Феликс и Сергеич

Поздно ночью позвонили. Коршак узнал его сразу: вспомнил металлическую хрипотцу и принудительное какое-то спокойствие, всегда звучавшие в голосе этого человека. Звонил Феликс — капитан «Памяти Крыма», у которого Коршак когда-то ходил рулевым и который длительное время один на всем судне знал, что Коршак вовсе не матрос, и не рулевой, что эта работа нужна ему не для заработка, и что он уйдет — обязательно — на берег, на материк, к своей «писанине». Казалось бы, ничего особенного. Но если бы на судне знали о Коршаке все, то в долгих, изматывающих рейсах это отдалило бы его от ребят из экипажа, и уже не было бы ни подлинного доверия, ни дружбы и осложнило бы жизнь всем, в первую же очередь — самому Коршаку. Феликс знал. И однажды успокоил Коршака:

— Чтобы внести ясность, рулевой, — не надо стеречь меня глазами. Я все понимаю. Работай и сам скажешь ребятам, если захочешь. Не захочешь — не говори. — А помолчав, добавил: — Хотя тогда уже надо будет доказывать, умеешь ли ты это делать — писать, и насколько умеешь.

Потом много лет Коршак доказывал это и не знал — доказал ли на самом деле. Словно в воду ушло все, что он написал и напечатал. Ребята, с которыми когда-то ходил, молчали. Ни звука оттуда — с морей — в ответ на его книги…

— Что ты тут делаешь, Феликс?

Не то расстояние, не то время, миновавшее с тех пор, не то воскресшая память о прошедшей их молодости позволили Коршаку назвать Феликса на «ты», хотя никогда прежде он так его не называл.

— Что делаю? Я?..

Феликс отозвался таким протяжным, раздумчивым «я-а?», что сразу стало ясно: он крепко выпил и теперь стоит перед телефоном, покачиваясь на носках, катая желваки на своих твердых и без того круто очерченных скулах.

— Я-а? — повторил Феликс. — Возвращаюсь на свой «Гамбуржец», оставил его в Северной, вспомнил, что тут неподалеку мой рулевой. Создает духовные ценности — толстые книги пишет. И решил обрадовать. Прерывал рейс: с мамой было плохо, на Украину летал.

— Давно ты здесь? Откуда звонишь? Надолго ли?

Из всего этого Феликс уловил главное — «надолго ли?» И разоблачил Коршака тотчас:

— Да ты, рулевой, не бойся. Самолет через два часа. Я в гостинице. Мой номер… — Феликс назвал свой номер, и в трубке щелкнуло. Он положил ее. И только гостиницу не назвал. А Коршак осторожно, чтобы не разбудить Марию и сына, оделся и, прикинув, в какой из здешних гостиниц самый большой ресторан, поехал туда — и не ошибся.

Он поднимался по затемненным лестничным маршам, и сердце у него билось от волнения.

Феликс открыл ему и тут же пошел к столу возле окна. В кудлатой шевелюре Феликса просвечивала лысина. Он был в белейшей рубашке с расстегнутым воротником и распущенным галстуком, с завернутыми выше запястий манжетами. Брюки на нем были тоже парадные и невозможного блеска наимоднейшие туфли на ногах. На кровати, неразобранной и несмятой, лежал форменный — парадный тоже — сюртук Феликса с погончиками, с нашивками; на столе возле двух непочатых и двух порожних коньячных бутылок — фуражка со всем положенным по форме зеленоватым золотом. Он действительно прилетел на несколько часов, прилетел, чтобы увидеть Коршака, и потому так обостренно сразу же в вопросе «надолго ли?» почувствовал плохо спрятанное нерадушие.

Феликс, по-прежнему крепкий, жилистый, с покатыми плечами, смотрел на Коршака точно издали, точно загородившись чем-то.

Ни объятий, ни восклицаний. Феликс подал руку, сильную и молодую еще, но когда он при этом чуть наклонился, стало заметно, как постарел капитан и как устал. От моря, от дальней своей дороги, от неясного своего здесь положения и ожидания.

Коршак понял, что Феликс успел его разглядеть и уяснил намного больше того, что Коршак мог бы о себе рассказать так вот сразу, за один присест. Только трех таких емких людей Коршак встречал в своей жизни до этого часа — Феликса, Дмитриева да Сергеича, наставника, друга. Писателя. И это невольное сравнение их, совершенно разных, проживших разную жизнь, их необыкновенная схожесть, их какое-то единство заставили сердце Коршака дрогнуть.

Огромное множество людей проходит через судьбу каждого человека. И это только кажется, что они, это множество, не оставляют следа в твоей душе. На самом деле, и та девушка, которая простояла с тобой в автобусе всего один перегон так близко, что твоего лица коснулось чистое и тайное тепло ее дыхания, и тот водитель, обдавший тебя веером перемешанного с грязью снега из удали и равнодушия, — все это входит в тебя, помнится как-то, даже не памятью. Но такого могло и не случиться — выйди на пятнадцать минут раньше, сверни покруче с проезжей части, сядь в автобус другого маршрута. Но есть такие встречи и связи, которых не вычеркнуть из жизни.

Обо всем этом Коршак и думал сейчас, когда стоял перед Феликсом, с горечью и грустью, со стыдом за себя, с щемящей благодарностью разглядывая его лицо, в котором все больше узнавал дорогое, когда-то важное для своей жизни.

Мелким и ненужным показалось Коршаку говорить сейчас о том, что написал, что и где напечатал, где и за что хвалили или ругали.

— С мамой было плохо. Ты знаешь, когда с мамами плохо — это уже навсегда… — Он помолчал. — Они такие уж… Мамы… Вот теперь возвращаюсь к ребятам. Решил небольшой крюк сделать. Пойдешь, рулевой? Лайнер неподалеку, копытом бьет. Впереди моря. Капитан есть. Дело за тобой… А?

Как-то странно — всерьез и не всерьез — прозвучали его слова. Не рубку СРТ предлагал он Коршаку, а словно выдал позывной и ждал обратной человеческой связи.

Феликс молчал некоторое время, все еще не отводя глаз от лица Коршака.

— Пожалуй, — сказал он, — у тебя свои моря… Свои капитаны. Но если желание возникнет — через три недели я буду в Оченской губе сдавать снаряжение и получать новое, тунца пощупаем на юге.

Он касался стола сильными пальцами правой руки. Его слегка пошатывало, но говорил он четко и твердо, как на мостике.

— Еще тогда, у мыса Поворотного, я хотел тебе сказать, что сразу понял: тебе радировал большой человек. Он прощался с тобой?

— Да, Феликс. Он прощался.

— Я понял. Я тогда еще понял. — Он помолчал и добавил: — Запомни — через три недели. В Усть-Очене.


«Энское УТРФ СРТ «Память Крыма» Коршаку. Счастливого плаванья. Расстояние вздор тчк Расстояние вздор тчк Расстояние вздор тчк рпт…»

Тогда в темной рубке, где мерцали только необходимые, по-корабельному большие приборы, когда Коршак, держа СРТ против ветра, перекладывал электрорычаг рулевого управления — зажигались попеременно то зеленый, то красный огоньки, — радист распахнул дверь радиостанции. Он пролез в ходовую рубку, остановился перед капитаном и хрипло проревел:

— Мастер, здесь какая-то хреновина. Базовая рация дублирует с материка нашему рулевому какую-то хреновину.

И «мастер» — капитан Феликс, моложавый крепыш с покатыми плечами, в толстом, домашней вязки свитере, обернулся к радисту и протянул руку за радиограммой. Коршак помнил этот момент настолько подробно, что мог рассказать о каждом их движении или выражении лиц. Дело в том, что такие радиограммы, когда прет оголтелый — из гнилого угла — норд-ост, когда вторые сутки над этими сотнями миль изрытого ветром северного моря звучит запоздалое штормовое предупреждение, когда крошечные траулеры и сейнеры, невидимые друг другу во мгле, борясь с многотонной серой от бешенства водой, задыхаясь от обледенения и собственной слабосильности, стараются удержаться носом на волну, такие радиограммы не передают. Бывало — передавали: в последний моряцкий час, когда становилось ясно всем — и команде до последнего моториста, и портофлоту, что посудине не выгрести, радиостанция порта приписки вдруг начинала передавать радиограммы от родных и близких — из прошлой, уже невозможной жизни: «Ваня, Леночка здорова, учится хорошо, приехала твоя мама» или «Петя, дома все в порядке, очень люблю…» Коршак слышал однажды такое в море — погибал колхозный сейнерок: пожадничал старшой — принял в трюмы и на палубу больше «живого» груза, чем было можно, сейнерок, и без того тяжелый от ледяной коросты, сместил груз, потерял остойчивость… И вдруг радиостанция большой мощности с полуострова пошла в эфир с такими текстами. Их слышал радист СРТ, на котором тогда ходил Коршак, и он читал их по судовой радиотрансляции — парней с погибающего сейнера здесь знали… Все это молниеносно, отрывисто как-то вспомнилось Коршаку в тот момент, когда Феликс — капитан «Памяти Крыма» — обернул к радисту тщательно выбритое лицо. Странным было это лицо — возраст капитана, вернее то, что Феликс был молод, становилось заметным, когда у него на щеках, на подбородке и над верхней губой отрастала рыжеватая щетина. А стоило капитану побриться, и он обретал вечный какой-то, медальный облик… Пахло нагретыми радиоприборами. Во время тягучего многосуточного шторма все запахи, даже те, которые прежде нравились или хотя бы были привычными, казались омерзительной вонью, словно с похмелья.

Коршак мгновенно, понял, что радиограмма эта — ему. Нужен был огромный авторитет, чтобы в эфир, заполненный писком, треском, беспокойством, деловыми и тревожными переговорами, протиснулось что-то личное.

Коршак знал только одного-единственного человека на свете, для которого подобное было возможным. Что-то огромное и нежное он держал в себе, в своей памяти, постоянной памяти о нем. В мыслях Коршака, в душе его этот человек обозначался одним словом — Сергеич. И если Сергеич прошел сквозь эфир, сквозь все многочисленные нашивки на рукавах, над всеми огромными фуражками с тяжелым и тусклым адмиральским золотом, значит, это было невероятно серьезно. И сердце в Коршаке стиснулось до размера орешка.

Капитан, держась одной рукой за переборку, а другой подставив радиограмму под свет, бьющий из радиорубки, прочел ее вслух и немного нараспев.

— Тебе, Коршак… Смотри-ка — рпт, повторение значит.

— Я переспросил, мастер, — сказал радист по-прежнему хрипло и громко. — Повторили — рпт. И все…

Поле зрения Коршака вдруг странным образом стало сужаться. Сначала перед ним было полузатопленное снегом и льдом широкое окно рубки, затем квадрат его словно стремительно полетел вдаль, делаясь все меньше и меньше, пока не превратился в точку. И откуда-то сверху, сквозь многокилометровую толщину тьмы до сознания Коршака докатывался голос Феликса:

— Может быть, ты, Коршак, знаешь, что это обозначает?

Коршак не знал, как скоро он ответил, но он знал, что ответил:

— Да… Очень плохо одному человеку.

Они все трое долго молчали и долго была открыта и чуть поскрипывала, хотя радист держал ее рукой, дверь радиорубки.

Позвали из машины.

— Да, — сказал капитан. — Это я.

В рубке было слышно, что говорил стармех:

— Мастер, здесь дерьма уже по колено — для подшипника хорошо, для дальнейшего прохождения службы — хреново.

— Ты, дед, кончай трепаться, — с тихой яростью бросил Феликс, — говори дело. Что это за машина такая — трепачи как на подбор!

— В общем, своего третьего я отсюда выгнал, моторист — пацан чистый, маму зовет, нам со вторым не справиться… Помпы забивает грязью. Если твой рулевой еще жив, гони его вниз, у него диплом моториста. И боцмана пришли, пусть оба оденутся и харч прихватят, в каюте у меня в рундуке бачок со спиртом, тоже пусть принесут.

Феликс помолчал. Потом сказал мягко:

— Ладно, Дмитрич. Прости. — Он снова помолчал и сказал ни для кого, а в сущности — для Коршака. — Вот так…

— Я пойду, — сказал Коршак.

— Иди. Ты слышал, о чем он просил?

— Да. Там есть с литр у него.

— А ты ему много не давай. Да он и сам сейчас много не будет. Иди.

Коршак, еще боясь дышать, словно что-то вошло ему в спину острое и холодное, не слыша еще самого себя, пошел вниз.

Расстояние от той точки, где находилась в это время «Память Крыма», до жизни измерялось не милями — измерялось временем тайфуна. Главная машина работала на средних оборотах — большего нельзя было — заливало палубу, траулер надолго зарывался почти по самые стекла ходовой рубки, и тогда казалось, что люди в рубке уже ушли под воду и остались только лица над морем. А они старались хотя бы удержаться на месте — не самим пройти тайфун, а пропустить его через себя. Время от времени оголялся винт, и тогда судорожный какой-то, особенно опасный грохот сотрясал все судно до последней заклепки.

Траулер, светя габаритными и топовыми огнями, шел, неся в своем чреве — в кубриках, на камбузе, в кают-компании, в каютах комсостава, за исключением каюты капитана, — тьму. Феликс любил яркий свет. Но капитан ушел из каюты еще утром и больше не спускался с мостика, а свет так и оставался включенным. И иллюминаторы капитанской каюты, когда волна накрывала палубу, словно желтые пузыри, подсвечивали ее снизу. И когда Коршак спускался в машину в полной темноте, только светящиеся щели капитанской каюты были ему ориентиром. Он вышел к люку в машину снизу тоже сквозь щели пробивался свет.

Нехорошая это была темнота.

Гулкая, сырая, глухая какая-то — словно установилась она навсегда. Коршак подумал, что напрасно дед вырубил освещение. Можно было бы перейти на аккумуляторы. Но, подумал он, деду наплевать. Деда не согнешь никакой темнотой, дед и не такое видел. И, наверное, всех меряет на свой аршин.

Стармех, или как его все называли — дед, в рыбацких «ползунках», взъерошенный, мокрый и грязный, стоял перед главной машиной, раскорячив ноги и держась за трубопровод. Дед был маленький и тщедушный. И еще он был пронзительно въедливым, многословным. Он и сейчас говорил без устали — сам с собой, с машиной, с океаном, с тайфуном, хотя в машине оставался совершенно один.

Коршак спустился в машинное отделение, и дед, на мгновение перестав бормотать, уставился на него красными глазами.

— Ага, — сказал он, — явился. Ты принес, что я просил?

— Принес, — ответил Коршак, встряхивая пятилитровую канистру. Деду снизу не было видно, что он держит в руках. В это мгновение СРТ грузно полез вверх и припал на правый борт. И вся вода, какая была в машине, рухнула на деда. Она хлестанула по нему, залила по самые плечи. Но дед удержался. И только глаза его напряглись.

Когда вода схлынула, дед пронзительно заорал:

— Ну что! Ну что ты крадешься, что ты крадешься! В штаны наложил? Отвык, едрена мать, там у себя наверху?! А ну, лезь сюда, зараза длинная!

Пока Коршак спускался, думая с ужасом, что и он сейчас ступит в этот ад, дед продолжал орать:

— Все вы там, рогали, чистенькие! Намочит — обсохнете. Вот она служба где, мать ее расперетак! — дед никогда не матерился, а ругался такими вот иносказаниями.

И вдруг Коршак понял, что в дедовском голосе есть какая-то веселая злость, и это он говорил и орал не Коршаку и не тем, кто работает в рубке и на палубе, — это он орал самому себе.

Грязная вода, мотавшаяся по машинному отделению, успевала немного согреться и все равно была холодной. Этот холод обнаруживался сразу, стоило только ступить в нее, — сквозь сапоги. Холод точно тисками схватывал ноги и бедра.

Коршак ступил в эту воду и направился к горячему от напряженной работы «Вольфу». Океан ломился в тонкие борта, иногда он заливал и жилую палубу, и тогда сквозь машинный люк сверху вода лилась холодными лохмотьями — она была еще холодней, чем здесь.

На некоторое время тоска отпустила Коршака. Он не забыл о Сергеиче, о его радиограмме, он думал о нем и здесь. Но уже не так: остроту сняла вся эта обстановка. И почему-то именно здесь, в машине, закрытом, гиблом месте, он уверился в том, что ничего смертельного с ними со всеми не произойдет, что тайфун кончится, и кончится скоро, и траулер вылезет и придет в порт. Он работал — следил за машиной, очищал приемные сетки помп от грязи, они вдвоем с дедом добились все же, чтобы помпа, остановившаяся вдруг, заработала снова — и это было как праздник, рабочая гордость: в таких условиях, на то вздымающейся, то проваливающейся посудине они пустили механизм, найдя и устранив повреждение. И дед, когда помпа заработала, зеленый от усталости и грязи, прокричал сквозь тяжелое уханье главной машины:

— Вот так! Хрен моржовый! А то — никто ничего и нигде никак! Понял?

— Понял, — сказал Коршак, глядя в пронзительные глаза стармеха. — Я все понял, Дмитрич! — повторил несколько мгновений спустя. И это «хрен моржовый» тоже не имело конкретного адреса. Но здесь впервые на Коршака накатило. Он даже подумал сначала, что заболел вот так неожиданно, как там, в рубке, несколько часов назад, когда прочитал капитан ему радиограмму. Тоска, физически ощутимая, перехватила горло. Сами собой стиснулись челюсти. И опять сделалось маленьким и твердым сердце, и остановилось дыхание. Да, именно остановилось — он не дышал, он уже не дышал почти четверть минуты — так ему показалось, и опять все то, что он видел за мгновение до этого — и машину, и деда, и воду под ногами — все это покатилось куда-то, удаляясь, но тьма совсем не захлопнулась — осталось далеко впереди крошечное, ослепительное сверкающее светом, как электросварка, пятно. И он судорожно вздохнул — и сердце мгновенно рвануло, и пошло, пошло, гоня к голове, к мозгу, к щекам готовую уже было остановиться и похолодеть кровь. Он вспотел и ослаб. Но дед не видел ничего: это длилось недолго, а дед стоял у щита, спиной к Коршаку; и, приходя в себя, Коршак понял: это была тоска одиночества. Коршак не помнил, было ли ему тогда страшно, скорее всего было. Но он удержался где-то на той самой последней грани, за которой уже не существует ни дружбы, ни солидарности, ни любви. Он твердо помнил, что перейти эту грань среди прочих причин ему не позволила и та, что он все время думал, как одиноко, как страшно, как тоскливо теперь Сергеичу, как непоправимо время и расстояние, отделявшее их друг от друга…

Позвонили с мостика. И капитан спросил:

— Ну, как вы там, Дмитрич?

— Как у Христа за пазухой, мастер! — прокричал дед. — Вроде бы чуть меньше штивает?

— Это кажется, Дмитрич. Привыкли…

— Да? — с издевкой спросил дед и вдруг совсем другим, человеческим тоном добавил: — Дойдем, мастер. Обязательно дойдем. За машину не бойся.

— Хорошо, — сказал Феликс сверху. — Спасибо.

— Ла-а-адно. Рули себе…


…В бухту «Память Крыма» входила по тихой воде. Стук дизеля был слышен отчетливо и далеко, он долго жил в скалах, которые даже на большом расстоянии казались огромными, они нависали над зеленой водой своими угрюмыми каменными боками, в расщелинах и складках мерцал снег — теперь он уже лег прочно, до следующего лета, до веселых июньских штормов. Дряблая подвижная мгла рвала рыхлое тело об их небритые заснеженные вершины. И было странно, что мгла эта — остатки тайфуна — не ухудшила видимости по горизонту. Она только накрывала море словно пологом, и траулер средним ходом, не торопясь, шел под этой мглой. И на самом СРТ было тихо — команда спала. Дед, сдав машину второму механику и мотористу, на которых старался не глядеть все это время, переодевшись во все сухое, натянув на иззябшие, почти отказывавшие ему ноги какие-то вяленые чуни, кутаясь в полушубок, с непокрытой лысой головой стоял на полубаке — у самого борта; в черном окне рубки — там опустили стекло — маячил невозмутимо Феликс в своем свитере. На руле был третий штурман, которого Коршак за все время рейса так и не разглядел, не запомнил — не то душа не приняла, не то оттого, что вахты ее совпадали.

Коршак, тоже надев полушубок и теплые сапоги, выбрался на верхний мостик и сел прямо на палубу, прислонясь спиной к тумбе главного компаса, укутанного в какой-то негнущийся, железный брезент. Отсюда были видны тротуары в городе и мостовые — они весело, по-майски отсвечивал влагой, отражались в окнах и на стенах домов, как это бывает, когда отражаются блики на бортах кораблей в порту. И все это было видно и с палубы.

Траулер совсем сбросил ход и катился теперь, чуть огрузнув, как детский кораблик, подгоняемый неощутимым для людей движением воздуха, и перед ним, перед его промятым, но еще прочным форштевнем двигался тяжелый упругий валик воды.

«Память Крыма» ошвартовалась у причала судоверфи. На бетоне возле двух черных «Волг» стояли руководители управления в сверкающей всеми положенными регалиями морской форме. От этого блеска Коршак уже давно отвык. Да и все они на траулере за четыре месяца плавания отвыкли. Штатские адмиралы поднялись на палубу, и Феликс неловко, — он был без формы и без фуражки, — склонив как-то набок свою в жестких кудрях голову, начал докладывать о рейсе. Но старший из начальников не дал ему договорить, раскрыл руки и обнял его, трижды прислонясь к его небритой острой скуле своим матово-белым дородным лицом.

— От имени руководства нашего краснознаменного управления, по личному поручению товарища заместителя министра — Иван Федорович находится ныне здесь — объявляю вам, капитан, и всему экипажу вверенного вам судна благодарность за выдержку и проявленное мужество в борьбе со стихией. И одновременно поздравляю вас и экипаж с выполнением годового плана…

А родных — и жен, и тех, кто должен был бы тоже встретить экипаж «Памяти Крыма» — еще не было. Начальство скорее добралось сюда на легковых машинах, чем они на рейсовом автобусе. И ребята во время этой церемонии нетерпеливо поглядывали с борта, с верхнего мостика на петлю шоссе, видную отсюда. И от этого встреча не получилась торжественной, и начальство, помявшись, выслушав доклад деда о состоянии машины, уехало, и только тогда на шоссе появился медленно ползущий автобусик.

— Я должен сказать вам, капитан, — проговорил Коршак, трогая локоть Феликса. — Я должен сказать вам, что ухожу с траулера. Ремонт будет делать судоверфь, машины в порядке, в электричестве я несведущ. И вам нетрудно будет найти замену…

— Я тебя понимаю. Погуляй, Коршак, и возвращайся, если не получится то, что ты затеял.

— Спасибо, капитан, — сказал Коршак. — Никогда и ничего я не забуду. Вы убедитесь в этом.

Уже у самой проходной порта Коршака догнал третий штурман.

— Мастер просил принять вот это, — сказал он, еще не отдышавшись, бежать пришлось ему далеко — с километр, в, гору. — На память. Так сказал мастер.

И штурман протянул Коршаку какой-то странный сверток, словно завернули в синюю бумагу буханку хлеба. Коршак взял его, поставив на землю ящик с пишущей машинкой и чемодан, и развернул. Штурман недоверчиво покосился на этот предмет, потом на Коршака, хмыкнул и пошел вниз своей припрыгивающей походкой, держа руки в карманах и посвистывая.

Это был небольшой сувенирный рундучок ручной работы — модель старинного матросского рундука, обитый железными полосами, дубовый, с литой из какого-то темного и тяжелого металла ручкой сверху на горбатой его крышке с металлическими углами. Коршак открыл его — там лежала старая обкуренная трубка и был пахнущий медом и сливами табак…

На углу — возле конечной остановки городского автобуса — Коршак купил газету: портрет Сергеича, его имя — в черной рамке.

* * *

Надо было привыкать к земной жизни заново: вставать, как все нормальные люди, по утрам, завтракать, обедать, платить деньги за все, чем пользуешься, самому распределять свой день, самому находить себе занятие и отдыхать. После нескольких лет морской жизни, когда все вперед за тебя решено — от того, в чем тебе ходить, до времени сна и круга друзей, все это казалось непривычным и неудобным. Все перепуталось — ночь и день, сон и работа. Оказывается, и время работы нужно организовать, нужно уметь распределять в работе дыхание, как в беге. А этого как раз он и не умел. И получалось так, что когда он приходил к своему столу в каюте после четырехчасовой вахты и короткого, в несколько десятков минут сна — писалось проще и лучше. А здесь не хватало времени, не хватало ровного постоянного гула машины, не хватало трепета переборок, зудения графина в подставке, не хватало ползающей по столу бумаги.

Коршак жил в морском общежитии. Ему дали койку в комнате на четверых. В этой комнате, как ни убирай, никогда не выветривался тяжелый мужицкий дух — запах застарелого табачного дыма, прокисшего вина, пробитых плесенью сапог, ворвани, которой пропитываются снасти. И он сам породил запах, к которому сам не мог привыкнуть, — запах прелой бумаги. Как в канцелярии.

Пока все трое соседей по комнате плавали на судах — было нормально. Но чаще возможность работать зависела, от того, каким придет из порта один из соседей. И если «на поддаче», то не один, а с двумя-тремя друзьями. Коршак забирал машинку, чернила, ручку и бумагу и уходил в каморку к коменданту — тот позволял иногда. Но в час ночи, когда только и начиналась настоящая работа, комендант возвращался. Здесь нельзя было начинать новую вещь, нельзя было и заканчивать ее, когда все напряжено в тебе до предела, когда начинает казаться, что видишь все необыкновенно широко, а мозг цепко держит все нити замысла. И однажды, готовя рукопись, чтобы отослать ее, перечитав, Коршак вдруг понял: то, что он написал в общежитии, не годится. Он попытался выкинуть эти места, но след их остался. И вспомнилось, что сказал Сергеич в один из наездов Коршака в Москву.

Это было на каком-то высоком этаже, в квартире Сергеича. Коршаку тогда показалось, что весь этот домище, весь дворец из гранита, стали, стекла и мрамора населен такими же большими и кому-то необходимыми людьми, как Сергеич, только они тихо сидят сейчас за толстенными перегородками, Между тем как Сергеич шумно ходил — в тапочках и каком-то шлафроке — по комнате, шумно дышал, шутил шумно. А потом он остановился перед Коршаком.

— У меня такое ощущение, голубчик, что вот тут, — он кончиком пальца коснулся страницы, — словно что-то стояло, дом какой-то. Вы дом убрали, а все, как нынче говорят, коммуникации его остались, и след от фундамента остался. Остался дух этого дома. Дом-то этот, вероятно, темный был. Тяжело вам жилось в нем…

— Вы правы, — густо краснея и от этого чувствуя, как у него тяжелеет лицо, ответил Коршак…

— А вы не передерживайте замысла, братец. Это очень опасно, — сказал Сергеич. — Если вы все мысленно — от слова до слова — все проговорите, то потом, когда вы сядете за стол, искусства не будет. Не получится факта, а вернее — процесса созидания, получится повторение самого себя. Вы будете вспоминать и повторять. А это — не искусство.

…Было уже за полночь, и Москва гудела, как огромный, гигантский жук, в своем полусвете, полутьме, которая никогда не становится ночью. К ним, к этим не светлым, как на севере, а каким-то подсвеченным ночам трудно было привыкнуть. Коршак жалел эту мультипликационную ночь, обессиленную светом дежурных светильников и витрин с их недвижным, вычурным, ненастоящим миром, словно окнами в музее восковых фигур, где все так: тронь — я парча, меха, золото, манекены осядут на руки серым прахом.

Дня через два после этого разговора в номере Коршака раздался звонок. Было уже за полночь.

— Я никогда не простил бы вам отсутствия. И сна бы я вам не простил…

Голос Сергеича был тихим и близким.

— Откуда вы?!

— Вот напился кофею, — так и сказал «кофею», — лежу себе в своей стариковской постели и дай, думаю, проверю — спит ли? А может быть, нарушает режим и отсутствует… — Ворчливое и нарочитое самодовольство и смущение…

— Не мучайте, откуда вы звоните? Я чувствую, вы где-то рядом…

— Выпить, конечно, у вас нечего. Ох, эти мне провинциалы — они все выпивают с вечера. Надо, батенька, для самоутверждения оставлять на чистом, подчеркиваю, на чистом столе, треть бутылки… Спускайтесь-ка…

Через две с половиной минуты Коршак вышел из скоростного лифта и издали увидел в пустынном холле гостиницы — прямо посередине холла — знакомую фигуру. Бывший военный моряк, большой и широкий, чуть сутулый, с массивной головой, с отвисающими уже щеками, Сергеич стоял, опираясь на слишком тоненькую для него тросточку. Он был в плаще и без головного убора. Без улыбки, но живыми глазами смотрел, как шел к нему Коршак, потом переложил трость в левую руку, а правую подал Коршаку. Большая, теплая, мясистая была у него рука — со стариковски гладкой кожей.

— Этак, батенька, я мог и уйти. Долгонько. И без плаща? Да небось не замерзнете — эвон каков! Оре-ел…

Они вышли на улицу и медленно пошли по пустынному тротуару.

— Я тут неподалеку был, — уже серьезно сказал Сергеич, — да и подумал отчего-то: дай, думаю, заеду.

Сергеич на ходу повернулся к Коршаку, и Коршак увидел флажок депутата Верховного Совета на лацкане парадной пары и золотую звездочку — одну, без орденов и орденских колодочек. Оттого так просто и прошел он в гостиницу в неурочное время, и звонил, вероятно, по телефону администратора.

Сергеич остановился посередине моста. Смотрел в черную, полную огней, но маленькую воду в высоких бетонных берегах. Для Коршака вода эта была похожа на арык. Но Сергеичу она напоминала его прошлую жизнь, связывала с давней молодостью, да и со зрелостью тоже, с морем.

— Никогда, Коршак, не пишите правильно. Правильная речь убивает скукой. Вы еще не испытывали ощущения, словно вы пользуетесь, не готовыми словами и понятиями, а сами — понимаете — сами творите эти слова? Словно вы пишете слово «стол», например, или «улица», или вот — «ночь». И вы первый на свете пишете их. Их до вас не было — это вы их создали?

— Нет. Я никогда такого не испытывал.

— Врете, Коршак. Испытывали. Какого черта я приехал бы сейчас к вам?

— Тогда я не знаю…

— Вот именно — вы не знаете!

Он перестал глядеть на воду и грозно повернулся к Коршаку всем корпусом. И он глядел на него с веселым, озорным вызовом.

Коршак улыбнулся ему.

— А вы испытывали когда-нибудь такое, словно видели и чувствовали еще до своего рождения? Молчите. Вы сейчас должны молчать. Вы должны записывать, Коршак.

Сергеич шутил, но иногда он шутил так, что ставил Коршака в неловкое положение. Он был совершенно прав: такое надо записывать. Но Коршак отлично понимал, что лично ему записывать не надо: все, что он видел в Сергеиче, становилось частью его самого.

Сергеич снова повернулся к воде.

Их можно было бы принять за отца с сыном: даже состарившийся и сутулый Сергеич был вровень с Коршаком. И в этой сутулости его сквозила прошлая флотская выправка.

— Пора мне, брат, пора. Макаровна моя хоть и боевая подруга, а жена. Искать станет — шуму не оберешься.

— Как же вы? Давайте я такси вызову…

— Вы, Коршак, неисправимы. Я же хитер — ох и хитер же я. А вон — что?! — Он тросточкой ткнул в темноту у гостиницы. Там призывно светились два неярких огонька.

И тут же огоньки раскалились добела и двинулись навстречу. Потом из тьмы появилась «Чайка», принимая на свои полированные поверхности бесстрастные отблески гостиницы.

— Первый экземпляр я отправил в журнал, — уже деловым и усталым голосом произнес Сергеич. — Нынче они позвонят вам. Я там кое-что — самую вопиющую малость — поправил. А второй — вот. — Он достал из кармана плаща свернутую в тугую трубочку рукопись. — Не подумайте, я не таскал ее в кармане и в гардероб не сдавал. Она в портфеле была, портфель же в машине. Вот вам. Домашнее задание.

«Чайка» уже стояла за спиной Сергеича. И Сергеич легонько притянул Коршака за плечи к себе и коснулся его лица мягкой и теплой щекой. Он сел в машину, машина тронулась, но через несколько метров остановилась, и Сергеич, открыв дверцу, сказал снова с шутливой ворчливостью:

— А записную книжечку-то — заведите! В следующий раз проверю…


Жизнь на берегу не складывалась…

Две толстые одинаковые официантки, почти невидимые в табачном дыму, сотнями разносили пивные кружки и набор «номер один» — ломтик сайры бланшированной, два перышка зеленого лука, половинку селедки и еще что-то — понять невозможно. Было жарко и душно. За длинными столами мужики сидели плотно, плечом к плечу, как в кают-компании. Это место — полупивную, полуресторан неподалеку от затона — знал весь рыбацкий флот и любил его. Здесь встречались, когда уже не надеялись встретиться, здесь возникали знакомства и дружбы. Здесь бывали и рыбацкие капитаны, и старшины с малых рыболовных ботов, тралмейстеры и мотористы. Здесь редко появлялись стармехи и командиры крупных судов. И почти никогда не бывали тут «люди с международных линий» и пассажирских теплоходов. Те предпочитали более нарядный, почти весь стеклянный, с видом на море ресторан «Морской». И Коршак любил это заведение. Здесь никогда не было драк, ни у кого ничего не пропало, а если не обнаружилось, скажем, куртки или фуражки, а на их месте — что-то чужое, значит, обменялись нечаянно, завтра принесут.

Все, что случилось с ним после той жуткой радиограммы, было пустым и ненужным. Он жил словно в пустоте — уже не было Сергеича, и сам он отказался от Феликса. И Феликс оказался прав: «Не сможешь». И не смог — ничего не было в душе. И теперь нужно было узнать в жизни что-то иное, жить как-то иначе. А он еще не умел этого делать сам, он знал, что придет такая пора, но потом. Оставались вот эти люди.

Рядом тесно пристроился мужчина. У него было большое свежее лицо. И когда он снял свою огромную фуражку — сделалось жарко, — Коршак понял, почему тот не сдал ее в гардероб: мужчина был лысый. Его могучая седина держалась только на висках да над ушами, а весь череп был голым и загорелым. И Коршак подумал, что этот из старожилов, здесь рано лысеют. Особенно капитаны. Но были еще и иные приметы, по которым можно было догадаться, что это капитан. В нем меньше было суеты, он твердо держал дружку, он сидел с достоинством и свободно. И еще была в нем какая-то особенная независимость, видимая с первого взгляда. Человек этот смотрел неулыбчиво и внимательно. Он действительно оказался капитаном сейнера с номером, а не с названием, словно военный корабль.

Только у них двоих не было компании, и оттого они разговорились… Потом капитан сказал:

— Мне нужен хороший рулевой.

— Я рулевой, — сказал Коршак.

— Сайра.

— Да, — ответил Коршак. — Хорошо, сайра.

— Завтра в девять ноль-ноль, от четвертого отходит трамвайчик. Жду на пирсе.

— Хорошо, — сказал Коршак. — Я не опоздаю…

Капитан расплатился, поднялся, помогая себе руками, надел фуражку и вышел.

* * *

Над островом, над бухтой клубился плотный дневной туман. Или, может быть, это были облака. Где-то кто-то жил, словно спросонья. Так оно и должно было быть, потому что порт этот — ночной порт, с ночной рыбой, с ночной суетой и огнями.

И Коршаку, валяющемуся в волглой, прокисшей от плесени постели, постепенно стало казаться, что ничего в его жизни не было и нет, кроме этого утреннего солнца над побережьем по ту сторону пролива.

Нужно было срочно что-то делать.

Нужно было найти, наверное, женщину — тихую и спокойную, которой не надо ничего объяснять. И тогда Коршак пошел в порт. Так вот, не переодеваясь, не сменив сапоги на «корочки», в фуражке и свитере под курткой. Это же надо придумать — дневные танцы! Везде, на всем свете они начинались в сумерках. Здесь же в сумерках жизнь стекала из городка вниз — к причалам, к сейнерам, к загустевшей от сумерек тяжелой воде. Но зато днем грохотала радиола с усилителем, топтались в одноэтажном деревянном Доме культуры странные пары, торжественно и старательно сидели девочки, надев все самое дорогое и лучшее.

Застиранный вальсик так и плавился в ушах. Коршак прошел сквозь толпу к музыке и шороху ног, к теплому человеческому запаху. И встал, грузно прислонясь плечом к оштукатуренной стене. А напротив, у стены тоже стояла женщина в зеленом кримпленовом платье. Стояла и смотрела на Коршака. Скорбное лицо над белым горлом, горький рот, очень взрослые и недобрые глаза. Вальсик иссяк, словно вытек до капли. И Коршак пошел на это лицо. Он его только и видел: глаза и рот. И он видел: взгляд в этих глазах поднимается к нему из своей кромешной глубины. И он подошел. И сказал. Он сказал такое, потому что не слышал своего голоса и не чувствовал себя. Он сказал:

— Я где-то вас видел. — Нагнулся над ее дрожащей рукой и почуял, как тонко, как щемяще она пахнет. Он нагнулся еще ниже, к самым прозрачным пальцам, к самому ее теплу, и, прежде чем коснуться их губами, вдохнул этот запах. И вдруг Коршак почувствовал, как вторая, свободная рука женщины, подрагивая, легла на его раскаленный затылок — и замерла там.

— Меня зовут Мария… — тихо сказала она.

— Вас зовут Мария? — повторил Коршак, распрямляясь. — Я давно это знаю…

Ей надо было надеть пальто. Она протянула красноглазому гардеробщику картонный номерок на белом шнурке. И номер Коршак запомнил — шестьдесят семь — чернилами, самодельный. А пальцы ее дрожали, и дрожал в руке картонный номерок. И сам Коршак не мог подавить дрожи.

Узенький мех воротничка касался, ее открытых ушей. Она шла чуть впереди, опустив голову. И у нее был тяжелый узел светлых, не крашеных, а словно бы уставших волос. Здесь некуда было идти, и они пошли к морю. Море хрипело в черных отполированных камнях, хлюпало у самых подошв. А Мария все еще ни разу не обернула к Коршаку своего лица.

Они не разговаривали. Они не произнесли ни слова между собой с того самого момента, как он поцеловал ее руку. Он и до сих пор ощущал на губах свое прикосновение к ней, берег его.

Потом был камень — тоже черный. Но он был большой и плоский, как половина планеты. Вода не перекатывалась через него, а подмывала, словно камень этот, в начале которого они стояли, умел промокать и словно всасывал море всем своим нутром; он был влажным и поблескивал тускло и серьезно, как оружие. Точно его специально воронили.

Мария стояла в своих туфельках на плоскости этого камня, а Коршак возвышался над ее узкой спиной и над ее затылком, тяжелым от волос, он страстно хотел и не мог прикоснуться руками к ее плечам, так строго обтянутым серым сукном пальто. И вдруг она обернулась к нему. Она подняла к нему свое лицо. Он наклонился и коснулся твердыми губами ее холодной переносицы и закрыл глаза. Она положила свою ладошку на брезентовый лацкан его куртки. И он все еще не поднимал рук — тяжелые, холодные в пальцах, они висели у него вдоль тела. Ему показалось, на мгновение только, что она словно бы потерлась головой о его губы.

Он отчетливо представлял себе, видел, как это происходит, чувствовал, как при нем свершается тайна ее жизни, как омывает теплая кровь ее щеки и губы, видел, казалось ему, как мерцает в ней ее сердце — такое близкое вдруг и понятное.

И все-таки не было тайны в ней, — он чувствовал себя так, как если бы сам породил ее от кончиков ногтей на ногах до вот этого трепета под своими губами, он думал о ней, обо всем, что есть у нее, приемля все это и радуясь тому, что предстоит.

— Послушай, — проговорила она. — Что это? Что это такое?

— Я не знаю, — сказал он.

Это место было островом — с сейнерами в рыбном порту, с тяжелыми камнями, нагромоздившимися друг на друга и позволившими жить рядом с собой только влажной, спокойной траве; с туманом, с поселком, с той радиолой, что все еще источала из себя механическую радость, с клубом, где он увидел Марию, с морем — сырым и тяжелым, хлюпающим у самых подошв поверх камней и между ними, со щебенкой ночного порта, с вахтерами у проходных — и ничего вокруг, кроме неохватного моря, у них не было… Так они, оба сознавали себя.

Коршаку некуда было вести Марию, не на сейнерок же с рыбьей вонью, с остывшей вонью табака, с сыростью и желтыми простынями. Он на мгновение представил себе, как поглядел бы на них вахтенный — спокойно, понимающе, без радости и любопытства. И представил себе, как идет она, тоненькая, по тяжелым доскам трапа, переброшенного с причала на сейнер, а под ними — под двумя кое-как слепленными досками — дышит меж бортом и обросшим зеленой слизью причалом, мерно вздымается насыщенная дохлыми медузами и древесной трухой вода.

У Марии здесь был свой дом. Крошечный, но, когда Коршак вошел следом за ней, когда она открыла сначала одну, в сени, затем вторую, уже теплую, дверь, ему сделалось радостно: светлым был ее дом, чистым, без запахов, без суеты. Это было не убежище, не конура. Это был дом, здесь Мария жила и работала, здесь были книги. На крохотном журнальном столике лежали тетради. И свет в торшере над столиком и креслом горел, точно горел всегда. Мария сказала:

— Я никогда не выключаю его. Перегорают лампочки, но я не выключаю, И когда я прихожу домой, он встречает меня…

Так появилась Мария.


Мария… Мария… Никаким иным именем он никогда не называл ее. Она была женщиной. Но ни ревности, ни зависти к тому, кто мог быть у нее первым, Коршак не испытывал — ни к кому, кто мог быть у нее за все ее двадцать пять лет жизни. Ему даже казалось, что всегда был только он, Коршак, а не кто-то другой.

Так появилась Мария.

Она преподавала здесь английский язык, но до начала занятий в школе оставался целый месяц. Теперь так же, как и капитан, Коршак после рейса возвращался домой.

Однажды Мария не слышала почему-то, как он вошел. Она стояла перед окном и незряче смотрела вдаль, держа в руках книгу. Это была та самая книга, которую в рукописи читал Сергеич, его книга, Коршака. Коршак помедлил, потом вздохнул и взял книжку из ее рук.

— Я никогда не видел у тебя этого, — тихо сказал он.

— Эта книга была у меня всегда, — отозвалась Мария. — Я не знала… я не могла знать.

Потом Мария рывком повернулась к нему, уткнулась лицом, больно и плотно, ему в грудь и заплакала. Она плакала, и он чувствовал, как слезы ее проникают сквозь ткань его одежды.

Уже ничего не осталось, что могло бы разделить их… Только одно еще мешало ему: не он создал свой дом. И никогда прежде мысль такая, такая жажда своего дома не возникала в нем, а теперь возникла.

Стоя на вахте, обрабатывая сети с посверкивающей сайрой, возвращаясь к причалу с недалекого промысла в вязком тумане рассвета, Коршак думал теперь о доме. Он понимал, что у человека должен быть дом. Он обязан иметь его — выстроив, вылепив все сам, и привести туда, в дом, свою жену. Женщину. Марию. Родить детей. Одного или двух — девочку, сначала девочку. Девочку от Марии. Он мысленно представил их себе — двух женщин, похожих друг на друга. И девочка что-то возьмет и от него. У него никогда прежде не было детей. А теперь он хотел, чтобы и Мария мечтала о ребенке, но о мальчике, похожем на него, а через него и на отца, на Коршака…

«Олимпия» в кубрике заржавела. Машинку в общем-то сначала угробила какая-то едкая жидкость: когда выбирали сети, тяжелыми каплями она собиралась на подволоке, потом падала вниз, эта жидкость. И не сама жидкость, наверное, а ее пары сожрали с металла краску, иссушили ленту, а уже остальное доделала морская соленая сырость. Рычаги приржавели намертво. Это он обнаружил, когда принес свою старушку к Марии. Теперь от нее больше нечего было скрывать, — страстно хотелось работать.

Загрузка...