Я по природе вовсе не обманщик. Обман — то искусство, в котором преуспевают женщины; по сравнению с ними мы, мужчины, — простые ученики.
Их колдовство приводит нас к падению и заставляет совершать постыдные и самоубийственные поступки; об их хитрости нас предупреждали святой Павел, Пушкин и Мэлори[684]. Кундри всегда готова отвлечь нашего невинного сэра Персиваля от его благородной цели, увести его от Христа. И все же, и все же я не обвиняю их. Я не ненавижу их. Я люблю их. Я всегда любил женщин. Они так прекрасны. Des petites dents sucent la moèlle de mes os. Esmé! Comme le désespoir a du t’endurcir tandis que la fange grisâtre du bolchevisme engloutissait ta vie, ton idéalisme. Mere! Les Teutons t’ont-ils tué là où je fis voler ma première machine? Je n’ai pas voulu te perdre. Ton regard ne reflétait jamais d’amour. Mais tu étais heureuse…[685] Роза фон Бек была, полагаю, восхитительной Кундри для моего Парсифаля, хотя тогда я почти верил, что отыскал Брунгильду для своего Зигфрида, тем более что за время, прошедшее с начала нашего романа на воздушном шаре (если позабыть о шлюхах и кнутах), моя кровь снова стала горячей. Низменные чувства опять вернулись и смущали меня, угрожая отвлечь от моей судьбы. И однако же, когда наша тайна стала основным источником беспокойства в моей жизни, мне порой казалось, что Роза понимала мое призвание и помогала в работе, а такой Erdgeist в женском обличье — все, о чем мог мечтать мужчина. Миссис Корнелиус ошибается, она слишком высокомерна, а взгляды ее отличаются некоторой узостью — она несколько раз упоминала о «говорястшем зеркале». А я по-прежнему настаиваю, что, вопреки всему случившемуся, мисс фон Бек была вполне самостоятельной личностью. Конечно, на меня действовало ее очарование, но это вряд ли снижает ценность моего опыта. Миссис Корнелиус упорствует, что в подобных обстоятельствах разговаривать со мной не было никакого смысла. «Француз, влюбленная женщина и кошка, которая лезет на дерево, — ежели хошь им помотшь, Иван, нитшего, окромя горя, не будет. И с тобой это самое». Но я никогда не утрачивал благоразумия. Я напоминаю миссис Корнелиус, что именно она зачастую ревновала, узнавая о моей дружбе с другими женщинами. Она не может ответить. Она просто несвязно бормочет. Всегда, когда она возвращается к языку своей юности, к жаргону Уайтчепела, ее форма оставляет желать много лучшего. Как правило, я стараюсь избегать подобных тем. Я просто огорчаюсь, когда вижу ее в таком ужасном состоянии.
Мой корабль зовется «Эль-Риша»[686], и он легок и изыскан, как подснежник. Мой корабль зовется «Jutro», и он унесет меня в будущее. Мой корабль зовется «Die Schwester», он — это я. Мой корабль зовется «Das Kind», и он — все, о чем я мечтал. Meyn schif genannt Die Heim. Meyn shif зовется Die Triumph. Jemand ist ertruken. Widerhallen… Yehudi? Man sacht das nicht. Мой корабль зовется «Ястреб». Я не назвал бы его Yehudi. Ikh veys nit. Ikh bin dorshtik. Ikh bin hungerik. Ikh bin ayn Amerikaner. Vos iz dos? Ya salaam! Ana fi’ardak! Biddi akul… Allah akhbar… Allah akhbar…[687]
Я уже говорил, что мы поклоняемся единому Богу и Он — сумма всего добра, которое есть в нас. Мы поклоняемся тому, что есть Добро. Но тогда почему мы сохраняем столько зла? Подобно многим интеллектуалам своего поколения, таким как Вагнер и сэр Томас Липтон[688], я усвоил учения других прославленных пророков. Я не закрывал разум. Я не говорю, что какой-то путь неправилен, но я по рождению и убеждениям — защитник великих греческих добродетелей, духа и сердца, объединенных в ритуалах и учении святой Русской православной церкви. Всякий выбор веры требует исполнения определенных обязанностей, отказа от некоторых любимых привычек и идеалов в согласии с мудростью многих поколений. Иногда простого чувства недостаточно. Иногда оно — самый главный враг правды. Но моя вера — не их вера. Моя вера — только моя. Я верую так, как считаю нужным. Я верую так, как требуют обычай и вежливость, подражая своим хозяевам. От человеческих жертвоприношений я, конечно, уклонился бы. Но нельзя насытить всех голодных.
Я сказал миссис Корнелиус, что теперь остается только молиться — Бродманн отыскал меня снова. То же самое случилось в Марракеше. Какой вред я ему причинил? Он выбрал большевизм. Я не заставлял его вступать в ЧК. Я не делал его евреем. За что он возненавидел меня? За то, что я был жертвой? За то, что я сохранил веру, от которой он сам отрекся? Возможно, он и впрямь подумал, что обнаружил во мне, как предположила однажды миссис Перссон, зло, в действительности таившееся в нем самом. Возможно, он страдал от пуританского рвения и избавлялся от искушений, преследуя некоего ненавистного невинного, вместо того чтобы принять истину, сокрытую в его собственной совести? В письме я напомнил ему, что Небеса примут только подлинно раскаявшихся. Миссис Корнелиус раздражается, когда я говорю о нем. «И какой же, к тшорту, вред он тебе за сорок лет принес, Иван?»
Какой вред? Это прямо забавно, отвечаю я. Он играл со мной, как кошка с мышью, с тех пор, как я уехал из Одессы, — и даже раньше! Он владеет секретной информацией о том, чему стал свидетелем в лагере Григорьева! Он злорадствует. Именно поэтому он так долго не хочет отпускать меня. Не удивляйтесь, говорю я ей, если однажды утром мой магазин не откроется, я внезапно исчезну и мир обо мне больше никогда не услышит. Я веду дневник, но они могут найти его. То же самое было в «1984». Питер Устинов[689] потерял четыре стоуна[690], чтобы сыграть ту роль. Он никогда не играл так хорошо. «Десять лет прошло, Иван, — говорит миссис Корнелиус. — И тшего Большой Брат теперь стоит?» Я молчу. Пусть она будет счастлива. Но неужто это и впрямь «Страна слепых»[691]?
Вот почему они называют меня «Шейлоком»[692], те глупые мальчшики. Шейлок был благородным евреем. Стоит ли мне обижаться? Я неоднократно ходил смотреть на Вулфита[693], прекраснейшего из всех английских актеров. По сравнению с ним сэр Лоуренс «Оливье» Коэн казался безжизненным. Голос Вулфита напоминал голос какого-то великого русского тенора; он звенел над безвкусной плюшевой обивкой и потускневшей позолотой мюзик-холла «Олд Вик», придавая всякой вульгарщине уникальную, неповторимую красоту. Это был последний из эдвардианских титанов. Его Лир ревел, плакал и бросал вызов Судьбе; его Гамлет изучал мрачные доказательства человеческого безумия и говорил только о преисподней; его Макбет со смутным ужасом вещал о судьбах тех, кто пытался низвергнуть установленный Богом порядок, объявляя им громовое предостережение, а его Тит проповедовал о самой страшной опасности, грозящей тому, кто свяжет свою судьбу с судьбой королей. Вулфит относился к Шекспиру небрежно и уверенно; он воспринимал его с огромным старомодным уважением к истинной сущности истории, и в его голосе в последний раз в Англии звучал беззаботный индивидуализм. К тому времени, когда этот голос заглушили, Би-би-си навязала стране респектабельную посредственность и «Домашнюю службу» и внушила нелепые правила приличия всем детям среднего класса. И вот, пока британцы дрожат от предчувствия перемен всякий раз, когда решают, чем намазывать булочки — маргарином или маслом, остальная часть мира корчится во власти Красного Карфагена, умоляя о помощи, о чуде, которое могли бы сотворить только Британская империя и ее союзники.
За это избавление от реальности они заплатили большую цену — цену Второй мировой войны. От чего могут отвернуться эти островитяне? От Европы? Китая? Америки? Аравии? И они загораживают ширмой всю дремлющую страну и показывают на этой ширме видения великолепного прошлого, напоминая о своем вкладе в искусства и науки, в создание институтов и языка, распространившихся по всему свету. Это означает, что мир за пределами экранов видится британцам очень смутно и кажется им жестоким и тягостным карнавалом. Такое ощущение дистанции сохраняется во всех их фильмах. Оно пронизывает их радио и большую часть телевидения. Вот почему они притворяются, будто презирают американские программы, которые на самом деле очень любят. Их пугает собственная вульгарность, способность убивать и разрушать, превращаться в скотов. Я видел, как это происходило в пятидесятых. Старые, вольные, небрежные театрализованные представления тридцатых, в которых отражались все аспекты жизни, уступили место американской косметике и «Техниколору». Я ходил смотреть «Лондон-таун»[694]. Это было невозможно. Даже Петула Кларк утратила прежнее обаяние, хотя она никогда не походила на Ширли Темпл. Американцы одержали победу. Молодежь помнит только иностранную культуру. Элис Фэй, Фред Астер и Говард Кил, разумеется; но как же Сонни Хейл и Джесси Мэттьюс[695], которые принесли на экран сексуальность, недостижимую и невозможную для голливудских умельцев? Именно поэтому мисс Мэттьюс возвратилась в Англию и сошла с ума. Только когда я услышал, что бедное создание, подобно Кларе Боу, умерло, лишившись рассудка, — начал я понимать загадку «Дневника миссис Дейл»[696]. Сегодня никто даже не сообразит, о чем речь. Великобритания так долго зарабатывала пиратством, что позабыла, как жить честно. Вместо этого она научилась дружить с Дядей Сэмом. Тетушка Саманта занята сегодня собственными опытами самогипноза. Она изучает искусство благородного повиновения. И утверждает, будто не имеет ничего общего с Аравией!
Если бы я продолжал актерскую карьеру, то строил бы ее по образцу Вулфита. Так или иначе, моя жизнь во многом начала напоминать те фарсы, которые вызывали небывалый восторг в Бельгии. Наши встречи становились все более тщательно продуманными и тайными, и я начал подозревать (увы, слишком поздно!), что желания Рози фон Бек чаще всего пробуждались от неутолимого стремления к риску и новизне. Я стал задумываться о том, насколько безопасным было наше путешествие на воздушном шаре. Per miracolo мы выжили. Per miracolo[697], я подозреваю, мы остались незамеченными — не благодаря нашим усилиям, а лишь благодаря небрежности самого паши, который, несомненно, не верил, будто кто-то способен на такое безумство. Впоследствии я задавался и другим вопросом: не закрывал ли он глаза на нашу связь, как подобные ему люди закрывали глаза на взятки, систему которых всячески поощряли, — они «выводили на чистую воду» только тех чиновников-преступников, которые больше не приносили пользы. Всякий раз, когда я вижу, как правитель с беспокойством и возмущением сообщает о «разоблачении коррупционеров», я вспоминаю о собственном опыте. Большевики не единственные, кто усвоил, насколько полезно составлять туманные законы, в которых все неясно и нет ничего абсолютно «правильного». Владычество тиранов, добивающихся успеха, основывается именно на непредсказуемости и внезапных переменах настроения. Но тирану не всегда удается долго продержаться, если он не укрепит свою власть законами и не поймет, как превратить ее в идеал, способный сплотить всех подданных. Этим умением, конечно, обладал Черчилль. Он и эль-Хадж Тами были близкими друзьями на поле для гольфа и в других местах. Оба оказались слабыми художниками, но выдающимися мастерами по части примирения противоречий. Теперь модно сомневаться в добродетелях лидеров, но в свое время мы взирали на великих вождей почтительно. Следуем ли мы лучшим курсом в наши дни ленивой демократии? «Ты меня смешишь», — говорю я девице Корнелиус, которая хочет сжечь свое нижнее белье, а ведь я когда-то менял ее подгузники. Она заявляет, что мир тоскует по равенству. Ерунда, отвечаю я. Посмотри! Прислушайся! Эта страна тоскует по тирану. Если она хочет строить жизнь по правилам Веры, то я могу предложить ей лучшую альтернативу, чем ее приятельница мисс Бруннер. Но она никогда меня не слушает. Как будто я говорю с ней на чужом языке.
Даже те, кто именует себя «возрожденными», эти бескровные хиппи, которые входят в мой магазин жеманными шажками, наигрывая разные мелодии (и нубийцы сочли бы их отвратительными) на флейтах, что привез из Индии с огромной прибылью какой-то бизнесмен-иммигрант, — даже они говорят об Иисусе так, точно он был шепелявым изнеженным мальчиком. Подобного не смог бы стерпеть и протестант! Это хуже, чем богохульство! Они съедают только сахарную облочку девятнадцатого столетия, которой миссионеры покрыли целительную пилюлю Евангелия. Это не просвещение. Это успокоительная тьма. Такие насмешливые последователи Христа просто не хотят двигаться вперед. Неужто они — авангард нашей армии? Неужто христианство так ослабло, неужто забыло о своих жизненных силах и равнодушно к спасению, которое вполне достижимо? Неужто Бог мертв и Его Сын, колеблясь, отступает под натиском Сатаны? Наверняка это великая борьба, предвещающая конец мира. Армагеддон? Gotterdammerung[698]? Последнее сражение христиан? Или битва была проиграна уже в тот день, когда захватили Зимний дворец? Неужели с тех пор только отступали уцелевшие стражи, сражаясь за каждый дюйм чистой земли, а Сатана, красный стальной гигант с серпом в одной руке и молотом в другой, надвигался, выплевывая смертельно опасный яд и с триумфом поднимаясь на руины нашего последнего пристанища? И еще говорят, Вагнер не был пророком! Да что можно сыграть взамен? «Жизнь героя» Рихарда Штрауса[699]? Я не хочу сказать, что прощаю нацистов. Их ошибки и безумие теперь совершенно ясны. Но в те дни представлялось, что выбор у нас ограничен, и люди, которые противостояли большевизму, иногда волей-неволей вступали в союзы с чужаками. Я не единственный страж истины. Я помню, как три недели назад Бишоп говорил в пабе всем, кто хотел его слушать, что он по-прежнему восхищается Гитлером как истинным интеллектуалом — и неважно, что творили его последователи. То же он самое говорил об Энохе Пауэлле[700]. В паб, как обычно, набилось полно жителей Вест-Индии, ирландцев, греков и прочих, но никто из них не протестовал. И неужто это был злодей, который, как нам говорили, останется вечно жить в кошмарах мира? Сегодня он так же безвреден, так же успокаивает и веселит, как Чарли Чаплин. «Heil Hitler»! Эти слова вошли в репертуар хихикающих школьников. Даже евреи не знают, кто такой еврей, — в Ноттинг-Хилле, по крайней мере. Неудивительно, что Мосли получил меньше ста пятидесяти голосов. Уже было слишком поздно для Ноттинг-Хилла. Ему следовало выставить свою кандидатуру в Сёрбитоне или Ширли, где люди до сих пор ценят собственный образ жизни и следят за нравственностью так же тщательно, как за лужайками.
Экран в Шеппертоне[701] поднимается выше и выше, демонстрируя картины равноправия и процветания всем, кто обитает в бесконечности серых высотных зданий. Министерство правды улыбается, глядя на свою любимую и самую удачную рекламу. Вот они — английские ораторы, благополучные и ограниченные, незаметно перемещающиеся по обеззараженным кабинетам Би-би-си, воплощая будущее и моральный авторитет империи. Они обращаются к людям, живущим в совершенно иных условиях, рассылают по радиоволнам самовосхваления, перемешанные с нелепыми национальными мифами, и до сих пор верят, что их язык универсален. Но, возможно, существует подполье? Какой-то samizdat, который прячется у самого основания их иллюзии, — какой-нибудь Блейк из Барнса или Стейнса — даже какой-нибудь Теккерей из Торнтон-Хита[702], готовый щекотать им, спящим, носы? Неужели никто не протрубит в рог, чтобы поднять тревогу? Неужто люди будут смотреть на стены своего кокона и не услышат Последнего Зова, когда он прозвучит? Неужто они мечтают о смерти, как древние египтяне, культуру которых теперь считают столь чуждой? Неужто они предпочтут такую смерть вечной жизни? Я одно время ходил туда, сопровождая мисс Б., но в конце концов мне пришлось от всего этого отказаться. В тех тихих пригородах на самом деле полно сумасшедших домов с высокими стенами. Любой лондонец, которому не повезло и которого никчемные специалисты назвали психически больным, хорошо знает, что я имею в виду. Эти дома почти всегда незаметны. Вокруг всегда много деревьев. Они всегда расположены далеко от центра города. Говорят, что так мы можем обрести мир. На самом деле так они ощущают себя в безопасности. Конечно, это — превосходный способ опозорить нас. Нас разом лишают и чувства собственного достоинства, и нашей будущей силы. Нет, их власть мне ни к чему. Когда на меня обращали внимание наделенные ею, мне это редко приносило пользу. Все, чего я хотел, — уважения равных, признания моих способностей, моего авторитета инженера-провидца. Вот что у меня украли — именно то, что я ценил выше всего. Никто, кажется, не понимает меня. Боль, говорю я им, кроется в моей душе. В моей бедной русской душе. Как мы можем притворяться, будто понимаем ценности друг друга, если даже не способны говорить на одном языке? И все же я не отчаиваюсь. Я и теперь еще вижу проблеск надежды для мира. Но мир должен научиться признавать свои недостатки так же, как признает свои достоинства. И, как учит нас Христос, самопознание должно стоять на первом месте. Вот послание возрождения.
Они вложили резонирующий металл мне в живот. И разлад теперь не исчезает. Он лишает меня гармонии с Богом. Эти евреи? Почему они так сильно завидуют мне, почему преследуют меня, почему хотят уничтожить? Vos hot irgezogt? Iber morgn? Iber morgn? Ikh farshtey nit. Почему не mitogsayt?[703] В полдень корабли вознесутся ввысь, чтобы навеки избавиться от земной грязи, а тех, кто не взойдет на борт, ожидает упадок, жестокая война и погибель всей планеты. В полдень мы поднимемся к солнцу, к самому спасительному из знаков Божиих, и наша кожа воспылает золотом и серебром, наши глаза вспыхнут медью, а наши зубы заблестят как слоновая кость; и все равно мы останемся людьми, а не ангелами, людьми, которые непреклонно направляются ввысь, к священной силе и славе. Почему же они ревнуют, эти арабы и евреи? Мы предложили им руку помощи Христа, а они отвергли ее. Они сделали свой выбор, и я уважаю его, но давайте же не будем оплакивать их страдания: они повинны в них сами!
Это очень часто становилось темой проповедей, которые я посещал на острове Мэн во время своего пленения. Священник был пресвитерианином, шотландцем с носом, напоминавшим морковь, с губами, по словам Воса, моего соседа по койке, походившими на дыру старой девы, и копной волос, казавшихся языками адского пламени, вырывающимися из пробитого черепа. Он знал, что мы пришли на землю, получив способность выбирать между правильным и неправильным; и если мы выбрали неправильное, то могли винить в своем тяжелом положении только самих себя. Однажды вечером он сказал мне: «У нас довольно много затруднений с паствой, когда мы наставляем верующих — не говоря уже о неверных». Он получал ирландские молочные продукты от двоюродного брата в Дублине и относился ко мне с симпатией. Он считал меня каким-то будущим апостолом славянского мира. Мы сидели и ели хлеб, намазанный контрабандным маслом, а он говорил о пришествии Христа на остров, о долгой истории Мэна как заставы света в годы тьмы. Разве так Бог являет Себя? Единственным проблеском солнца в мучительных страданиях шторма? Неужели Он не дает никаких иных признаков надежды? Вот о чем мы беседовали, сидя у серого каменного очага в обиталище священника, набивая желудки обильными кельтскими дарами. Я возлюбил пресвитерианскую веру в те долгие дни несправедливого заточения. Нацист? Какая «пятая колонна», сказал я командующему. Он согласился, что это глупо. Священник, доброжелательный человек, хотя и с не очень приятными манерами, готов был делиться своим религиозным энтузиазмом, и его общество казалось предпочительнее компании карьериста-англиканина, который проповедовал терпимость и невероятное благочестие, в то время как сами адские орды собирались у порога его дома. С точки зрения подобных ему гибель богов — не что иное, как перерыв в чемпионате по крикету и ухудшение качества местного пива. Я‑то думал, британцы отважны. Теперь я понимаю: все, что у них есть, — высокомерие и недостаток воображения. Эта британская флегма — французская мокрота. Француз выкашливает ее и забывает о ней. Плотно сжатые губы — губы, которые слишком долго касались холодной чаши невежества и равнодушной жестокости. Я говорил так майору Наю, когда мы повстречались в Виктории, сразу после Суэца. Он ответил, что не может понять меня. «Нет, — возразил я, — вы имеете в виду, что не осмеливаетесь понять меня, ведь я иду туда, где открывается путь к истине!» Он ответил, что лучше продолжит считать меня добрым парнем и купит мне водки. Он был слишком мягкосердечен, он воплощал все то, против чего я выступал, — как же я мог ожидать, что он ко мне прислушается? Его воспитали в мире, реалии которого были почти совершенно уничтожены. Новые факты для него просто не существовали. Он продолжал думать и действовать так, как научился думать и действовать, — как верный слуга справедливой и честной империи. Он не испытывал «этих современных сомнений». Вот что сделало его общество таким приятным для меня, хотя мы во многом не могли прийти к согласию. Большинство людей не способны понять, например, жгучего чувства унижения, которое испытывают подобные мне — те, чьи слова и дела сегодня считают недостойными внимания.
Майор Най уважал всех людей — и уважал их больше всего тогда, когда они владели собой и решали собственные проблемы. «А пока, — заверял меня майор, — они совершенно счастливы, поскольку пользуются нашими удобствами». Он выражал то же самое мнение, что и мистер Уикс, который уже не искал моего общества, как в прежние дни. Граф Шмальц отправился в Восточную Африку. Другие белые приезжали и уезжали. Я оставил много автографов американским вдовам — они обещали посмотреть «Аса среди асов», как только вернутся домой. Лейтенанта Фроменталя отправили в экспедицию; начались перестрелки и местные восстания, которыми предводительствовали люди из последней харки Абд эль-Крима: они решили, что господин их предал, и отказались исполнять соглашение, подписанное им. Они теперь пытались заключить союз с южными берберами, особенно с синими туарегами и воинами пустыни, которые бросили вызов власти Глауи. Они негодовали на новый закон, пришедший в их древние торговые места. Их опыт свидетельствовал, что новый закон всегда приносил более высокую прибыль городским арабам. Фроменталь доверительно сообщил мне, что не видит никакого смысла в том, что французские солдаты помогают улаживать древние племенные споры. Он боялся, что Марокко никогда не избавится от последствий политики Лиоте — генерал поощрял завоевание недружественного племени племенем уже дружественным (или с которым можно было договориться), таким образом используя собственные миротворческие ресурсы страны. Это помогало экономить деньги французских налогоплательщиков — и решать одну из главных проблем французской имперской стратегии со времен Наполеона. Теперь, однако, политические перемены, усиление «националистов» (таких же, как в Египте и везде) вызвали на набережной д’Орсэ недоверие к местным правителям. Так что Фроменталю приказали отправляться к границам протектората и подгонять солдат для расширения зоны влияния. Фроменталь таких мер не одобрял. Он говорил, что это совсем не защита, а вмешательство в старые ссоры. Он хотел, чтобы французы отступили к Атласу и успокоились.
Такая умеренность, однако, уже не соответствовала экспансионистским устремлениям французов, на которые, конечно, тотчас откликнулись итальянцы и испанцы. Все дело было в нефти. Но нам тогда этого не говорили.
Под влиянием ислама исчезает всякая сдержанность, в том смысле, в каком ее понимают в Европе, и меняются перспективы — так же, как они меняются в пустыне. Любовные ласки Рози фон Бек становились все более страстными — и в то же время сокращалась их продолжительность; наше удовольствие, усиленное «белой девой», сосредотачивалось в нескольких мгновениях, которые мы могли провести вместе днем или ночью. Ничего подобного я прежде не испытывал. Я жил двадцать три часа и сорок минут лишь ради двадцати минут самой изысканной страсти. Я требовал у Рози все новых откровений о приключениях с эль-Хадж Тами, о его полных рабов гаремах, где больше половины наложниц были французского или испанского происхождения, а две или три оказались ирландками или англичанками — Рози не могла сказать наверняка. Она описывала оргии и необычайные проявления чувственности, тонкой и невыносимой жестокости. Это усиливало мою похоть, восстанавливало мужественность и заставляло забыть о ледяном прикосновении Бога и Ее смертельных удовольствиях, уводило прочь от прохладного дыхания Смерти — несмотря на то что у меня были все основания опасаться новых открытий. Возможно, я тоже мог в полной мере ощутить свою силу лишь в кризисные времена. Но это же просто нелепо — связывать такие удовольствия с оскорблением, совершенным Гришенко на глазах у Бродманна. Я никогда не испытывал мазохистского стремления к почитанию. Мысль о карах паши не приносила мне восхитительного возбуждения чувств, она просто порождала ужасное беспокойство.
Она не открыла мне ничего нового. Она сказала мне, что паша заставлял называть его арабским словом. Я попросил ее использовать это слово. Оно было мне знакомо. Она жаловалась, что он проводил большую часть времени на ногах. Они полагала, что у рабынь появилось очень много костных мозолей, даже у самых молодых девочек. В некоторые ночи, по ее словам, она ничего не ощущала выше колен, а ниже них испытывала муки неутоленной чувственности. Она говорила, что от этого ей делалось дурно. Баланс устанавливался слишком необычный. Она утверждала, что девочки с проколотыми частями тела не показались ей странными. Они были довольно красивы и гордились своими украшениями, даже теми, что с замками. Я заметил, что она описывает обычные извращения короля-варвара. Неужели она до сих пор считала их возбуждающими?
— В более скучной компании, — ответила она.
Ее лесть была восхитительна. Она свидетельствовала о моем превосходстве над повелителем, власть которого я утверждал, от лица которого я говорил. Роза убедилась, что я известный актер, и я снова стал ей бесконечно интересен. И все-таки она не сочувствовала мне из-за трудностей с «Ястребом». При первом испытательном полете я едва-едва сумел вытянуть машину с кустарной взлетно-посадочной полосы, чуть не задел одноэтажные здания пригородов Марракеша и, миновав большую часть деревьев в ближайшей пальмовой роще, попытался направить самолет к далеким пикам Атласа. Но рычаг не работал. Мое изобретение вертелось и раскачивалось почти свободно, по собственной воле, тяжелый двигатель понес его к автомобилям и павильонам паши и его придворных, аппарат пролетел над самыми головами водителей и всадников и ткнулся носом в кучу мягкой красной земли. Пропеллер треснул и отвалился, лопасти полетели в разные стороны, на разбегавшихся зрителей; одна из них рассекла канаты, и павильон паши обрушился на землю, другая разнесла ветровое стекло его «роллс-ройса» и вонзилась в обивку пассажирского сиденья. Колеса самолета сорвались с оси и покатились мимо молодых пальмовых рощ, хижин и шатров, они попали в канал, заблокировав его, и вода залила все вокруг — палаточный лагерь паши превратился в болото, а Глауи и его фавориты оказались в ловушке под тяжелой, промокшей насквозь шерстью берберских шатров. Они толпились в грязи, а двигатель, сорванный с опор, несколько раз перевернулся, по-прежнему испуская клубы черного дыма, пока не вспыхнул примерно в ярде от уцелевшего «мерседеса» паши и не разнес машину вдребезги как раз в тот момент, когда я, с ног до головы залитый бензином, бросился прочь от места катастрофы и врезался прямо в своего покровителя. «Ястреб» вспыхнул, и мы пригнулись. Паша словно бы с неверием смотрел на останки своих любимых автомобилей, своих флагманов. Я понял его смятение. Я по-дружески протянул ему руку, как равный равному, готовый разделить эту неудачу, как подобает людям пустыни. Но Глауи посмотрел на меня необычайно холодно. Он удалился, громко кашляя.
После этого мне пришлось обращаться к своему работодателю через Хаджа Иддера или каких-то третьих лиц; стало ясно, что я по крайней мере на некоторое время попал в немилость. Как я предполагал, паша раздумывал, обвинять ли меня в катастрофе. Но в конце концов он должен был вспомнить, что я предупреждал о возможных последствиях использования неподходящего двигателя в таком тонко настроенном аппарате, как мой; я также надеялся, что паша, успокоившись, учтет, что я сам отправился в полет и только по счастливой случайности не погиб. Потом я посмотрел фильм. Мистер Микс заснял все это происшествие и охотно позволил мне увидеть ролик, хотя паша запретил пользоваться проектором — запрет не распространялся только на самого эль-Глауи и его избранных гостей. Я сказал мистеру Миксу, что фильм получился полезный. Паша мог узнать, что проблемы возникли из-за старого двигателя, а не из-за моей конструкции. Как только доставят новые двигатели из Касабланки, мы сможем начать настоящие полеты. В конце концов, «Ястреб» оказался изящной машиной. Мы потерпели неудачу исключительно из-за старого двигателя. Я с некоторой тревогой услышал от Рози фон Бек, что эль-Глауи упомянул обо мне более или менее спокойно один-единственный раз: когда пошутил, что бедуины называли меня не «Ястребом», а «Попугаем». Паша вел себя точно обиженный ребенок. Yuhattit, yuqallim, yehudim[704], как сказано в поэме. Все не так просто. Выходит, он думал, что я куда лучше болтаю, чем летаю. По некоторым причинам эти сведения вызвали во мне новый прилив сексуального желания — и она остекленела от наслаждения. Но когда Рози ушла, я почувствовал себя уязвленным. Я преданно служил паше. Он восхищался моим каталогом с цветными иллюстрациями. Он хвастался нашей фабрикой. Ни один гость Марракеша не покидал город без проспекта новой авиационной компании. Правителю не следовало стыдиться моей незначительной неудачи. Это не провал, а эксперимент. Мы просто были чересчур нетерпеливы. Я признался самому себе, что питал слишком много неосновательных надежд, готовясь с помощью построенного аппарата покинуть пашу. В одном из своих писем я объяснил ему, как история оценит наши усилия, как наши первые горести уподобятся битвам великих пророков или проблемам, которые решили Уилбер и Орвилл Райты, прежде чем их планер взлетел в небеса над Китти-Хоуком[705]. Меня успокаивало то, что у меня по-прежнему оставались слуги и дом. Даже автомобиль (хотя это был всего лишь помятый «пежо») все еще находился в моем распоряжении. Становилось понятно: мой работодатель пока не решил, как ко мне относиться. Я утешался тем, что, если он позволит мне уехать, у меня оставалось вполне достаточно наличных, чтобы прожить определенное время в Риме без особенного стеснения. Меня держали здесь только фильмы, о которых я все никак не мог завести разговор. И я знал, что Рози уедет со мной. Я с пользой провел время в Марракеше.
Одним из признаков немилости стало удаление евреев из-за моего стола. Только мой молодой поклонник, месье Жозеф, нарушал приказы паши, рискуя вызвать его неодобрение. Он горячо умолял меня смириться с поражением и покинуть город. Это было типичное проявление жадности, пессимизма и боязливости. Компания по производству аэропланов оставалась вполне жизнеспособным проектом, и я знал, что паша — человек будущего. Он справится со своим разочарованием и продолжит работу. Как может наш повелитель разрекламировать воздушные силы, а после не создать их, спрашивал я. Это крупное дело, ответил еврей. Потом он стал вести себя со мной осторожнее, даже не приветствовал меня при встречах на улице. Теперь я понимаю, что евреи уже тогда сговаривались с моим заклятым врагом. Мистер Микс, который, несомненно, разделял мое беспокойство, стал более дружелюбным, но также не проявлял особой веры в мои способности и инстинкты. Он предложил нам тайно купить билеты у военных в железнодорожном депо. Нам следовало перебраться в Танжер, а потом уехать из Марокко, пока мы еще оставались в первых рядах соратников паши. Мне его рассуждения показались грубоватыми: он подчеркивал, что я едва-едва продвинулся в своих делах! Я шагну вперед, когда новый «Ястреб» взлетит в прекрасное небо нашего города. Я шагну вперед, когда все мировые кинохроники и все газеты будут восхвалять мое имя, когда Сикорский, Сопвит и Грумман станут только маленькими сносками в истории авиации. Я шагну вперед, когда дуче поприветствует меня в Риме, колыбели и столице нового европейского порядка, и покажет мне фабрики, которые он устроил для изготовления моих самолетов.
Как я мог предвидеть подобную ограниченность бербера? Его готовность прислушиваться к любой клевете? Я сумел бы сделать Тами самым почитаемым вождем в мусульманской Африке, человеком, которого уважали бы все европейские правители, вся Америка и Восток. Его Магриб стал бы истинным твердым оплотом в борьбе с большевизмом. Его легионы полетели бы на битву точно так же, как прежде, на протяжении веков, они скакали в бой по воле мавританских эмиров. И тогда их взгляды обратились бы не на христиан Полуострова, а на ожидающий возрождения мир собратьев-мусульман: людей, отчаянно нуждающихся в цели и в благородном лидере. Европа не потребовала бы, чтобы они сделались христианами; достаточно того, что они станут мусульманскими джентльменами, как Саладин в «Талисмане»[706]. Когда рыцарь признает другого рыцаря — согласие почти неизбежно.
В известной степени эта тревога усиливала мое предчувствие опасности, и я стремился разорвать неосмотрительные связи. И все же, тоскуя по редким свиданиям, несколько раз оказываясь на острие ножа, мы только добавляли пикантности ее желаниям — в результате я был зачарован и с восторгом участвовал в грубых и совсем не сентиментальных сексуальных приключениях.
Если смотреть из мира пригородов, то мир сексуального странника покажется сплошным сплетением потных стонущих тел в окружении разных objets sportifs[707], тел, вечно качающихся и извивающихся, со странными отметинами на ягодицах, приоткрытыми ртами и выпученными глазами; но посторонние представляют мир порнографии, а не наш мир эротических исследований. Наш мир дарил нам столько прекрасных ироничных бесед, самопознания, великой доброты, жизненных интересов и хорошего настроения — подобно любому человеческому общению; без этих радостей сближения тел остались бы лишь совокуплениями двух животных. Не было бы никакого интереса, никакого трепета. Осталось бы только повторение прошлого опыта — без ощущения эксперимента. Секс — не просто набор средств, которыми женщина удовлетворяет своего мужчину. Это единение. Это любовь. Даже в аду.
Это единение сил. И оно — рай. Это равенство сил, взаимное воспитание чувств. Другое состояние в Праге и прочих местах именуют «эротомания» — попавшиеся в ее сети забывают даже о еде и безопасности. Безумие привело многих мужчин и женщин к смерти, особенно в таких обстоятельствах, в которых оказались мы. Сам Лоти вспоминает историю о том, как он похитил женщину из гарема султана и как она все-таки заплатила огромную цену за свою измену.
Во Франции признают эту болезнь, как признают шизофрению или манию величия, и, конечно, чаще всего упоминание о ней возникает в делах о разводе и об убийстве и ее принимают во внимание как смягчающее обстоятельство. Вот ключевое различие между законами Корана и законами Наполеона, особенно удивляющее мусульманина-рогоносца. Будучи сторонником рационализма, я продолжал верить, что паша понимает смысл честной игры. Я думал, он ждал только прибытия авиационных двигателей, чтобы послать за мной.
Я уже написал много извинений и объяснений, которые передавал своему работодателю через Хаджа Иддера. Я потратил на подарки визирю гораздо больше, чем получил от просителей, обращавшихся ко мне. После того как началась моя бессменная вахта, я с удивлением обнаружил, что мистер Микс также подает визирю «письма с приложениями» и обращается к собрату-негру за помощью. У мистера Микса больше не было пленочной камеры. Он сказал, что снимал особенно интересную сцену в подземельях — нечто вроде художественного сопоставления света и тени, старого и нового Марракеша, по его словам. Он не хотел никому навредить, но особая стража паши заметила его, и мистера Микса в чем-то заподозрили. У него отобрали камеру и большую часть его фильмов. Теперь он, как и я сам, пытался восстановить хорошие отношения с пашой. После того как мы провели много часов вместе в приемной, я все же обнаружил, что мистер Микс удивительно мало говорит о своих проблемах.
— Я не жалуюсь, Макс, но ублюдок просто поймал меня в капкан. Я не могу уплатить долг без этой камеры! Нам надо сесть на поезд, Макс. Ты можешь вывезти нас отсюда. В конце концов, я сделал тебя знаменитым.
Он, казалось, сильно забеспокоился, когда я сообщил ему, что не уеду без своих фильмов, но вроде бы смирился с этим справедливым, хотя и суровым приговором. Мистер Микс мрачно добавил:
— Помни, Макс, с каждым днем, пока ты его ждешь, Тами все больше осознает свою власть над тобой. С каждым днем ты увязаешь все глубже.
Мистер Микс так и не рассказал, как обзавелся прекрасной современной камерой и изысканными костюмами, которые он носил после прибытия ко двору паши (и еще продолжал носить). Я предположил, что он покорил сердце какой-то богатой и просвещенной марокканской наследницы или столь же богатого шейха, прощальным подарком которого и стала камера. Но Микс ничего не говорил. Он всегда умел обманом и лестью выпытать у собеседника все его тайны, отвлекая внимание от собственных поступков и мыслей. Думаю, он действительно интересовался тем, чему мог его научить я, но мои попытки чему-то научиться у него оказались тщетными.
Он оставался очень любезным, но прежняя близость, существовавшая между нами, возрождалась только иногда. С тех пор я встречал и других naif’s[708], которых отличало такое же неуместное пораженчество и нехватка веры в свои способности. Иногда я думал: никакое ободрение и сочувствие не поможет ему, даже если подробно объяснить, что за возможности открываются в мире негру, наделенному интеллектом и врожденными манерами.
К кинематографу мистер Микс чувствовал призвание. Он отличался несомненными дарованиями в сфере производства фильмов. Я попытался убедить его в этом. Я снова рассказал о прибыльном американском рынке, и на сей раз он слушал меня внимательнее. Он обещал, что обдумает мою идею. Мы говорили по-английски. Прочие просители в приемной общались на французском, арабском или берберском; мы все находились в одном и том же опасном положении и испытывали одинаковые страдания — и все-таки собратья по несчастью демонстрировали дружелюбие и великодушие, которые всегда отличали истинных марокканцев. Я никогда не чувствовал подобной близости к этим людям. Вот еще одна черта характера, сближающая их с британцами: они принимают неудачу как свидетельство некоего морального превосходства побежденного.
Между тем Рози фон Бек начала проявлять признаки нервозности, а ее сексуальные потребности, хотя и столь же настойчивые, время от времени приобретали характер ритуала. Она не раз говорила мне, что Тами не позволит ей уйти, что он настаивал, чтобы в Танжер с ней поехали охранники, что ее паспорт забрали якобы по ошибке и паша утверждал, будто делает все возможное для решения проблемы. Все пути оказались перекрыты. Кроме того, она стала возражать против отдельных сексуальных воззрений, которые, как она уже сообщила эль-Глауи, не пользовались на Западе особой популярностью со времен Калигулы[709]. Она сказала, что это замечание сдерживало его, пока он не добился объяснений, кто такой Калигула; затем тан Тафуэлта усмехнулся и сказал: он может заметить некоторое сходство, но, хвала Аллаху, у него нет никаких недовольных преторианцев, способных встать на пути Божьей воли. В результате в библиотеке паши теперь появился какой-то возбужденный гомосексуалист, переводивший Гиббона[710] на французский, а некий изнеженный метис ухитрился переложить на местное наречие какие-то отрывки из жизнеописаний цезарей[711]. Рози не шутила, когда рассказывала мне, что эль-Глауи стал теперь с любопытством поглядывать на свою любимую лошадь. «Мне очень жаль его ближайших родственников», — заметила мисс фон Бек. Она благодарила Бога, что ей хватило ума не рассказывать о «Декамероне». До сих пор она отговаривала эль-Глауи от знакомства с «Тысячью и одним днем Содома»[712], уверяя, что де Сад — не настоящий маркиз.
И я снова почувствовал, насколько велика, возможно, даже всесильна власть мифа.