. А может, мне самому ей, слышь, как ты смотришь?

Она согласилась, да, надо, мол, ему самому написать, она будет рада. А вечером, вернувшись с танцев, сама написала Раисе письмо. И словно гора с плеч свалилась. И теперь, казалось, ей легче будет жить, и чемодан, когда придет день отъезда, будет собирать легче… Она теперь совсем, совсем свободный человек. Осталось только решить, как лучше: то ли самой уехать первой, не дожидаясь, когда все поедут на новый участок, то ли сначала проводить их? Конечно, хорошо, когда тебя провожают, её никто ещё не провожал, никто не махал ей рукой, и прощальных слов не говорил никто. Только мать проводила однажды, прошла с полдороги и наказала: «Береги себя да не жуй всухомятку, слава богу, есть на что». А так хочется, чтобы кто-то ещё был… Но как она уедет первой, не узнав, что будет с ними со всеми? Напишет ли Николай письмо, ответит ли ему Раиса и как дальше сложится у них? А тётя Лена, кто поможет ей устраивать перед отъездом комендантские дела, а потом налаживать все там, на новом месте? А эта новенькая, которая из Костромы, что с ней-то будет?

Как узнает она об этом, чем поможет им?

20

И снова бежали дни. И приближался тот, которого ждали. Уже было известно число, на которое назначался приезд государственной комиссии. Был май, вторая половина. По зеленеющим крутым откосам вдоль дороги вроссыпь разбегались желтые одуванчики, а поверху, над откосом, в редких перелесках то там, то здесь белели облака черёмухи.

Утром в воскресенье Варя достала своё светло-зелёное платье — последний раз она надевала его на вечер в день Восьмого марта, — надела выходные туфли и пошла на почту отправлять телеграмму Раисе. По дороге зашла к Елене Георгиевне.

Та наказала ей:

— Ты и нас с Костей не забудь, припиши в телеграмме. Пусть ото всех…

— Ладно! — откликнулась Варя. — Ворочусь, обед будем стряпать.

И пошла короткой дорогой — по путям. Шла, легко перепрыгивая через рельсы, семеня по шпалам. Давненько не видела она себя такой — в новом платье, в легких туфлях. Все сапоги да бркжи…

Ей хотелось поскорее добежать до станции, пройтись мимо широких окон и поглядеть на своё отражение — какая она во весь рост, — а потом как бы между прочим завернуть в буфет, где есть большое зеркало, и тоже поглядеть на себя.

Какая-то легкокрылая радость вселилась в неё с утра — хотелось снять с ног туфли и пуститься без оглядки босиком, добежать до зеленого откоса, побегать по свеженькой травке, наломать черемухи… Вдруг ясно вспомнился похожий день. Это было год назад. Они писали сочинение, шесть часов сидели в школе без передыху… Варя выбрала свободную тему — о счастье, о том, как она его понимает.

Теперь уж и не вспомнить всего, о чем она там понаписала, но всё как будто получилось складно; она написала так, как думала тогда. Счастье — это когда есть у тебя любимое дело… Помнится, в этом месте сна хотела признаться, что для себя она определила такое дело, но написала о другом — о покойном фельдшере Илье Савельевиче, который всю жизнь отдал любимому делу. Прожил он больше восьми десятков и до последнего дня нужен был людям. Поэтому люди и помнят его, ещё она написала про дядю Федора, их председателя, — что она не представляет колхоза без него, а его без колхоза…

Потом, когда сдали тетрадки, они, уставшие, как будто сено сгребали, вышли из темного коридора на школьное крыльцо и замерли, ослепленные весенним веселым солнышком. Высокое, ясное, оно залило своим светом все вокруг, будто лихое половодье: и дома, и огороды, и березовую рощицу возле школы, и свежую луговину в приречной низине, и лес, синеющий вдали. Тогда она сказала себе: «Да вот же оно, счастье… И это тоже!» И пожалела, что не сумела об этом написать. Там, в классе, в сумраке помещения, в торжественной и сосредоточенной тишине, как-то не думалось о том, что творится за окном… А здесь — вон оно что! Жизнь, солнце! Это и есть счастье. Счастье, что можно жить, и видеть все это, и радоваться тому, что живешь и видишь эту земную красоту. Но разве об этом напишешь, разве найдешь такие слова?!

В тот день она с девчонками, не забегая домой, скинув туфли, помчалась прямо от школьного порога к прибрежным зарослям, туда, где было душно и бело от черемухи, Какое это было счастье!

И теперь, припомнив тот день, Варя поняла, откуда в ней эта радость: от того же, от чего и тогда — от солнца, оттого, что снова пришла весна и забелела черёмуха в перелесках. И ещё оттого, что на ней красивое, почти новое платье…

Но что же ещё она знает о счастье? Кто-то, помнится, сулил ей его. Но кто же? И вдруг вспомнила: дождливое утро, мокрая платформа, тетка-проводница с заспанным лицом… Что-то она говорила о счастье: мол, если куда в дождь приезжаешь, то жди, будет твоё счастье. Да, так и было, хлебнула она теткиного счастья и ничего, не размокла, а наоборот— теперь никакой дождь, ни мороз не страшен. Выходит, и тетка по-своему права: за дождем-то всегда бывает солнце. Не так ли и у неё? Всё, всё у неё было: и та первая неприютная ночь, и мокрая от слёз подушка, и неожиданное успокоение от прикосновения теплой Раисиной руки, и журавли, которых проводила она прошлой осенью, и тихий голос тети Лены, её слова про добрый колодец, про родниковую воду, и песни, которые пела она, Варя, вместе с девчонками, когда, смертельно усталые, возвращались они домой на дрезине, и комендант Боброз, её земляк, и девчонки-соседки, и начальник поезда Паршин со своей огромной чайной кружкой, и это майское утро, наконец, эта радость, от которой хочется петь или прыгать по траве…

Вот о чём не написала она в своем сочинении, хоть, кажется, и всё верно написала. Просто не было таких слов, а теперь появились. И ещё о чём бы написала она теперь — о том, что в день Восьмого марта Петр Владимирович Паршин с трибуны сказал:

«Вот дотянем дорогу, — сказал он, — и мы вас, дорогие наши женщины, самолично на руках обратно понесём. Вот так возьмём и понесём».

Это было до того, как у Вари состоялось объяснение с Берчаком, и ей ещё ничто не мешало в тот момент представить, как он, Коля Берчак, возьмёт её на руки и понесёт, и ей хотелось, чтобы он нёс её не прямиком, не по шпалам, а лесом, по траве, по цветам…

И ещё сказал Паршин, что, будь он членом правительства, он издал бы такой указ, по которому всем женщинам-дорожницам за их мозоли да натруженные спины выдавали бы пожизненно билеты на все поезда, чтобы они могли бесплатно ездить куда им вздумается по всем направлениям. Варя тогда же решила, что первым делом поедет на юг, посмотрит, какое оно, море.

Она уже подходила к станции, и в это время за её спиной загрохотало, мелкой дрожью отдалось под ногами. Варя оглянулась, привычно сошла с путей. Чёрный, с ярко-оранжевыми поперечными полосами, по второму пути шёл маневровый паровоз, знакомый машинист глядел на Варю из окна и, кажется, не узнавал её: привык видеть в брюках да сапогах, а тут — в платье…

— Привет, чумазый! — весело крикнула Варя. — Когда коптить-то кончишь?

— Чего? — не расслышал машинист.

— Отъездил, говорю, на своей печке…

— А-а-а. — Парень, видно, признав Варю, согласно закивал головой, крикнул громко: — Это точно! Завтра спускаю пары… На переучку посылают, переводят на электровоз.

Потом Варя обошла платформу, поднялась на неё по бетонным ступенькам. Текст телеграммы она уже сочинила в уме, всего несколько слов: «Пуск двадцать пятого ждем тетя Лена дядя Костя Варя». Придя на почту, она написала телеграмму, подошла к окошку. Подумала: а не послать ли домой? Но решила, что лучше внезапно нагрянет. И тут словно что-то кольнуло в груди: неужели и все? Неужели через неделю меня здесь не будет? Все будут, а меня нет!

Она расплатилась за телеграмму и пошла. Проходя по платформе, вспомнила про зеркало в буфете, в которое хотела заглянуть, но махнула рукой: ладно, и так сойдет. И, задумавшись, неторопливо пошла вдоль перрона. Она все ещё жила этим майским днем, и ей хотелось, чтобы он никогда не кончался. Но мысль о скором отъезде не давала покоя.

21

И опять было солнце. Оно светило над станцией, плавило асфальт на платформе. И черёмуха ещё не отцвела.

Варя стояла на платформе и глядела на дорогу. Четыре стальных нити, блестя на солнце, уплывали из-под самых её ног и разбегались попарно вдали. Оттуда, слева, с минуты на минуту должен был прийти поезд, на котором едут Раиса и Сашка. Они, наверное, уже поднялись с мест, идут по вагону к выходу, а может, уже стоят в тамбуре и смотрят в окно, и Сашка, конечно, пристает к Раисе: «Ну, где она, наша станция, ну, скоро?»

Из-за слепящего, бьющего в глаза солнца виделось плохо, и она не увидела, а сначала уловила нарастающий слева шум. Но скоро сквозь яркий свет, пробилась маленькая черная точка, она все росла и росла у неё на глазах. ещё минута, может, две, и поезд подойдет к платформе, и она увидит Раису с Сашкой.

А завтра сама придет сюда с чемоданом… Но как она уедет от этих людей, которые, будто объединившись в долгожданной радости, тоже пришли на станцию и вот стоят с ней рядом… И тетя Лена, Вера и Надя, вся бригада… Как оставит она эту дорогу, если их работе ещё не видно конца, если эта станция — лишь её начало? Кто же доведет её до другой, конечной станции? Неужели без неё?

В далекую даль уходила дорога, и не было ей конца. Было начало. Оно было здесь, на этой станции. А может, не здесь, а раньше, в далеком селе Никольском, где живёт Варина мать, где живут её односельчане, где есть старый колодец с удивительно чистой и вкусной водой, где на заросшем бузиной погосте покоятся Варины предки — её отец, дед с бабкой и одинокий фельдшер Илья Савельевич, жизущие доброй памятью среди людей.

Все это её земля, её люди, её, Варино, начало. И разве сможет она без них! А они — без неё… Нет, и они не смогут. Но пусть простят её добрые люди, и мать, и дядя Федор, и все, кто помнит, как уезжала она, кто ей поверил тогда… Пусть поймут и простят!

Она вернется, обязательно вернется домой и добром ответит на их добро. Но только не сегодня, не теперь… Теперь же она останется здесь, с теми, с кем начинала свою первую в жизни дорогу, останется, чтобы вместе с ними пройти её до конца, какой бы трудной она ни была. Чтоб после неё появлялись на земле новые станции, поднимались надежные опоры и мчались под ними торопливые поезда. И чтобы всем идущим с ней рядом шагалось радостно и легко.

Она пройдет эту трудную дорогу, чтоб легче и ещё желанней был её путь к профессии врача, к родному дому.

…Да, верно, все так и будет. Она приедет в Никольское, пройдется светлым днем по главной улице, поднимется на высокое крыльцо новой сельской больницы и, поклонившись селу низким поклоном, скажет:

— Здрасьте вам, люди!

гор. Калинин.

Загрузка...