Глава двадцатая

Мой корабль зовется «Корабль смерти», и он не может взлететь. Он дрейфует над бесконечной рекой черной ртути, под высокими тенистыми сводами, словно внутри какой-то обширной стамбульской цистерны. В экипаже одни только обреченные, управляет кораблем слепец, а командует — Тот, чье лицо обращено назад. Я исполняю ритуалы мертвых. Я исполняю ритуалы повиновения и раскаяния. С помощью точного их повторения я пробьюсь к тому лучшему миру, где всегда сбываются земные мечты.

Я путешествую в то место, где взвешивают души, где великодушный Анубис взвешивает наши грехи, где шакал взвешивает наши грехи. У мертвых нет выбора.

У меня не было выбора. Они забрали нас туда, где царила тьма. Тьма густая и живая, неторопливая и задумчивая, одновременно злорадная и недоумевающая, страдающая и торжествующая; она обезумела от горя и потерь, как будто осталась последней из себе подобных во вселенной, и сделалась эгоистичной и совершенно одинокой, лишенной милосердия и не думающей о живых существах.

Здесь была воплощенная Смерть. Здесь было чистое Зло. Его имя — Сатана. Его имя — Сет. Олицетворение нигилизма приняло самую обольстительную форму, форму женщины, богини-львицы Сехмет, Разрушительницы. Они надели на мою малышку головной убор, возложили на нее изъеденный молью трофей какого-то rosbif[508] — оскалившуюся цивету, и они нарекли ее Сехмет, злой тварью, которую я должен был победить, собрав все свое волшебство и все свое мужество, ибо они сделали меня богом. Сначала я стал Гором, Ястребом, сыном Осириса, братом Анубиса, который взвешивает души. А потом я каждый день перерождался в нового бога. Каждый день моя девочка отдавалась победителю. Возможно, это было наше искусство, но только ночной мир мог оценить его. Я слышал о подобных фильмах. Большую часть времени режиссеры, приказам которых мы беспрекословно повиновались, позволяли нам носить маски. Они все знали и презирали нас; они понимали, что с каждым днем барьеры исчезали и мы спускались все глубже в их мир, становясь их творениями. Я собирался выкрасть фильмы. Затем они начали строго отмерять все — нашу еду и наши наркотики. Это запутало нас и сделало легкомысленными. Масляные огни смешивались с электрическими, сильный аромат жасмина и роз стоял в воздухе, длинные черные фигуры ползали между колоннами, и от них воняло дешевым табаком и потом. Я желал им мучительной смерти, но мы не могли есть без их помощи, мы не могли содержать себя. Мы не могли жить. Они заставили нас улыбаться для них.

К негритянке все относились с возрастающим почтением, и очень скоро стало ясно, что на ее мнение полагается даже сэр Рэнальф. Она всегда держалась незаметно и скрывалась в полутьме. Не была ли она сама воплощенной тьмой? Тьмой в человеческом обличье? От нее пахло тем, чего я боялся больше всего. С превеликим уважением все называли ее эль-Хабашия, но я не знал, что это означало. Я выучил только одно из ее имен. Единственное, которое мне дозволили произнести. Но это случилось позже. В течение многих недель я повторял сцену изнасилования. Я очень устал и постоянно плакал. В конце концов они сжалились надо мной и позволили мне отдохнуть, пока кто-то другой исполнял мою работу. Но эль-Хабашия настояла, чтобы я присутствовал на площадке. «Так будет лучше для всех». Глаза сэра Рэнальфа теперь стали красными, и он носил старые вещи Симэна, которые чаще всего ему не подходили по размеру.

Иногда я видел Квелча, но он больше не смотрел на меня. Он, казалось, не был доволен недавними событиями и постоянно озирался по сторонам, словно тоже хотел сбежать. Однажды, как я вспоминаю, эль-Хабашия предложила выпороть его и оставить голым возле местных бараков — такое наказание обычно предназначалось для черных. Min darab el-walad es-saghir? Wahid Rumi nizil min el-Quads. Er-ragil misikni min idu. Fahimtush entu kelami? Ana kayebt gawab[509]

Мой корабль зовется «Солнце», источник жизни. Мой корабль зовется «Ра», дневной свет, брат луны. Золото сочеталось браком с серебром в этом запретном тигеле. Мой корабль зовется «Неведомый мир». Два льва стерегут его — одного зовут «Вчера», а другого «Сегодня». Львица — их мать, Сехмет, Мать Времени, жестокая Ненавистница Жизни. Ее колесница — пламенный диск. Она стремительно летит над Нилом, разрушая все, что находит. По радио говорят, что Гайдн всегда завидовал Бетховену[510]. Понимаю. Многие завидовали моему собственному гению.

Я не стал музельманом. Wer Jude ist, bestimme ich[511]. От «Mein Kampf» мне становится плохо. Я никогда не мог читать эту книгу. И все-таки Адольф Гитлер был блестящим человеком. Он подписал экземпляр Кларе Боу, выразив надежду, что чтение ей понравится так же, как ему нравилось сочинение этой книги. Я слышал, что бедная Клара сошла с ума на каком-то отдаленном ранчо, с неведомым ковбоем. Я думаю, что «Mein Kampf» раскрывала истину, которую я не осмеливался принять. Столкновение с этой истиной свело Гитлера с ума. Я не хотел такой судьбы. Не будите лихо, говорил я. Возможно, я был молод. В чем я мог винить себя? Эти обвинения бесполезны. Они бесцельны. В конце концов, предали-то меня. Eindee haadha — ma eindee shee — haadha dharooree li-amalee… Wayn shantati — wayn shantati — wayn shantati…[512] Они говорили мне так мало, даже когда я умолял их. Я хотел получить свой багаж, чертежи, книги, личные вещи. Они сказали, что мое имущество все еще в Луксоре. Они находились в покоях сэра Рэнальфа в «Зимнем дворце». Я не осмеливался упомянуть о своей единственной ценности, о черных с серебром грузинских пистолетах Ермилова, о символах моего казацкого происхождения. Я молился, чтобы они не нашли пистолетов, спрятанных на дне кожаного саквояжа, под рабочими материалами, заметками и чертежами, mayn teatrumsketches[513] и деталями моего «Лайнера пустынь»! К тому времени, признаюсь, они уже делались для меня все менее важными, потому что еще оставались в мире живых. Мы с Эсме теперь переселились в мир мертвых; нам приходилось притворяться живыми, чтобы заслужить сон, еду, даже наркотики, которые еще позволяли нам повторять сцену изнасилования. Наркотики немного уменьшали боль. Было ясно, что мы никогда не заработаем достаточно, чтобы расплатиться с долгами. Я мог легко отказаться от любых пристрастий, но для Эсме, я знал, это будет неосуществимо. Поэтому я не видел смысла отказываться, пока не появится возможность спастись. Итак, мы изображали леди и дворецкого, молодоженов, невольников на рынке, офисных служащих. Мы играли много ролей, но сюжеты отличались определенным сходством. Чем затейливее становились указания сэра Рэнальфа, тем ближе к съемочной площадке передвигала свою кушетку эль-Хабашия. Каждый день она наблюдала за нами с возраставшим интересом. Она казалась плотным сгустком тьмы; ее глаза сверкали, дыхание становилось все тяжелее, красные губы приоткрывались — и в конце концов она приближалась к нам вплотную, источая неутоленное желание; потом она отступала, что-то мурлыча на арабском. Сэр Рэнальф предлагал другой угол съемки.

Они сказали, что необходима новая обстановка — место, где нам, скорее всего, не смогут помешать. Нас отвели в разрушенную коптскую часовню далеко в Западной пустыне. Под сенью обветренной зубчатой стены эль-Хабашия поставила свой великолепный шатер, гордость богатых бедави[514].

Часовня была неизвестна археологам, как заверил сэр Рэнальф, потому что находилась в стороне от караванных маршрутов.

Однако там оказался колодец, над которым возвышались две бледные пальмы, чьи кроны устремлялись в небесную высь. Вдалеке однообразие пустынного пейзажа нарушала гряда грязного сланца. Мы с Эсме молча сидели рядом, пока эль-Хабашия пила шербет с Квелчем и сэром Рэнальфом. Они разлеглись на кушетках, чтобы насладиться зрелищем заката. Мы устроились у их ног на покрытом коврами песке.

— В Би’р Тефави[515], - бормотала эль-Хабашия, — у меня есть вилла и сад. Там гораздо спокойнее. Теперь я живу в уединении, хотя когда-то, как вам известно, профессор Квелч, я правила Каиром — или, по крайней мере, Васа’а и окрестностями. Но потом меня схватили. — Она с упоением затянулась кальяном. — В итоге меня посадили в тюрьму. Это было довольно приятно. Мне повезло, и там нашлись друзья. Но подать пример другим решил сам Рассел-паша. Меня снова арестовали. Они попытались уничтожить мой бизнес. Рассел-паша тогда не хотел заключать соглашение, так что меня осудили на смерть в тюрьме. Я все легко устроила. Но мне нравится в городе. Когда тебя высылают в глушь — там быстро начинаешь скучать. Как трудно убивать время — столько времени…

За первые месяцы моего плена это была одна из самых длинных речей, произнесенных эль-Хабашией в моем присутствии.

Я вспомнил рассказы Квелча о существе, которое целыми днями неподвижно сидело на скамье на Абдель Халик[516] и, однако, ухитрялось управлять всей преступностью в Каире. Я также вспомнил, что это был огромный негр-трансвестит, который всегда одевался как женщина, укрывался белой вуалью и протягивал слугам для поцелуев украшенные драгоценными камнями пальцы. Все арабы в квартале подчинялись этому уроду. Безмолвный эбеновый идол, по словам Квелча, был сильнее короля. Богатейший владелец борделей, сутенер, торговец наркотиками и белыми рабами, основной партнер половины «особых театральных агентств» на Востоке. И все-таки он был красив, как говорил Квелч. Однажды профессор видел лицо негра. Все, знавшие это существо, соглашались, что, несмотря на размеры тела, эль-Хабашия был самым восхитительным трансвеститом, которого им случалось встречать.

Всем нам, однако же, эль-Хабашия (если мы и впрямь столкнулись именно с тем существом) являлся только под вуалью, оставаясь загадочным и женственным. То были первые дни нашей службы, когда казалось, что мы скоро получим свободу. На нас никогда не повышали голоса. С нами всегда говорили шутливо. Нам просто предлагали выбор. Если выбор был правильным, нас хвалили. Если выбор был неправильным, нас наказывали.

Долгое время меня не оскорбляла очевидная несправедливость происходящего. Я понял, что попал в мир грез, в котором должен существовать, пока не смогу проснуться и вернуться к реальности и безопасности, доступным прежде. Это была единственная альтернатива смерти. Я оценил размышления Гете о радостных откровениях боли, страданий и унижений. Кроме того, я не склонен к самоубийству. Я по натуре, несомненно, оптимист. Разве это еврейское свойство?

Будущее — Порядок, Безопасность, Сила. В этом все мы были согласны. Но Будущее — еще и Красота, Терпимость, Свобода, говорил я. Это придет потом, отвечали мне они. Тогда я утратил веру в нацистов.

Я был «слишком большим идеалистом». Меня и до сих пор так называют. Миссис Корнелиус попыталась убедить меня в этом в берлинском трамвае, незадолго до моего ареста. Она послала мне топленые сливки из Корнуолла. Тогда я уже был на острове Мэн. Когда получил их, сливки прокисли. Потом снабжение ухудшилось. Я вернулся в Лондон как раз к «Блицу»[517]. «Они не хотели, тшоб ты тшо-то пропустил, Иван», — кричала миссис Корнелиус в те первые наши совместные выходные, когда мы стояли в толпе у убогого переполненного бомбоубежища и повсюду слышался громкий вой, все было красным и черным, а сверху доносился гул двигателей и грохот выстрелов. Великобритания ждала поражения, понимаете, как Польша, или Чехословакия, или Франция. Лондон готовили к осаде, а не к победе. Говорят, Черчилль последним признал, что мы пережили битву за Британию. Даже он заразился этим новым вирусом пораженчества, который распространяется только из одного зловредного источника!

Уже в те времена миссис Корнелиус ужасно кашляла. Ее кашель показался мне почти кошмарным, когда я услышал его впервые. Эти звуки напоминали кашель моей матери. Напоминали, как ее рвало и она склонялась над умывальником. Я терпеливо дожидался, пока миссис Корнелиус выйдет из ванной. Приступы кашля были в точности такими же, как тогда, в Киеве…

С этими ассоциациями связаны определенные воспоминания: дурные, которые я не буду пересказывать, потому что останавливаться на них бессмысленно, и прекрасные. О летних садах и чудесных пикниках, цветочных полях вокруг Киева, дивном аромате лаванды, исходящем от лучшего пальто моей матери; о низинах, лесах, старинных желтых улицах и крепких бревенчатых зданиях под сенью деревьев, об оживленном Крещатике, о сверкающих магазинных витринах, о растениях, стоящих на подоконниках, и декоративных корзинках, о чудесных запахах, доносящихся из кафе и свечных лавок; об укромных уголках истинного города, лабиринты зданий которого рождали маленькие тенистые закутки, безопасные закутки, пещеры, лощины и дворики, много острых углов и скрытых в переулках тайн; о городе, который за череду столетий разросся, словно огромный замечательный куст, укоренившийся в земле и пропитанный образами прошлого: ибо память о Киеве — это память о славянах, о воинах восточного пограничья, оплоте Христа в борьбе против свирепых и завистливых монголов. Вот почему мы так хорошо понимаем, что происходит сегодня. И все же вы не хотите слушать. Думаете, вы заключили какой-то мир? Договор с Карфагеном? Поверьте мне, вам надо благодарить за это славян. Когда славяне падут, а они должны в конце концов пасть, если Христос не сотворит чуда, — тогда Старому Свету настанет конец. Я не хотел бы жить в ублюдочном, нечестивом новом мире. Неужто Хаос уже победил? Мой корабль зовется «Новый Киев», «Новый мир», он зовется «Царьград», цитадель нашей расы и нашей веры! Они пытались сделать меня евреем, музельманом, своим псом, но я обманул их. Я только играл. Я повторял сцену изнасилования.

Шаг за шагом нас уводили в Землю мертвых. Мы облизывали губы; потом мы закатывали глаза; потом мы улыбались в камеру; а потом мы повторяли все снова. Пока «Грех шейха» обретал художественную цельность, благородные боги Египта, представленные в грубых, никчемных копиях, с отвращением смотрели на все это из альковов, где некогда обитали достойные святые. Они уговаривали нас и угрожали нам в Земле мертвых, где в гротескной пантомиме жизни мы бесконечно повторяли нашу сцену насилия, пока эль-Хабашия, Королева Проклятых, смеялась и аплодировала, словно гордая мать, приветствующая своих детей. И однажды она заставила нас прийти к ней в пропитанный благовониями павильон, где евнухи и гермафродиты удовлетворяли все ее потребности. «Теперь ты стал музельманом?» Нет, я не стану музельманом. «Тогда ты должен стать евреем. Милым маленьким еврейским щеночком. Мягким маленьким Yiddy-widdy dinkums»[518]. Вот как он объяснил то, что изнасиловал меня. Этот поток черного жира никогда не останавливался, жир тек по моему телу, он мог задушить меня, и все же была в этой массе некая ужасная твердость, точно в какой-то момент покровы разорвутся и появится острая, как бритва, сталь, которая пронзит живую плоть и уничтожит меня. Рассечет мое тело, оставив бесформенные куски мяса. Эти жирные черные волны тянули меня в темноту — сильнее, чем любая боль. «Маленький сальный еврейчик, маменькин любимчик, сладкая попка. Послушный маленький грязный еврейчик-членосос трахает грязную шлюшку, английскую сучку-еврейку». Она спросила: мусульманин я или еврей? Я ответил, что христианин. Нет, возразила она, мусульманин или еврей? Она сказала мне, что должен есть мусульманин. Она сказала, что может есть еврей. Еврей, ответил я. Я стану евреем. В моем теле был кусок металла.

Говорят, ледниковые покровы нагреваются из-за нашей промышленности. Какая ирония — двигатель Стефенсона стал непосредственной причиной того, что Александрия навеки скрылась под толщей Средиземного моря! Наука нашего Просвещения топит все, что когда-либо представляло для нас ценность. Неужели моя судьба — участвовать во всем этом? Сколько раз мне еще придется отвечать: «Виновен»? Я ни в чем не виновен. Единственная моя вина — желание улучшить мир! Неужели это преступление?

Им предлагали мой Новый Иерусалим, мой новый Рим, мою новую Византию, мои летающие города из серебра, тонко отделанного золотом, мои великолепные башни, мой Рай, мою свободу мысли и передвижения — истинную, окончательную демократию. А что они предпочли? Гарольда Уилсона, Линдона Джонсона, Хо Ши Мина[519] и «Битлз»!

И все же, вопреки любым превратностям судьбы, я не забуду о своем истинном предназначении. Если я — свет и вдохновение Европы, то я же — и тайный защитник нашей цивилизации, хранитель наших побед и нашей чести. Я — Тот. Я — Анубис, писец и проводник в дни нашей смерти. Джейн Остин[520] не производит на меня впечатления: она согласилась на роль шлюхи в том фильме, в названии которого стоит фамилия неведомого голландца. Я снова посмотрел его на прошлой неделе. В роли Клеопатры она могла бы завладеть моим сердцем навсегда. Но я — глупый, галантный старый славянин позабытой эпохи. Все мои слова тут же перевирают грязные подонки. Я просто берег ее — я так и объяснял… Я не говорил ничего дурного. Я думал только о любви. Ach, Esmé, mein liebschen, mayn naches![521] Как я мог навредить тебе? Я был тебе братом, отцом, мужем, возлюбленным, даже матерью! Я был всеми ими. Я заботился о тебе, когда ты болела. Только я был всеми ими. Почему Бог забрал тебя у меня? Я все еще чуть-чуть обвиняю себя, но как это иронично — на меня взвалили совсем другую вину. Они обвинили меня в геноциде! Из-за всех этих миллионов славян, цыган, кельтов и евреев? Думаю, нет. Если бы меня послушали, я бы мог спасти их души, спасти их всех…

Но они торговали с большевиками, они умасливали их; они стали друзьями Дяди Джо. Чего же они ожидали? Того, что бешеный пес внезапно превратится в верного доброго друга? И можно будет спать рядом с ним и не бояться, что он ночью разорвет горло? Я принес бы Свет и Мир и уничтожил бы голод и тьму. Гитлер правил бы миром просто, мягко и спокойно, и естественный отбор в конце концов привел бы к тому, что идеальные граждане жили бы в городе, достойном мечты нацистов. Но окончательное решение ослабило их авторитет. Я первым признаю это. Я видел тело Александра в его тайной гробнице. Бог открыл мне, где она спрятана. Бог сказал, что Александр теперь принадлежит Ему. Этот могущественный грек, великий евангелист Христа, пришел в Египет и построил первый истинно цивилизованный город, который стал крупнейшим в мире. Греки взяли все лучшее из Египта и Ассирии, отказавшись от жестокости, варварства и декаданса тех первых благородных семитов, которые пали слишком низко из-за собственных бесчеловечных амбиций. Такова участь еврея — он становится жертвой своего же изумительного изобретения. Кое-кто называет этот город колыбелью нашей церкви; здесь святой Марк в 45 году крестил первого еврея. Volvitur vota, как мог бы заметить Квелч.

Я умолял англичанина передать сообщение Голдфишу. Он сказал, что риск слишком велик. Он вручил мне книгу в темно-красном переплете. «Книгу мертвых». Я разозлился. Я сказал, что он продал меня в рабство. Он отмахнулся от обвинения. «Вы, люди, должны уже привыкнуть к таким вещам», — произнес он. Это было бессмысленное замечание. Он показал на низкие холмы. «Примерно в одном дне пути отсюда находится железнодорожная линия. Ты почти наверняка сможешь туда добраться, если пойдешь пешком». Конечно, он знал, что я не покину Эсме; я все еще отвечал за нее. Он насмехался надо мной, он радовался моему падению. Тем вечером меня пороли. Я сказал, что я еврей. А Эсме — шлюха. Моя сестра, моя роза… У меня в животе был металл. Я назвал черномазого мусульманина-андрогина матерью, и я попросил у него прощения. Я сказал «матери», что Эсме была шлюхой и плохой девочкой. По таким правилам проходила одна из игр, в которые нас заставляли играть. В любом случае — что бы сделали вы, если бы у вас был выбор между унизительной смертью и унизительной жизнью? Жизнь или смерть? Что бы вы выбрали? Некоторые в тех лагерях выбрали смерть. Они хотели, чтобы это закончилось. Но я не таков. Я скорее оптимист. Ты предала меня, Эсме. Ты отдала наше дитя. Ты продала нашу маленькую девочку. Ты не думала, что причиняешь мне боль? When kunté, Esme? When kunte? Mutaassef jiddan. Bar’d shadeed[522]. Это ложное место смерти. Какая разница, признал ли я свои грехи? Все это было ложно; все было не тем, чем казалось. Рассказы Квелча о Египте подтвердились. Обманный мир, второразрядная фантазия, увядшая мечта. Повсюду лежала пыль. Мы обратились в пыль. И все-таки в наших телах еще оставалась кровь. Наши конечности еще двигались. Эль-Хабашия еще аплодировал нам, и хвалил нас, и заставлял меня класть голову ему на бедро, в то время как он ласкал Эсме и играл восторженные каирские гимны на своем разукрашенном граммофоне. Он обещал, что отыщет для нас какого-нибудь Моцарта. То же самое было и в Заксенхаузене. Моцарт, похоже, устраивал всех. Тогда я носил черный треугольник. Я сказал, что я инженер. Это уступка, говорили мы. Эль-Хабашия гладил меня по голове и утешал. Vögel füllen mayn Brust. Vögel picken innen singen für die Freiheit. Mein Imperium, eine Seele. Vögel sterben in mir. Einer nach dem anderen. Mayn gutten yung yusen[523]. Он гладил меня по голове и называл хорошим маленьким сироткой, милым маленьким еврейчиком. Лучше было подчиниться, чем терпеть ту бесконечную боль или страдать в ожидании смерти. Эсме понимала это лучше меня. Именно так она выжила.

Человеческие тела там падали, как кровавая мякина в борозды бесплодных полей. Неужели среди них была и Эсме? «У меня есть мальчик, — сказала она. — Он солдат». Понимали ли они, что забрали? Сами мертвые, они даже не осознали, что украли. Они выбрасывали украденное. Они вспахивали украденное. Но русские знают правду. Каждый дюйм русской земли таит души миллионов замученных людей, которые на протяжении столетий защищали родину. Я рассказал об этом в больнице доктору Джею после того, как они исследовали мою голову. «Почему евреи такие особенные?» — спросил я. Он согласился со мной. Он сказал, что никаких физических повреждений у меня не нашли. Четыре дня спустя я был на улицах Стретема. Но я больше не мог летать.

Бумажные змеи поднимаются с гор, с Totenbergen[524], и красная пыль забивает мне горло. Ты должен уйти отсюда, Максим, сказала она. Люди здесь не sympatica[525]. Я думаю, Бродманн приехал в Луксор. Кажется, я видел его под большими часами на железнодорожной станции. Он сказал, что он англичанин и его фамилия Пенни, но я угадал, что это Бродманн. Я был одержим Колей. Я все еще искал его. Эль-Хабашия дала мне какую-то пижаму. «Несколько полосок для тебя», — сказала она. Полосы были черными и белыми. Я видел Бродманна в Заксенхаузене. Я признал его и закричал. Он ответил, нерешительно подняв руку. Каким превосходным актером был этот монстр! Binit an-san![526] Но должен ли я винить его? Нынешний век требует, чтобы мы разыгрывали шарады; он устанавливает роли, которые мы исполняем. Но это только игра, говорю я ей. Это на самом деле не мы. От пижамы у меня двоится в глазах.

Полосы тянутся передо мной, кружатся, сходятся и расходятся, словно детали какой-то огромной духовной карты.

Я не стал музельманом. Negra у bianco, noire et blanc[527]. Я потерял тебя в пустыне, Эсме. Какой зверь забрал тебя? Миссис Корнелиус говорит, что Эсме, несомненно, выкрутилась из положения.

— Некоторое время ей везло, Иван. Она никогда не имела таланта. Однако и я тоже, если уж тшестно.

Я сказал миссис Корнелиус, что она была великой актрисой.

— Ваш талант сохранен для потомства.

Это ее позабавило.

— Тшего? В какой-то древней закрытой киношке где-нибудь около Дарджилинга? Брось ты это, Иван! Я такие штуки не называю бессмертием. Я унесу свою удатшу в небеса. — Она была слишком тактична и избегала упоминаний о нашем египетском приключении.

Моя подруга на словах исповедовала своего рода примитивный пантеизм, но в глубине души была христианкой. В 1969‑м, движимая, без сомнения, сильнейшим благочестием, которое она изо всех сил пыталась скрыть, миссис Корнелиус заняла место смотрительницы в церкви Святого Андрея, за углом. Но она решила, что уборка по понедельникам — это уж слишком.

— Церковные скамьи! Странно, что не церковный стул. Некоторые из тамошних святош, наверно, никогда задницы не подтирают!

Что они со мной вытворяют своими инструментами? Эти шипы! Эти пирамиды! Мои полосы! Золотой корабль приплывает ко мне по небу цвета синего серебра. Завтра Ястреб взлетит, говорю я ей. О, этот грязный поток поглощает меня. Черное солнце согревает меня. Лишенный сна, я почти всегда мечтаю. Я мечтаю о будущем. Они бы убили тебя, Рози. Ты слишком умна для них. Мистер Микс всегда настаивал, что ты была слишком хороша даже для меня. Но ты говорила, что я оказался лучше Франко, хотя ты никогда не тратила на него много времени. Так же происходило и с Муссолини. А о Гитлере ты хранила молчание. Ты хотела переспать со всеми диктаторами в Европе, но не знала точно, трахалась ли со Сталиным или только с его двойником. «Они всегда так увлечены деталями». А ты была увлечена их властью. Ты изучала их, как другие изучают вулканы, — двигаясь по самому краю, пока не обнаружишь источник разрушений. Ты переспала с Франко по ошибке. Тогда он был только полковником в маленьком гарнизоне. Мы летали вместе, Рози.

Я исполнял сцену изнасилования. Я устал, сказал я. Мне требовалось больше кокаина. Это мне не на пользу, ответила она. Раздвиньте еврейчику ноги. И она опустилась, как теплое одеяло плоти, окутав мое тело. Только потом началась сильная боль и ужасный запах. Я вспоминаю, как она хихикала, точно школьница, при моих попытках освободиться. Вот! Ты совсем не устал, сказала она.

Секхет приходит с ножом в руке, ибо она — Око Ра и ее цель в том, чтобы уничтожить человечество. Ты предала меня, Эсме. Ты отдала мою маленькую девочку. Я что-то утратил в том штетле. Я все еще не знаю, что это было. Bedauernswerte arme Teufel, diese Jude. Ich fing an zu frösteln. Meine Selbstkontrolle liess nach. Ich brachte Kokain. Ich kämpfe unter uberhaupt keiner Fahne! Ich stehe für mich allein ein. Я пережил нечто подобное в Праге. Кому нужно такое милосердие? Höher und höher stieg ich uber der Schlucht, bis ich ganz Kiew unter mirsehen könnte, dahinter den Dnjepr, der sich der Steppe entgegenwand und auf seinem Weg zum Ocean den Saporoschijischen Fällen entgegenströmte. Ich könnte Wälder, Dörfer und Berge sehen. Und als ich wieder nach unten sank, sah ich Esmé, rot und weiss, die mich…[528] Я полетел, Эсме. Над Бабьим Яром. Я любил тебя. Ты была моей дочерью, моей подругой, моей женой. Ты была моим детством и моей надеждой.

Я исполнял сцену изнасилования. Он показал мне, как заставить ее кричать, чтобы на пленке все выглядело так, будто она вне себя от страсти, после чего меня подвергли тем же унижениям, пока снимали второй ролик. Человек никогда не должен испытывать такого. Он сделал меня и евреем, и женщиной. Всякий раз, когда мог, я напоминал себе, вопреки всем пыткам и страданиям, что я ими не являюсь. Я не еврей и не женщина, я — настоящий казак, повелитель земли. Я — Киев. Я — стук копыт конницы, мчащейся по Подолу. Я — сила, я — повелитель собственной судьбы. Я — ученый и инженер. Я мог управлять миром, и я мог освободить мир! Я — еврей, сказал я. Да, я — мерзкий еврейчик; но, когда губы произносили эти слова, сердце говорило: «Казак», — душа говорила: «Инженер».

В тех местах были и шутки, даже среди палачей и жертв. Все мы находили развлечение в невинных проделках, пытаясь остаться в живых. Мы соглашались участвовать в пугающих экспериментах с человеческой жестокостью не потому, что несли в себе зло, но потому, что это было единственное развлечение, которое оставалось нам доступно. Чтобы уменьшить страх, мы шутили друг с другом о нашей неизбежной смерти и расчленении. Мы делились ужасом ради него самого. Но я не думаю, что многие из нас были виноваты. Мы нуждались не в смерти, а в надежде и жизни. Мы отдали власть людям, которые недвусмысленно обещали нам все это. Если мы и дивились их обещаниям, то под сомнение их не ставили и не испытывали ни великих страстей, ни подозрений. Мы отдали им то, что ценили превыше всего, мы отдали все лучшее и доброе. Они ведь не собирали какую-то подержанную одежду. Они хотели получить все, чем мы обладали, чтобы доказать, будто это ничего не стоит. Они были такими жадными, эти немногие. А ведь великие империи опираются не на жадность, говорил я. Они опираются на потребности, развиваются постепенно и согласно исторической необходимости. Люди, которые пытаются смастерить империю за несколько лет, всегда терпят неудачу. Они всегда умирают, отвергнутые собственными странами. Процветание великих империй зависит не от войн, а от промышленности, торговли и любознательности. Просвещение — вот признак таких империй. Какие бы проявления неравенства там ни обнаруживались — в конечном счете они воплощают идею равенства, стабильной демократии. Таким старомодным империалистом был капитан Квелч. Мы встретились снова на острове Мэн в 1940‑м. Он много пережил и сменил имя. Первые слова, которые он мне сказал, были такими: «Привет, старик. Как твоя сексуальная жизнь?» Он кричал и обнимал меня, его лицо выражало удовольствие. Думаю, и Сережа тоже был там… Но иногда я путал лагеря.

Больше всего меня раздражает в евреях их вульгарность. Забавно, но этот шумный, резкий, неугомонный, несдержанный народ перевозбуждается еще сильнее, если требуется преклонить колени и остудить головы. Они просто сходят с ума, когда начинают волноваться из-за разных ограничений. Это объясняет, к примеру, излияния Маркса и Фрейда. Если бы их оставили в покое, как я говорил Гитлеру, они бы просто ссорились друг с другом и не представляли бы угрозы ни для кого. Изоляция казалась мне наилучшей стратегией. Гитлер назвал меня любителем евреев. Я думал, он шутил. Через два дня меня тихо арестовали. Сам Геринг признал, что это была ошибка. Позднее технические навыки, мой природный оптимизм и удача принесли мне свободу. Не все умерли в тех лагерях!

Я познал страсть и радость, познал любовь мужчин и женщин. Я добился некоторого успеха, и я видел большой мир. Я познал все это снова, с 1926 года. Так разве мой выбор — не лучший выбор? Я жив, nicht wahr[529]?

Мой повелитель говорила, что англичане зовут ее извращенцем. Знал ли я такое слово? Да, знал. Она спросила: а извращенец — это хуже еврея? Нет, повелитель, ответил я, еврей хуже извращенца. А еврей и вправду хуже черномазого? Да, повелитель, еврей хуже черномазого. Это была одна из наших шуток. «А что ты такое?» — спросила она. Я хуже еврея, сказал я. «Неважно, — ее слова ласкали мне слух, — я все еще люблю тебя». Тогда мы рассмеялись вместе. «Назови меня мамой, — велела эль-Хабашия, потянувшись за одним из своих инструментов, — назови меня мамой, грязный, сладкий маленький еврейчик». Мама! Мама! Я был евреем, а Эсме была шлюхой. «Она все еще принадлежит тебе, — улыбается эль-Хабашия. — Она все еще твоя». Я надеюсь, что так, говорю я. «О да, она еще твоя. Что же, если захочешь, ты сумеешь продать ее бедави и стать очень богатым. Ты можешь сделать это, когда пожелаешь». Эсме улыбнулась ей. Мы вдвоем улыбнулись. Мы все улыбнулись. Она была моей сестрой, моей розой; но ее невинность исчезла. О, Эсме, как бы я хотел, чтобы ты не предавала меня. Я делал для тебя все. Я поехал бы туда, куда ты хотела. Я превратил бы тебя в свою королеву. Но, возможно, тебя следует винить не более, чем меня самого. У всех нас случаются минуты слабости. Моя любовь к тебе осталась прежней. У меня не было иного выбора. Я думал, что смогу освободить нас обоих. Мой повелитель говорит, что она должна стоить, ну, по крайней мере, столько, сколько стоили наши наркотики. Ты можешь продать ее. Тогда я заплачу за тебя. И мы будем в расчете. Прекрасные губы моего повелителя ободряют. Возможно, я смогу связаться с полицией в Луксоре? Меня не волнует, что с нами будет, — лишь бы освободиться от эль-Хабашии. Я делаю все, что в моих силах, для нас обоих. Я соглашаюсь продать ее эль-Хабашии. Она теперь принадлежит вам, говорю я. Я смотрю, как она ставит печать жизни на внутреннюю сторону бедра Эсме, клеймит ее знаком скарабея. У всех, кто принадлежит мне, есть такой, говорит она.

Я уплатил долг. Теперь позвольте мне уехать в Каир.

Нет, возражает она, мы отправимся в Асуан. У меня большой дом и красивый сад. Я — почтенная египетская вдова. Все меня знают. Если ты будешь хорошо себя вести, возможно, я скажу им, что ты — мой приемный сын.

Я свободен от долгов. Позвольте мне уйти! Пожалуйста, повелитель, позвольте мне уйти. Но ты еще не свободен от долгов, говорит она. Ты остаешься моей собственностью, пока не возместишь расходы на проживание, на наркотики и так далее. Полагаю, я продолжу быть щедрой по части неоплаченных счетов, по крайней мере до тех пор, пока ты на моем попечении.

Я не думал, что мое отчаяние может стать еще сильнее. Мы сели в лодку, которая плыла к Асуану. Сэр Рэнальф оставался на борту, но Квелча с нами больше не было. Сэра Рэнальфа это очень раздражало; несомненно, он скучал по цивилизованному обществу, ведь ему больше не позволяли общаться со мной, за исключением тех случаев, когда работала камера. Во время путешествия мы втроем находились в смотровой комнате и без конца глядели, как я играл сцену изнасилования. На следующую ночь остались только я и эль-Хабашия. Через некоторое время я осмелился спросить, где Эсме. Эль-Хабашия отреагировала буднично. Ее «продали», сказала она. Кто-то далеко на востоке, несомненно, заплатит за нее немалые деньги. Потом повелитель воспользовался моим ртом, а черно-белая сцена изнасилования светилась над нами мрачным адским огнем.

Я никогда не забуду, как холодно и серо было на острове Мэн. Думаю, вряд ли сыщутся лагеря угрюмее этого.

Когда я снова повстречал капитана Квелча, он стал хилым человеком, согнутым сколиозом, но чувство юмора он сохранил. Это Квелч рассказал мне о судьбе своего младшего брата и упомянул, что уверен, будто видел Эсме во время одного плавания, неподалеку от Шанхая. Капитана интернировали, потому что его держали в плену на японском эсминце. По его словам, злить захватчиков вряд ли стоило. «Мне без разницы, что япошки делают с китаезами. Не верю, что парни на Уайтхолл считают меня предателем. Да, я видел твою маленькую девчонку — готов поклясться, что это была она, хотя волосы у нее стали поярче, а макияж — погуще. Думаю, и она меня признала. Так или иначе, это произошло в баре в Макао, как раз перед Перл-Харбором. Звали ее не Эсме. У нее было какое-то прозвище. Почти у всех прибрежных девчонок есть прозвища. И, похоже, всем это нравится».

В ответ на мои вопросы он объяснил: прибрежными девчонками называли тех, что жили сомнительными доходами на западном побережье Китая. Он уверил меня, что та девушка выглядела не слишком уж плохо. «Так, слегка поизносилась, понимаешь ли». Но я никогда не узнаю, действительно ли он столкнулся с Эсме. Какую Эсме он видел? Приятно было думать, однако, что большого вреда ей не причинили.

Высокие стены дома около Би’р Тефави, в нескольких милях от Асуана, охраняли тщательно, но незаметно. Сады были прекрасны, с помощью специальной системы их поливали водой из оазиса, а тени вполне хватало, чтобы растительность не уничтожило солнце. Как и во многих роскошных арабских садах, здесь были отделанные плиткой фонтаны, хотя цветы эль-Хабашия, по ее словам, предпочитала английские. У нее росли маки и розы, герани и гибискус; для этого не жалели дорогих удобрений.

Стены дома были белыми, с темно-синими полосами. Большую часть дня я проводил во внутренних покоях. Здесь я обнаружил, что был не единственным иностранцем в коллекции эль-Хабашии. Все они, мужчины, женщины и бесполые существа, однако, зависели от морфия. Я жалел их, зная, что сам никогда не поддамся наркотику. Таков уж мой метаболизм. Должен признать, я относился к большинству из них с презрением, даже после того как обнаружил, что самые молодые были ослеплены или подвергнуты отвратительным хирургическим операциям. Это усилило мою тревогу, и я решил сбежать при первой возможности, даже несмотря на то, что находился теперь очень далеко от какой бы то ни было цивилизации. Как мне поведали другие заключенные, спасения не существовало. С крыши дома открывалась бесконечная панорама Нубии.

Мой повелитель в те первые дни считал забавным, что я совокуплялся со всеми созданиями в его коллекции. Он сказал, что это лучший способ узнать людей. Иногда приходил и уходил сэр Рэнальф. Я думаю, что он организовывал производство и распространение разных товаров, включая фильмы и фотографии. Я молился, чтобы они не использовали те пленки, где мы были с миссис Корнелиус. (Позже я узнал, что их забрал Квелч, которому, как обычно, достались вещи, с коммерческой точки зрения никчемные! Эль-Хабашия спросил меня, не кажется ли это превосходной шуткой; мы вместе посмеялись.)

Однажды мой повелитель снова захотел включить граммофон. Он поинтересовался, люблю ли я музыку. Он обожал Бетховена, но испытывал особую склонность, по его словам, к английскому модерну. Нравился ли мне Элгар? Я не слышал о нем. Теперь я знаю их всех. Я не могу их выносить — возможно, дело в неприятных ассоциациях. Холст, Дилиус, Уильямс, Бриттен и остальные — все они одинаковы. Сентиментальные мистики-педерасты, производящие бесформенную чушь, еще хуже французов! Не заблуждайтесь: я так же отношусь к Равелю и Дебюсси[530]. Последним великим композитором был Чайковский. Все остальное не имеет смысла. Мне жаль, что я не смог отыскать копию «Песни Нила». Я поместил объявление в «Газетт», но ответы получил только от «фанатов», полных ностальгии по несуществующему прошлому.

Однажды холодной ночью меня ведут в большой внутренний двор, в здание, именуемое «храм». Оно отделано в каком-то нелепом, как будто Птолемеевом стиле и посвящено львице и крокодилу, женскому и мужскому воплощениям Сета. Там стоит алтарь, похожий на кушетку, покрытую тканью; темные узоры мне с непривычки кажутся скорее алхимическими, чем египетскими (возможно, это копии облачений какой-то масонской ложи); а за алтарем — большой высокий трон, увенчанный головой змеи, облик которой также принимает Сет. От толстых свечей исходит неровный свет, капли воска стекают по витиеватым железным подсвечникам и застывают, словно сталагмиты в пещере. Перед алтарем видна раскаленная жаровня, где лежит единственный железный прут. Эль-Хабашия входит и осторожно садится на трон, расправляя шелковые одеяния; сейчас на моем повелителе корона Верхнего и Нижнего Египта, парик и накладная борода фараона, и красота эль-Хабашии возрастает, становится чуждой, неземной, словно передо мной самый странный из потомков Эхнатона. Темно-коричневая плоть колышется под шелковыми покровами, тело с головы до ног сотрясается так, будто оно состоит из тысячи других тел, которые изо всех сил пытаются вырваться на свободу. Я долго воздерживался от пищи, и я этому радуюсь, потому что меня тошнит. Ужас возвращается как раз в тот момент, когда я подумал, что научился существовать независимо от него, отдельно от него, став достаточно послушным, чтобы в безвыходном положении избежать худшей боли. Я не ожидал, что мучения усилятся.

Когда к моему плечу приложили железо и оставили знак скарабея, это не имело большого значения. Я уже думал о более ужасном будущем. Сегодня вы почти не заметите клейма. Люди думают, что это — родинка, татуировка, шрам. Я говорю им, что получил отметку в море.

— С этого момента, — произносит гермафродит, — ты будешь называть меня Богом. Ты понимаешь меня? — Эль-Хабашия использует английское слово.

— Да, Бог, — отвечаю я.

Уступки — единственная защита от неизбежного ужаса. Я не думал, что это богохульство. В те дни я оставался светским человеком. В лагерях подобные детали тоже становятся неважными и забываются.

Бог говорит, что Он доволен мной. Он говорит, что я абсолютно покорен и послушен. Таково, говорит Он, естественное состояние еврея. Конечно, я теперь чувствую эту уверенность, скрытую глубоко в душе, этот отклик, который подсказывает, что я должным образом исполняю в жизни предначертанную роль. Да, Бог, я стараюсь. Я исполняю. Я не знаю, правда это или нет. Секхет называют Оком Ра, Разрушительницей. Безжалостная львица, она лишена сострадания. Ее холодные когти тянутся к груди и сжимают сердце. Она говорит, что она — Сет. Она является в облике Сета и оборачивается крокодилом. Той ночью мы открываем новые глубины страха и унижения, и щелкающие челюсти, кажется, разверзаются в усмешке, но темнота, хотя она становится очень густой, теперь мне знакома. Я — почти часть ее. Двое ранены, девушка и юноша. Бог объясняет, что Он — единственный целитель и сегодня Он хочет позволить им умереть. Их оставляют в саду умирать. Они там в течение многих дней. Мухи начинают надоедать.

Бог ведет меня в сад, и там, на зеленых лужайках, среди маленьких маргариток и полевых цветов, играют евнухи, гермафродиты и слепые девушки и юноши.

— Какая религия отвергает мир природы во всей красоте и разнообразии, чтобы превознести мир невидимый, который якобы гораздо лучше этого?

Бог завел привычку рассуждать о религии, и порой Его голос звучит немного пугающе. Он отстаивает ислам, при этом воображая Себя языческим идолом.

— Что может быть лучше мира, который я здесь создал? — добавляет Бог. Он просто огромен — в зеленых и синих шелках, в чудовищном алом тюрбане. — Разве не похож на рай тихий английский сельский садик в разгар лета? Что может быть лучше, чем создать такое уютное убежище? Ложись на эти розы.

И пока спина у меня покрывается кровью от острых шипов, Он небрежно использует меня среди Своих цветов, ломая настурции, лилии и подсолнечники — красные, синие и желтые, зеленые и ярко-оранжевые в окружении маков, — а вода все течет, а евнухи и гермафродиты шепчутся, словно колосья пшеницы на ветру, а слепые юноши и девушки улыбаются неведомому будущему. И все-таки в красоте таится надежда — и потому я вспоминаю те запахи, вспоминаю те сломанные цветы с детским ностальгическим удовольствием, вспоминаю погнутые стебли, разлетевшиеся лепестки, упавшие на плитки, словно свадебное конфетти (и вопивших, как гости на свадьбе, зрителей). Влажная красная земля, древняя, почти безжизненная земля, которую поддерживает только постоянная забота человека, эта сырая земля обнимает наши тела и проникает в наши рты, как она проникала в тысячи других ртов, и впивается в нашу плоть, как она впивалась в плоть мертвецов, великого множества мертвецов. И мое тело выгибается над порослью зеленых, розовых и темно-желтых цветов, белых цветов с маленькими коричнево-красными пятнышками, цветов бесчисленных оттенков и форм, растущих под синим безоблачным африканским небом. И вы станете осуждать меня за то, что теперь я не понимаю никакой иной реальности? Что еще я могу знать? Я — собственность Бога в некоем забытом уголке Рая, где только Он определяет, что называть удовольствием, а что — болью, что имеет право на существование, а что следует уничтожить. Я говорю Ему, что страдаю. Он говорит мне, что нет. У меня не остается другого выбора, кроме как принять это и в конечном счете стать столь же безумным, как Бог. Я разделяю одиночество Бога; Он борется с надвигающейся скукой в течение многих часов, а иногда только в течение нескольких минут, когда мое удовольствие или моя боль достигают предела. Я больше не могу отличить одно от другого: мой разум покинул тело. Я начинаю подозревать, что Бог тоже почти утратил связь со своей огромной тушей и Он знает, что мы заключаем договор, пытаясь сохранить такое пограничное состояние, а не обуздать его. Он ненавидит собственную плоть. Это состояние становится нашей главной целью, нашим общим спасением, и я начинаю забывать о причине своей боли и желания сбежать. Мы растем вместе. Бог дозволяет мне существовать лишь потому, что я изобретателен и умею находить все новые способы борьбы со скукой Бога. Есть ужас настолько сильный, что он уже не ощущается; он пронизывает всю жизнь и делается ее частью. Человек существует в этом состоянии, словно во враждебной окружающей среде, смиряется с ним, но никогда не освобождается от него. Человек исполняет все действия, необходимые для выживания, но способность мыслить попросту исчезает. Человек инстинктивно реагирует на привычные стимулы и быстро приспосабливается к непривычным, усваивая, что следует делать, чтобы остаться в живых. Я познал этот величайший ужас — в России, в Америке, в Египте и в Германии. Просто невозможно с моральной точки зрения судить того, кто хоть однажды испытал подобное. Богу нравилось объяснять, как субъект (например, я) учится повиновению, сталкиваясь с вариантами выбора, которые постепенно сужаются. Конечно, именно на таком научном принципе основывались дисциплина и порядок в лагерях. После своего первого ареста я убедился лично. Бог велел убить одну из слепых девушек. Он объявил, что это наказание и мы все должны наблюдать за ней в часы ее смерти, но, я думаю, Он демонстрировал что-то еще, возможно, только для меня. Кажется, я понял, что мне нужно делать, но Бог мне ничего не сказал. Вот еще один способ управлять тобой, заметил Он. Неуверенность. Именно поэтому Он время от времени менял правила. Нам приходилось очень быстро разучивать новые. Я боялся, что Ему станет скучно со мной, как стало скучно с умершей девушкой. Она была бесполезна, сказал Он. Он спросил меня, могу ли я догадаться, почему Он говорил со мной обо всех этих вещах, о природе Его власти надо мной и природе моего стремления служить Ему. Потому, что Ты — Бог, сказал я. Но я ошибся. Он нетерпеливо ударил меня по лицу и рассердился, оттого что я не мог плакать. В тебе не осталось слез. Ты высох, маленький еврейский ангелочек. Нужно сделать тебя поинтереснее. После операции ты начнешь догадываться, почему Я чувствую себя в такой безопасности. Я так рад, что ты разумен. Большинство этих существ едва понимает слова, которые я произношу. Я мог бы просто говорить Сам с Собой. Но ведь ты — часть Меня, разве не так, милый грязный еврейчик? И мне нужно прошептать, что я люблю Ее, люблю свою мать, свою богиню, Секхет, которая так сильно оплакивает собственную смерть и смерть мира. И все же я пока не готов служить Ей в следующем мире, говорит Она. Я должен так же тосковать по смерти, как тоскует Она, желать смерти сильнее, чем жизни. Бог обещает мне, что мое время неизбежно придет, как оно приходит для всех Его творений. Для слепой это время настало, сказал Бог. Она захотела умереть. Во всяком случае, в самом конце. Пока мы смеемся над этим, я понимаю, что и мое время кончается.

А ты готов, спрашивает Бог, к тому, чтобы твою совесть взвесили на весах? Я не готов, говорю я. Мне еще не хочется умирать. Бог терпелив. Но я не стану музельманом. Мысль о том, что я умру прежде, чем умрет мое тело, — непристойна. Вдобавок я храню тайну, которой, скорее всего, не владеют окружающие существа, — у меня уже есть опыт удивительного спасения. Я пока еще не утратил надежду. Бог понимает это без раздражения. Бог оставит мне тонкую нить надежды, пока Ему не понадобится перерезать ее. Таков Его научный метод. Это свойство нашего века: мы превратили в науку все, включая человеческие страдания. Мы иногда шутили о предстоящей смерти и о том, когда Бог пожелает лишить меня последней надежды, как будто дунув на одуванчик, — и споры разлетятся по ветру, а я даже ничего не замечу.

Бог заставил меня одеться девушкой и сопровождать Его, когда Он принимал сэра Рэнальфа. Маленький человек затаил дыхание — он пытался шутить насчет жары.

— Я думаю, что соглашение наконец достигнуто. Эти люди просто невозможны. Он теперь со мной. Я приведу его?

Ты позволяешь себе слишком много вольностей, сэр Рэнальф, сказал Бог. Сэр Рэнальф смутился.

— Я ужасно сожалею. Эти кошмарные верблюды. Я никогда к ним не привыкну. — Он вообще не смотрел на меня, возможно, от волнения, но, скорее всего, потому, что еще не заметил моего присутствия.

— Вы встречались с моей женой? — спросил Бог.

Сэр Рэнальф пришел в замешательство, он прищурился, потом посмотрел по сторонам.

— Нет, эль-Хабашия, не встречался. Возможно, следует принести поздравления?

Ему приказали поцеловать мою руку.

Бог счел это весьма забавным, тем более что сэр Рэнальф не узнавал меня. Когда Бог утратил интерес к шутке, Он потерял интерес и ко мне и, я думаю, позабыл про меня. Сэру Рэнальфу разрешили ввести гостя, рослого закутанного бедуина, который заговорил с эль-Хабашией на грубом арабском, но тот высоким женским голосом сказал, что предпочитает французский. Возможно, она надеялась пристыдить кочевника, французский язык которого был превосходен, хотя и старомоден. Предлагались подношения и упоминались различные товары, и то и другое меня не интересовало. Я погружался в дремоту всякий раз, когда представлялась возможность. Один раз мне показалось, что я услышал русское имя, но воспоминания, связанные с ним, были слишком болезненными. Я отбросил их. Бог милосердно склонился набок, так что моя голова в конце концов оказалась зажата между подушками и Его плотью. После этого я слышал совсем немного, поскольку мне запретили шевелиться.

Мне кажется, Бог разозлился на обоих посетителей и прогнал их. Он жаловался. Он чудовищно печалился. К вечеру, прежде чем солнце опустилось за горизонт, Он заставил всех нас собраться во внутреннем дворе, у фонтана. Он приказал, чтобы мы устроили холм, карабкаясь друг на друга, и в итоге все мы выли от неудобства, за исключением тех, которые неподвижно лежали внизу. С огромным трудом, часто падая, хрипя и покачиваясь, Бог начал подниматься на этот холм из конечностей, корчившихся мускулов и тел, пока не смог сесть на корточки на вершине; тогда Он поднял свои юбки и испражнился. Время было врагом, которого я отверг. Я не знаю, сколько времени прошло.

Однажды мы возвратились в сад. Бог приказал мне играть со слепыми детьми. Он отметил, как они послушны. Им вставили искусственные глаза разных цветов, в основном синие, которые придавали лицам кукольный вид, особенно если на них были румяна и подводка. На всех телах, конечно, стояло клеймо скарабея. Когда Бог приказал мне убить одного из пленников — любого, выбор был за мной, — я ответил, что у меня нет оружия. Он велел мне воспользоваться руками или зубами. Выбери самого маленького, сказал Он, это должно получиться легко. Но я не смог. И это был знак Бога. Меня судили пред Его очами. Он собирался уничтожить последнюю из моих надежд. Если хочешь, сказал Он, я позволю тебе вырвать собственные глаза. Так уже делали. Или ты готов умереть? Я даю тебе день или два, чтобы ты мог выбрать.

Я знал, что, ослепнув, никогда не сумею сбежать от Него. Я проклинал себя за слабость, за малодушие и нервную дрожь, которая одолела меня.

Я, помню, не обвинял Бога за то, что он унизил меня и довел до этого. Я обвинял Эсме. Я остался, пытаясь спасти ее. Она даже не поблагодарила меня. Я обвинял дружище Хевера и Сэмюэля Голдфиша, Малкольма Квелча, Вольфа Симэна и сэра Рэнальфа Ститона. Я обвинял миссис Корнелиус. Я обвинял слепого за то, что он не сопротивлялся, когда я попытался сжать его горло. Я обвинял себя, называя мягкосердечным идиотом. И тем не менее я знал, что не выберу смерть.

Я попросил бумагу, и, к моему удивлению, ее принесли, вместе с авторучкой и чернилами. Я был лишен милости Бога, но я надеялся развлечь Его, отсрочить Его решение, чтобы я мог чуть дольше сохранить зрение. Я подготовил подобие проспекта. Я описал свои изобретения, опыт, навыки. Я немного польстил себе, изменив собственным правилам, но тогда меня просто охватило отчаяние. Я сказал Ему, что умею летать. Я мог продемонстрировать ему планы «Лайнера пустынь». Я цитировал стихи на полудюжине языков. Я описывал совершенные мной подвиги в Киеве, Петрограде и Париже, встречи с кинозвездами в Америке. Свои связи с Ку-клукс-кланом я не обсуждал, не зная, как Бог истолкует этот эпизод. Я повторял анекдоты и пересказывал статьи, которые прочитал в журналах. Я описал свое детство, юношеские приключения, будущее. Я думал, что, по крайней мере, смогу убедить Его в моей чувствительности и даже открыть Ему новые пути к удовольствиям. Наконец Бог приказал отдать Ему написанное. Бог велел мне стоять перед Ним в Его храме, пока Он читал все страницы, кивая, сжимая губы, заинтересованно бормоча, выражая удивление, одобрение, недоверие, — и один за другим бросал листы в жаровню. Всякий раз, когда листок падал мимо жаровни, Он приказывал мне поднять бумагу и бросить в огонь, а потом вернуться на прежнее место. Дочитав, Бог потребовал опуститься перед Ним на колени и стал мастурбировать. Когда Он кончил мне на лицо, то поблагодарил меня за оригинальность. Мой рассказ действительно доставил Ему удовольствие, хотя, конечно, подобное удовольствие можно испытать только единожды. Он взял длинный металлический прут с наконечником странной формы, приказал мне поднести прут к жаровне и положить в самое пекло. Вот инструмент, который утром лишит тебя глаз, сообщил мне Он. Если ты хочешь еще читать или писать, можешь пока это делать.

Теперь у меня оставалась только ложная надежда. Я впал в одержимость маленькой «Книгой мертвых», которую дал мне Квелч. Я начал отчаянно изучать все слова и ответы, что должны были открыть мне легкий путь в потусторонний мир. Бог понял природу моего мучения так же глубоко, как Паганини понимал свою скрипку. Убедив себя в реальности этой загробной жизни, я мог бы обрести отвагу, чтобы выбрать смерть. Я не должен был спать. Мои глаза, отказываясь понять, что им осталось жить несколько часов, начали моргать и закрываться. Последние минуты зрения будут для меня и последними минутами одиночества. Завтра я присоединюсь к другим в яме, оказавшись на попечении евнухов и гермафродитов, пока не вылечусь или не стану неизлечим, и тогда мое лицо сгниет, покрытое черными мухами, как телячья голова на рынке. Я видел таких существ, все еще живых, в саду Бога.

Даруйте вы, чтобы я мог прийти прежде вас, ибо я не совершил греха, не творил мошенничества, я не причинял вреда и я не лжесвидетельствовал; вот почему да не будет мне причинено ничего дурного. Я жил истиной, я питался правдой, я претворял распоряжения людей и вещи, которые угодны богам. Я чист моими устами, и я чист моими руками, вот почему да будет сказано мне теми, кто увидит меня: «Приходи с миром, приходи с миром». Я сотворил моления богам, и я знаю вещи, которые принадлежат их телам. Я пришел, странствуя, долгим путем, чтобы принести праведное свидетельство и повесить коромысло весов на его опорные стойки в Аукарт. Я чист, мои наружные части тела очищены тем, что приносит очищение, и мои внутренние части тела были погружены в озеро Истины. Нет ни одного члена моего тела, который бы не обладал истиной. Я питаю отвращение к противным вещам. Я не стану есть того, что мне отвратительно. То, что я ненавижу, — нечистота: я не стану есть ее. Я не буду уничтожен умилостивительными жертвоприношениями и погребальными яствами. Я не приближусь к нечистоте, чтобы тронуть ее руками, я не буду ступать на нее моими подошвами[531]. Не дай мне выпить щелок, не дай мне вслепую войти в загробный мир…

В результате этого чтения я получил хотя бы смутное понятие о том, что имел в виду Бог, когда сказал мне: однажды я буду мечтать о смерти так же сильно, как мечтает Он. Ибо я — бог смерти и мне не дозволено почить. Я не сомневался, что Его предсказание сбудется и скоро я стану тосковать по смерти так, как когда-то тосковал по невесте. Может, здесь и скрыта тайна Египта? И для этой нации радости жизни по-прежнему были просто преддверием радостей смерти? Предпочитая смерть жизни, ислам способствует процветанию варварства. Что это, как не глубокое извращение древней египетской веры?

Книга не могла отвлечь меня от скорбных мыслей. Я начал молиться о той самой смерти, которую завтра буду отвергать, и лепетал какие-то глупости на старославянском, с трудом вспоминая слова, — и тут дверь отворилась.

— У меня есть еще несколько часов, — взмолился я. — Еще не утро.

За спиной вошедшего было темно. Свет исходил только от моей настольной лампы; теплые оранжевые лучи скользили по белому полотняному таубу, кремово-белому шелковому зебуну и роскошной абе[532] из синей шерстяной ткани. Увидев кочевника в таком королевском наряде, я предположил, что он — палач Бога. Я молился о том, чтобы он оказался лишь галлюцинацией, порожденной моим ужасом.

Тогда он приподнял капюшон, пристально посмотрел мне прямо в глаза и усмехнулся, заметив мое удивление.

— Коля? — (Возможно, это было более дивное, более прекрасное безумие, чем я себе представлял?)

Он опустился на колени. Он обнял меня. На мгновение на его лице выразилось некое подобие сострадания. Потом он нахмурился:

— Тьфу! Ты воняешь, как прусская шлюха. Встань на ноги, Димка, дорогой мой. Нам нужно добраться до Ливии прежде, чем придут англичане.

Я спросил его, где Бог. Где стражи? Я начал думать, что это еще одна из игр Бога. Несомненно, Ему теперь принадлежал и Коля.

Но Коля не понял моего первого вопроса:

— Охранников этой твари подкупили. Они начали волноваться из-за причуд хозяина. Бог? О чем ты? У тебя было видение, Димка?

— Эль-Хабашия, — я осмелился прошептать запретное имя. Если я спал, то мне никто не мог повредить.

— О! — Он провел пальцами по груди, затем пожал плечами. Он согнулся, чтобы помочь мне встать. — Бог мертв.

Скарабей неузнаваем, кожа в том месте обгорела. Я не думаю, что смог бы жить с этой отметиной на теле. Даже шрам отвратителен. Я не говорил о произошедших событиях, не говорил даже Коле, который имел определенное представление о том, что творилось в саду Бога. Он сказал мне, что видел яму. Он решил оставить ее — пусть найдут власти. Вряд ли они тогда станут преследовать убийцу эль-Хабашии. Я начал делать записи о случившемся только после Суэца. Я чувствовал, что это мой долг. Люди должны постичь влияние Карфагена. Они должны знать, что творится в мире, где извращенные негроиды-семиты наслаждаются, властвуя над жизнью и смертью. Все, что я могу сделать, — предупредить вас. Я послал свои отчеты в каждую газету и на каждую радиостанцию. На мои рассказы внимания не обратил почти никто. В «Ривали»[533] напечатали материал, но там меня осмеяли. Заголовок был такой: «Сэмми Дэвис-младший[534] — тайный правитель мира, утверждает польский мистик». Можете вообразить сам текст. Некоторые заявляют, что я внушаю им отвращение. Конечно, все произошедшее отвратительно, я согласен. Но это случилось со мной. Они думают, будто я сам не чувствую отвращения? Я — один из немногих, кто выжил, сохранив рассудок и речь. Не познав зла, мы не сумеем сопротивляться ему, и тогда нас могут обманом толкнуть на неверный путь.

Я сказал Коле, что Бог был для меня тьмой, но какая-то часть моей души полюбила Его. Коля ответил, что всегда возможно найти маленькие кусочки тьмы в собственной душе, ничтожные клочки, которые хотят присоединиться к великой тьме и разделить власть ее повелителя. Вот что мы называем первородным грехом. Коля хорошо разбирался в религиозных вопросах. Он провел несколько лет в семинарии. Он постиг основы греческой веры куда глубже, чем я. Тогда, однако, это мало меня утешило, потому что утешение было мне недоступно. Я лишился эмоций и ощущений. Я безвольно последовал за другом через ворота, к ожидавшим снаружи верблюдам, которые стонали и жаловались, потому что их разбудили так рано. Коля заставил меня сесть на крупную палевую верблюдицу, поднявшуюся на ноги с оскорбленным изяществом вдовы, которой приказали убрать кресло с обочины дороги. Потом Коля взгромоздился на горб другого зверя и повел за собой нескольких вьючных животных, понукая всех длинным кнутом, — так мы двинулись в холодную ночную тьму. Из дома потянуло маслянистым смрадом. Этот запах преследовал меня в течение многих часов. И лишь тогда, когда воздух пустыни очистил мои легкие, я понял, насколько глубоко впитал аромат смерти.

— Я продал ее ему, — произнес я. — Она была продана на…

К рассвету дом и окружающие его пальмы скрылись из вида, и мы углубились в дюны. Коля сказал, что только так мы сможем избежать плена. Британцы в Судане приходили и уходили, когда хотели. За пределами Судана единственным стоящим местом оставалась Кения, но она тоже была британской. Никому из нас, заметил Коля, не следовало попадаться в лапы англичанам. Кроме того, в Ливии у него остались друзья. Он притормозил, сверился с картой и посмотрел на компас. Я, убежденный, что все происходящее — только спасительная галлюцинация, бегство в иллюзии, бессмысленно усмехался и смутно размышлял о том, когда боль в глазницах рассеет великолепное безумие.

Я думаю, что именно в этот момент упал со своего верблюда. Потом я ехал в седле перед Колей, а он поддерживал меня одной рукой и сжимал поводья другой. По-прежнему пребывая в полуобморочном состоянии, я посмотрел на него и отметил его уверенность и силу. Он походил на одного из наших легендарных славянских героев. Я подумал, что он даже лучше, чем Валентино, а затем пришли мучительные воспоминания о «Грехе шейха».

Увидев, что я очнулся, Коля обратил мое внимание на необъятные бледные дюны, тянувшиеся впереди, — то была истинная Сахара, которую боялись и ненавидели бедави, самый опасный и неумолимый из океанов, где зыбучие пески могли без предупреждения поглотить путника и все его имущество, отправив его к жителям погребенного города какой-то забытой расы, к тем созданиям, которые в течение многих столетий заполоняли мертвые, но прекрасные улицы.

— Нам придется совершить долгое путешествие, мой дорогой Димка, чтобы добраться туда, где у нас есть друзья. — Коля вздохнул.

Он погладил меня по голове, и я успокоился, словно загипнотизированный, но страх по-прежнему давил на меня. Мне все еще казалось, что я смотрю на своего палача, — даже тогда, когда Коля поцеловал кончики своих пальцев и поднес их к моим губам.

— Ах, Димка, Димка! — Он с легким раздражением окинул взглядом неисчислимые мили светло-коричневого песка. — Так мало нужно сказать и так много времени для слов!

Мы ехали без остановок до полудня, и я все еще ждал, что боль вернется с новой силой. Легко было увидеть в безумии милосердие Божье и понять, почему крестьяне все еще полагали, что безумцы благословенны. Или я уже попал на небеса? Я решил наслаждаться мгновением, не надеясь, что оно протянется долго. Когда мы снова отправились в путь, Коля указал на один из свертков, привязанных к спине верблюда:

— Кажется, это твой чемодан, Димка. Именно так я и узнал, что ты все еще здесь. Я нашел его в комнатах Ститона в «Зимнем дворце». Я решил взять его с собой. Там есть что-то полезное?

Я засмеялся, услышав эту нелепость.

Западная Сахара окружает нас бесконечными песчаными волнами, которые движутся с неодолимой медлительностью; она угрожает нам. В этом море загробного мира внезапно появляется большая похоронная баржа, ею управляет какой-то сияющий благодетель с головой зверя, он безжалостно приближается к нам, неся с собой абсолютный чистый запах пустыни и смерти. Если случилось так, что я, став слепым, оказался в пустыне в одиночестве, взамен утраченного зрения я обрел удивительные, почти неотличимые от реальности миражи! Когда мы останавливаемся в следующий раз, чтобы разжечь вечерний костер, я открываю свой «гладстон». Все там, кроме основных чертежей «Лайнера пустынь». Книги, пистолеты, немного денег и другие личные вещи — вся моя жизнь возвращается ко мне. И, однако, я не осмеливаюсь надеяться, что происходящее — не просто иллюзия, скрывающая реальность моей невыносимой слепоты.

Я не хочу и думать об иной, еще более ужасной альтернативе — что мой старейший, мой лучший друг послан, чтобы уничтожить меня так же, как мне недавно приказали уничтожить слепого мальчика.

Мой корабль звался «Эсме». Розовый, как египетский рассвет, золотой, как египетская ночь, мягкая и теплая, — его запах казался ароматом самой жизни. Он был прекраснейшей из моих грез. Он возродился бы утром, такой чистый и полный энергии, и все, смотревшие на него, затаили бы дыхание при виде этой девственной красоты.

Мой корабль звался «Украденная душа»; даже разбитый, полностью разрушенный, рассыпавшийся и разграбленный, он сохранил ауру благородства и жизни, чистое ощущение того, что он служил людям хорошо и достойно.

— Если б когда-нибудь в твою тшесть, Иван, назвали бы тшортов корабль, — говорит миссис Корнелиус, — его бы следовало окрестить «Удатшливый ублюдок»…

— Удачи, миссис Корнелиус, просто не существует, — отвечаю я. — То, что вы называете удачей, — лишь сочетание открывшейся возможности и разумного суждения. Здесь нет ничего случайного.

Таким образом, благодаря моим возвышенным устремлениям и, с готовностью соглашусь, при некоторой помощи старого друга, я наконец сбежал из Рая.

Загрузка...