Шут был вор, он воровал минуты,
Грустные минуты тут и там.
Грим, парик, другие атрибуты
Этот шут дарил другим шутам.
В светлом цирке, между номерами,
Незаметно, тихо, налегке
Появлялся клоун между нами
В шутовском дурацком колпаке.
Зритель наш шутами избалован.
Жаждет смеха он, тряхнув мошной,
И кричит. «Да разве это клоун?
Если клоун — должен быть смешной!»
Вот и мы… Пока мы вслух ворчали.
«Вышел на арену, так смеши!»—
Он у нас тем временем печали
Вынимал тихонько из души.
Мы опять в сомненье — век двадцатый,
Цирк у нас, конечно, мировой,
Клоун, правда, слишком мрачноватый,
Невеселый клоун, несмешной.
Ну, а он, как будто в воду канув,
Вдруг при свете, нагло, в две руки
Крал тоску из внутренних карманов
Наших душ, одетых в пиджаки.
Мы потом смеялись обалдело,
Хлопали, ладони раздробя.
Он смешного ничего не делал —
Горе наше брал он на себя.
Только, балагуря, тараторя,
Все грустнее становился мим,
Потому что груз чужого горя
Из упрямства он считал своим.
Тяжелы печали, ощутимы…
Шут сгибался в световом кольце,
Горше становились пантомимы,
И морщины — глубже на лице.
Но тревоги наши и невзгоды
Он горстями выгребал из нас,
Нам давая видимость свободы,
А себе защиты не припас.
Мы теперь без боли хохотали,
Весело, по нашим временам:
«Ах! Как нас приятно обокрали —
Взяли то, что так мешало нам!»
Время! И, разбив себе колени,
Уходил он, думая своё.
Рыжий воцарялся на арене,
Да и за пределами её.
Злое наше вынес добрый гений
За кулисы, вот нам и смешно.
Тысячи украденных мгновений
В нём сосредоточились в одно.
В сотнях тысяч ламп погасли свечи,
Барабана дробь… и тишина.
Слишком много он взвалил на плечи
Нашего. И сломана спина.
Зрители, и люди между ними,
Думали: вот пьяница упал.
Шут в своей последней пантомиме
Заигрался — и переиграл.
Он застыл не где-то, не за морем, —
Возле нас, как бы прилёг, устав.
Первый клоун захлебнулся горем,
Просто сил своих не рассчитав.
[1973–1974]